Детство мое прошло в уральском рабочем городке, приютившемся среди гор. Дымил в нем завод, чадила дымом и угольной пылью станция. Дыму было так много, что перед ненастной погодой деревянные низкие дома тонули в мутном тумане.
Была в городе одна прямая улица — центральная, с булыжной мостовой. Осенью и весной все движение и вся жизнь сосредоточивались на этой улице и возле железнодорожной линии, потому что по другим улицам и переулкам из-за грязи становилось ни проехать, ни пройти.
Летом было наоборот. На этих улицах и в переулках зеленела трава, они обновлялись, светлели и делались вроде бы шире. На мостовой же бывало до того пыльно, что пыль зачерпывалась в неглубокую обувь, кружилась в воздухе, скрипела на зубах, серым слоем оседала на стриженых ребячьих головах, и стоило кого-нибудь из них хлопнуть по голове, как от него, словно от мучного мешка, густо клубился и медленно-медленно оседал пепельно-серый бус.
Люди в городке жили разные: и победнее, и побогаче. И гостились-роднились они соответственно.
На нашей Линейной улице вдоль железнодорожной линии стояли в ряд одноэтажные деревянные дома с палисадниками и без палисадников. Народ здесь жил трудовой, спокойный, жил по-соседски уважительно и дружно.
На центральной улице было больше домов двухэтажных, и жили там люди интеллигентные: учителя, врачи, продавцы и начальники. К начальникам мы относили тех, кто на работу ходил с портфелями или с папками и в чистой одежде. Была в городе еще одна улица, пожалуй, самая знаменитая, звалась Коммунальной. Вся она была сплошь из бараков, новых и старых, уже покосившихся и по окна вросших в землю. Бараки эти почему-то назывались домами жилкооперации. Из-за них и улицу чаще называли Жилкооперацией. Говорили, например: «В Жилкооперацию нынче мануфактуру привезли», или «Из Жилкооперации бабы сказывали…», или еще: «На Жилкооперации пожар случился…».
Наш дом стоял в низине, двумя окнами выходил на линию и двумя в огород. Внутри он был разделен на комнату и кухню. В кухне с потемок и до потемок хозяйничала мать: хлопотала у печи, громыхала ухватами и чугунами, варила семье обед, готовила пойло корове, стирала. Находились на кухне дела и для нас: надо было толочь вареную картошку курицам, мыть посуду, носить воду, щепать лучину, чистить медный самовар.
Комната была по семье — большая. В простенке меж окон, выходивших к линии, стоял большой стол, над ним висело зеркало с выбитым внизу углом, от которого наискосок бежала трещина, сначала прямая и широкая, потом она тоньшала и уже чуть заметным волоском обрывалась, не достигнув верхнего угла. Мы часто смотрелись в это зеркало, строили всякие рожицы, смеялись, передразнивая друг дружку, или разглядывали себя, когда наряжались в обновы. Когда ссорились между собой, то в первую очередь непременно делили зеркало по трещине, и с боями отстаивали «свою» половину. Дело доходило до того, что мы гамозом взбирались на стол, шаткий, с проносившейся на углах клеенкой, хватались за зеркало, толкались. И плохо бы тому зеркалу пришлось, если бы из кухни не выходила мать.
Однажды бой за зеркало разгорелся особенно жаркий. Галка, ухватившись за угол рамки, рванула его на себя так, что повалилась со стола. Гвоздь из стены вырвался и повис на пеньковом шнурке, на котором держалось зеркало. Мы оцепенели, но зеркало из рук не выпускали. Гвоздь раскачивался на шнурке, и в разом наступившей тишине было слышно, как он позвякивал о зеркальное стекло.
Выскочила из кухни мать. Галка захныкала, мы, прислонив зеркало к стене, начали сползать со стола. Мать поглядела пристально на каждого, с силой давнула себе ладонью грудь, поморщилась и сказала:
— Завтра же велю Антону записать которых на площадку, — и ушла в кухню.
Галка с Нинкой стали ходить на детскую площадку, организованную летом в пустующей железнодорожной школе. Площадка эта была вроде пионерского лагеря, только ходили туда на весь день и школьники, и малыши. Я любила провожать сестренок на площадку, любила смотреть на воспитательницу тетю Дусю, ласковую, красивенькую, с часами на руке.
Отец вбил новый гвоздь, повесил зеркало на место, и мы с той поры больше его не делили.
В переднем углу был приколочен угловик, над ним полочка с иконами, перед которыми в канун праздников и в праздники мать зажигала лампадку. В другом углу один на другом стояли два кованых сундука, покрытых пестрыми ковриками из лоскутков. В верхнем сундуке лежали рубахи, белье, полотенца, в уголке — сверток с документами и домовая книга. Туда же мать убирала письма, нечасто приходившие от родственников, и отцовскую получку. В нижнем сундуке хранились скатерти, Ольгино новое одеяло и другие вещи поценней.
У заборки, разделявшей избу на комнату и кухню, стояла узкая железная кровать, заправленная одеялом из разноцветных клинышков. Одну спинку кровати прикрутили проволокой к гвоздю в заборке — чтоб не шаталась. На кровати спала старшая сестра Ольга, а иногда отдыхал отец.
На окнах висели филейные шторы в половину окна; мы их сами вязали и расшивали. Крашеный пол по праздникам застилали домоткаными половиками в широкую полоску, стол и угловик покрывали кружевными скатертями, которые когда-то давно связала мать, и в избе у нас сразу делалось красиво. В такие дни мы вели себя смирно, по полу ходили босиком, бегали, чтоб не сбить половики и не запачкать скатерть. Но такое житье быстро надоедало, и мы бурно радовались, когда наступали будни, половики с полу снимали, вытрясали и укладывали на Ольгину кровать под матрац, а скатерти убирали в сундук — до следующего праздника.
Еще в комнате было много табуреток, отцовская седуха и стояла на кирпичах чугунная печка. А в простенок у порога было вбито с десяток гвоздей, и на них надеты катушки из-под ниток — вешалки.
На ночь мы стол отодвигали, стлали на полу от стены до стены постель и спали на ней вповалку.
Линия перед нашим домом делала пологий изгиб, будто нарочно подворачивала поближе, и оттого, наверное, когда мимо проходил состав, особенно товарный и особенно ночью, изба наша начинала мелко подрагивать, сначала потихоньку, затем сильнее, сильнее, и казалось, она вот-вот сорвется с места и тоже помчится вслед за составом. Но шум постепенно затихал, и изба, еще чуть подрожав, успокаивалась, замирала до следующего поезда. Мы, ребятишки, могли безошибочно отличить басовитый свисток «Феликса Дзержинского» от густого гудка «Серго Орджоникидзе», а уж от тонких пронзительных свистков маневрушек — и подавно.
Семья у нас большая. Старшая сестра Ольга — невысокая ростиком, белолицая, плотная, как репка, подвижная и веселая. Русые волосы ее вились крупными кольцами. Мать рассказывала, как Ольга маленькая тяжело болела скарлатиной, как ее еле выходили, как она медленно и трудно потом выздоравливала. Но еще медленнее отрастали ее стриженые волосы. Зато как отрасли, так и закучерявились. На левой щеке у Ольги отметина, как родимое пятнышко: в детстве ее клевал петух. Смеялась Ольга звонко, заразительно, делала все ловко и споро. Она ходила в рукодельный кружок и дома между делами строчила для себя наволочки и комбинации. У Ольги уже был синий шевиотовый костюм и коричневые туфли на венском каблучке, с двумя ремешками крест-накрест. Для нас обутки шил и чинил отец, а вот Ольге сшили туфли на заказ. И еще лежит в нижнем сундуке голубое сатиновое одеяло, легкое и пышное. Мы сами его стежили, и мать уверяла, что красивей и лучше никто выстежить не мог, — это Ольге приданое.
С Ольгой мы жили дружно, я ее очень любила, и мне нравилось наблюдать, как она старательно и красиво вышивает. Я только часто думала, как, наверное, трудно быть в семье старшей: уж очень много приходится делать да еще с маленькими возиться. И самое удивительное, Ольга все исполняла, что бы ни заставила мать, не сердилась, не препиралась, как мы, не говорила: «Опять я?» Глядя на Ольгу, и мы старались не отлынивать от дел, слушаться матери и не досаждать ей.
За Ольгой шли братья, Коля и Володя, близнецы, спокойные, трудолюбивые, очень дружные и очень похожие друг на друга. Светлые волосы у обоих крутыми козырьками торчали надо лбом, руки были крепкие, губы полные, голоса грубоватые. Они носили одинаковые рубахи и фуражки, одинаковые сапоги с союзками. По имени их никто почти не называл, им говорили «парни» или «ребята». И дела для них подбирали такие, которые сподручней делать вдвоем: копны на покосе носить, дрова пилить, навоз в огород вывозить.
Были у парней и свои занятия: они выстругивали из липовых поленьев фигурки разные, еще делали сапожные шпильки и гнули из фанеры самодельные чемоданы — маленькие и побольше. Все свободное время они что-то мастерили, летом под навесом, зимой возле буржуйки, пыхтели и так же тихо радовались, если выходила удача.
Отец уважительно относился к увлечению сыновей, по-своему одобрял, иногда в их отсутствие подолгу рассматривал чемодан или замысловатую фигурку, чуть заметно улыбался и бережно клал на место. Когда надо было прошивать стельки или делать деревянные шпильки, отец не отрывал парней от заделья, а если время терпело, откладывал работу до другого раза.
Антон, третий брат, был двумя годами моложе близнецов и вовсе на них не походил. В семье он вел себя на особицу, самостоятельно, при случае командовал нами, проверял тетрадки, сам учился хорошо. Из пионеров перешел в комсомол и стал выполнять много общественных поручений: отвечал за школьный уголок природы, по вечерам чертил какие-то диаграммы, графики и схемы. Со старшеклассниками в школе разговаривал как равный, если было дело, смело входил в учительскую, отчитывал на перемене раздурившуюся малышню. И в школе и дома за такое поведение Антона часто ставили в пример.
Было у Антона свое увлечение: он любил рисовать портреты. Срисовывал их с открыток, с картинок, со старых учебников. Широко располагался за столом, доставал жесткую белую бумагу, клал перед собой карандаш, линейку, резинку, расчерчивал лист на клетки, на такие же клетки делил портрет или картинку и старательно, по клеткам, срисовывал. Бывало, облепим стол со всех сторон, глядим и не дышим, чтобы не подтолкнуть. Мы подолгу с завистью и интересом разглядывали портреты Ленина, Пушкина или Гоголя, нарисованные Антоном. С испугом и восторгом мать смотрела больше и внимательней на Антона, чем на портрет, глаза ее постепенно влажнели, и делалось понятно, что именно на Антона мать возлагает какие-то особые надежды.
Может, так оно и было бы, если б не случай…
Однажды мы не успели разойтись из-за стола, как Антон поднялся и решительно заявил, обращаясь к матери:
— Мама, завтра мы будем убирать с церкви крест, будем закрывать церковь — постановление такое вышло. И нам тоже надо снять иконы. Религия — это темнота и дурман, отсталость и опиум… Ты сама или мне?.. — смешался Антон, посмотрев на мать, изготовившуюся перекреститься после еды.
А она, с занесенной ко лбу рукой, так и окаменела. Так и стояла. Так и глядела на Антона пристально и горестно.
Все молчали. Нинка стала слезать со скамейки, загляделась, не дотянулась ногами до полу, упала и захныкала.
Мать очнулась.
— Вот что, сынок. — Она медленно опустила руку, оглядела всех и устало, но твердо заговорила: — Что вы там решили насчет церкви — дело ваше, раз решать взялись. Только что я тебе скажу: переделывать нас не тебе. Мал еще. Да и поздно… А не глянется — так вот тебе Бог, — мать кивнула на иконы, — а вот тебе порог, — со смыслом посмотрела она на дверь, а потом на Антона.
После она никогда не вспоминала этот случай, но к Антону сделалась настороженней и, если соседки по привычке ставили его в пример, хмурилась и разговор такой не поддерживала, будто не слышала.
Антон остро почувствовал перемену в матери, переживал даже угождал ей, но безуспешно, зато к нам неожиданно сделался ближе, добрей.
Я в семье средняя, и положение мое было несколько странное. Иногда мне говорили, что я большая, в другое время — что еще мала. И всякий раз я не знала, куда меня причислят, к большим или к маленьким, и чем мне заниматься — делами или играми и как вести себя.
И наверное, оттого, что я часто не знала, какая же я на самом деле — от маленьких отошла и к большим еще не пристала — я очень привязалась к отцу и любила его тихой, затаенной любовью. Отец это, видимо, как-то чувствовал и никогда меня не обижал. Правда, он вообще никого из нас за всю свою жизнь ни разу пальцем не тронул, но меня, как я теперь понимаю, незаметно ласкал и баловал.
Моложе меня — Ленька, с голубыми, чуть навыкат глазами и большой головой на тонкой шее. Ленька с малолетства боялся коров, любил поспать и мог на спор с разбегу лбом открывать настежь дверь из избы.
За Ленькой — Галка, тоненькая девочка. У нее жиденькие, до плеч косички, острые глаза, маленький твердый носик и покладистый характер.
Нинка пока мала, и говорить о ней много нечего.
Работа у отца тяжелая и опасная.
Особенно трудно отцу приходилось зимой. Промасленные рукавицы не удерживали тепло, руки в них коченели еще пуще, а голой рукой ни к чему не притронешься. Колеса у вагонов гулко скрипели, еле крутились, стрелки в стылом тумане были чуть различимы. Всюду скрежет, стук, скрип и простуженное пыхтение паровозов.
Большой палец на правой руке отец рассек на покосе литовкой. Прошло время. Зажил палец, только сгибаться перестал, смешно оттопыривался и мерз пуще других. Мать обшила напалок рукавицы изнутри меховым лоскутком, и стало получше.
Придет отец после ночной смены: кончик его большого с горбинкой носа озноблен, брюшки пальцев на руках — тоже. Шагнет отец в избу, впустит клубы густого холодного тумана, постоит с минуту, поставит в угол фонарь, похожий от куржака на большую елочную игрушку, и начнет с трудом, медленно развязывать и снимать башлык, шапку-ушанку. Затем снимет полушубок, огладит усы. Заметив перед собой сухие теплые валенки, подставленные кем-нибудь из нас, тяжело опустится на табуретку и одним только взглядом попросит того, кто поблизости, пособить снять стылые валенки.
Мы кинемся к отцу, и не по одному, а сразу двое, а то и трое (нас же много!), тянем валенок, хохочем, а то и подеремся. Отец смотрит, смотрит на нас тепло, устало и скажет:
— Ну, ладом же надо. Вот та-ак.
И все.
Переобувшись, отец умывался, шумно сморкаясь, и садился за стол. А на столе — двухлитровая кринка молока с порыжевшими от печного жара краями. Молоко холодное, топленое, с затвердевшей золотистой корочкой да каравай хлеба, только что вынутый из печи, круглый, мягкий, пахучий. Мать приноравливалась испечь хлеб к приходу отца, знала, как он любит, пуще пироговк такой горячий, мягкий хлеб.
Отец опять оглаживал усы, ногтем большого, несгибающегося пальца протыкал хлеб сначала вдоль, потом поперек. Похрустывала под его пальцем корочка, и по избе разносился хлебный дух. Затем отец бережно брал каравай в руки, разламывал его по этому пунктиру на четыре части и клал перед собой еще горячие, ноздреватые куски. Неторопливо наливал в кружку молока и принимался есть.
Съест отец весь каравай до крошечки и молоко все выпьет. Тут же, не выходя из-за стола, свернет цигарку, покурит уже сомлело, спокойно и отправится на печку спать.
Мучительно тянулось время, когда отец отдыхал после ночной смены. Тогда мать строго-настрого наказывала, чтобы никого и слышно не было. Мы все это понимали, разговаривали только шепотом, рисовали, строгали, шикали беспрестанно друг на дружку и все поглядывали на печь: скоро ли отец выспится?
Он просыпался часа через четыре, и мы сразу оживали: можно было шуметь, играть и даже драться.
Игры у нас в основном были железнодорожные. Мы играли в составителей и машинистов, в кондукторов и проводников. Играли шумно, содомно. Иной раз расходились до того, что мать на секунду хваталась за голову, закрывала глаза, а после брала полотенце и охаживала им тех, кто постарше, в назидание младшим. Если же по ходу игры у нас случались крушения, мать бранилась и тут же находила всем дело: раз, говорит, не умеете играть ладом, то пособляйте по дому.
Отец, немного отдохнув после дежурства, закуривал, усаживался на седуху возле окна — на свое обычное место — и, если дело было зимою, подшивал валенки. Время от времени, когда мы от шума уже плохо слышали друг дружку, он поглядывал на нас и взглядом говорил, что угомониться бы маленько надо. Но если дело доходило до полотенца, он откладывал неподшитый валенок и несердито, но укоризненно говорил:
— Да велик ли ум-от у них? Ну поиграют, пошумят да и перестанут, — и принимался свертывать цигарку с ученическую ручку величиной, только раза в три толще. Закуривал и брался за отложенный валенок.
Отец курит, попыхивает, а табак-самосад пощелкивает, искрами сорит. Прогорит эта цигарка в семи, а то и в десяти местах и сделается похожей на флейту. Одну цигарку докурит отец, маленько погодя другую свертывать принимается. Подол рубахи у него всегда был в дырочках от табачных искр, и мать, не понимали мы, в шутку или всерьез, обещала заказать отцу рубаху на заводе, железную.
Улица наша зимой напоминала длинный, казалось, бесконечный, снежный коридор. По обочинам железнодорожной линии вырастали высокие снежные наметы. Они тянулись беспрерывной грядой и вместе с линией уходили вдаль. У подножия железнодорожной насыпи в глубине отсверкивала полозновицей неширокая езжалая дорога. От нее к каждому двору, пробиваясь в глубоком снегу, ползли узкие, как траншеи, прогребенные тропинки. Дома заносило снегом по самые окна, а иные — и того выше. Снег рыхлыми папахами лежал на крышах, ватой свисал над карнизами, от него дома делались ниже, приземистей, подслеповато выглядывая на заснеженную, но серую от копоти железнодорожную насыпь.
На улице мороз. На станции сипло кричат паровозы, на заводе машины ухают, деревянные дома потрескивают, и над ними столбы дыма, прямые, застывшие.
А дома теплынь.
Дома печка-«буржуйка» топится, гудит, пощелкивает. Когда старшие делали уроки, разместившись за большим столом, мы пристраивались тут же и играли в школу. Отец приносил нам с работы старые, использованные корешки накладных. Они были как тетрадки, только поменьше, и одна сторона вся в цифрах да в названиях, зато другая сторона чистенькая — беленькая или голубенькая. Каждый из нас своей половинкой карандаша учился писать буквы. Но буквы писать скоро надоедало, и мы писали сразу слова, как взрослые пишут, писали неправильно, конечно, но мелко и быстро. Потом рисовали или играли в пешки. Игру эту придумали парни. Когда были на покосе, выбрали несколько гладких липовых прутьев в палец толщиной, может потолще, распилили на равные дольки, по наперстку величиной, каждую дольку раскололи на две половинки, затем стеклышком отполировали их на срезах. Горку пешек тот, кто угадывал, в какой руке зажата пешка, раскладывал на столе и щелчком посылал одну пешку в другую и подбитую брал себе. Если от щелчка подбитая пешка вставала на попа — забирал все и выходил победителем. А вообще побеждал тот, кто выбил больше пешек. Иногда игра получалась затяжная, с обидами, спорами, и тогда мама сгребала пешки в кучу, посылала нас умываться и ложиться спать.
Нинка к столу не лезла, у нее есть катушки из-под ниток, нанизанные на шнурки, да спичечные коробки — и она довольнехонька. Если надоедали коробки да катушки, она переворачивала табуретку кверху ножками, двигала ее по полу, пыхтела и свистела — она тоже играла в паровозы.
А еще в зимние вечера мы рассаживались поближе к свету и вязали носки и варежки, чинили одежонку, а то стежили одеяла или расшивали филейные скатерти и шторы для себя и в люди. Парни, засветло управившись во дворе, усаживались возле отца, помогали ему — делали деревянные шпильки, прошивали стельки или тянули с нами дратву.
Антон засиживался за уроками дольше других, и только потом, без особой охоты, но и без понуканий, тоже подсаживался к парням. Все за делом, и всем хорошо. Пели песни или мать рассказывала про свою жизнь. Как она тоже маленькой была и тоже озорничала. Она хорошо, интересно рассказывала, только мы все это воспринимали так, будто говорит она о ком-то другом: девчонкой свою мать представить мы не могли.
Отец слушал, попыхивал цигаркой и помалкивал.
Мы тоже помогали ему — делали дратву. А она тем лучше, чем длиннее, значит, тянем мы нитки через всю избу. Напутаем, бывало, дратвы, как тенета, мешаем друг дружке, потихоньку вредничаем.
Но как ликовали мы, когда слышали отцовскую похвалу! Хвалил же он нас на свой лад:
— Вот варнаки-то где! Вот изладили дратвы так изладили! Большому так не изладить — ровненькие, навощенные… Вот варнаки!..
Мы от радости с ноги на ногу переступали, едва сдерживаясь, чтобы не зашуметь, и после делались необычно дружными, тихими и гордыми.
Приходили соседки, приносили разношенные, с дырявыми подошвами валенки.
— Елизарович, подшей, пожалуйста. Да поскорее бы…
— А эти, если можно, так изнутра…
Отец принимал валенки, осматривал, примеривал подшивку, складывал все это в угол и, маленько помолчав, говорил:
— Ладно, излажу.
Тогда соседки присаживались и глядели на нас, на ораву. Если заставали нас за делом, то хвалили, говорили, что помощники вот подрастают. Если же мы бегали по избе, дурили, то они сочувственно спрашивали:
— Ох, Елизарович, и как только вы живете? Ребят-то у вас — как шишек на елке. Накормить всех надо, обуть…
Отец потихоньку, в себя, улыбался и вроде как шутливо отвечал:
— Да что, живем вот… Иной раз подумаю — дак хоть не живи, а опять раздумаюсь — дак хоть заживись… Живем вот…
Летом, когда наступали короткие ночи и зеленая сочная трава томилась от зноя, отцу переставали приносить в починку расхудившуюся обувь. Под вечер, когда зной спадал, отец выходил во двор, располагался под навесом, сворачивал огромную цигарку, чтоб надольше хватило, закуривал и принимался внимательно осматривать грабли, вилы и литовки, лежавшие до времени на сарае.
Мы тоже тут. Делали клинышки, строгали зубья к граблям или просто мешали отцу. Но он не ругался, попыхивал своей «флейтой» и учил, как надо стеклышком полировать зубья.
Управившись с делами по хозяйству, утомившиеся за день, добрые соседки направлялись по вечерней прохладе к нам. Они присаживались на крашеные ступеньки крыльца, разговаривали с матерью и, повременив, спрашивали отца:
— Елизарович, когда косьбу начинать думаешь?
Отец молча докуривал цигарку, поднимался с чурбака, стряхивал с коленей табачные крошки и стружки, ласково щурясь, всматривался в небо и уходил в огород. Там он ходил по меже, мял в пальцах какую-то траву, иной стебелек срывал и брал в рот, останавливался, о чем-то думал и возвращался из огорода.
Соседки замолкали, выжидательно и доверчиво глядели на отца.
— На исходе недели зачинать стану.
Соседки согласно кивали головами, прощались и уходили.
Каким-то крестьянским мудрым чутьем угадывал отец нужное время и в стога метал сухое зеленое сено.
Перед страдой он ходил в баню, жарко парился. После, чистый, светлый и благодушный, шел в церковь, куда ходил два раза в год: перед сенокосом и после него. Вечером маленько выпивал и, исполнив этот извечный свой обряд, на другой день еще до свету уходил на покос. Мы вместе с ним.
На покосе раздолье, птицы поют, речка на перекатах журчит…
Идти только далеко, да еще через гору. Но я не жаловалась. Отец подбадривал меня:
— И ведь мала девка, а бежит ходко, впереди всех! Ну и помощница! Ну и умница!
Я от радости не знаю, что бы сделала! Забегаю вперед, подпрыгиваю, остановлюсь ягод шиповника нащипать на бусы, приотстану да пуще прежнего бегу, а сама про себя думаю: «Вот какая я бойкая да сноровистая!» И от одного этого мне так радостно, что даже в груди маленько побаливает.
Отец на покосе делается каким-то необыкновенным, бодрым, вроде даже молодым. На нем белая рубаха навыпуск, ворот расстегнут. Ветер рубаху на спине пузырем надувает, волосы пошевеливает. А отец косит да косит, широко расставив ноги, далеко за спину замахиваясь косой. Ж-ж-жить, ж-ж-жить — валится скошенная трава и поблескивает на солнце срезами. Запах такой, что голова кружится. Отец косит, косит и вдруг позовет:
— Кланя, гляди-ка, какой тут варнак сидит! Ядреный! Забери-ка его в корзину.
Я приседаю перед красноголовиком, срезаю его, а рядом еще один, еще. Отец улыбается, радуется моей радости и высматривает, нет ли еще где грибов поблизости. К вечеру так, незаметно, и набирали мы с ним полную корзину.
Перед закатом солнца наваливался гнус, и тогда отец снова свертывал большую цигарку, дымил ею, попыхивал, как паровоз, и косил да косил, неходко, но податливо.
Однажды день был знойный, сено сохло хорошо. Отец остожье для зарода готовил, заготавливал жерди, часть из которых положат как реденький настил под сено, когда зарод метать будут, чтоб не прело от земли, из остальных он с ребятами соорудит вокруг зарода городьбу в две-три жердины в прясле, чтобы скот, возвращаясь с пастбища, не потревожил бы сено, не истоптал. Парни копны таскали, Антон сено из кустов вытаскивал, мать сухое в копны сгребала, а мы с Ленькой ворошили в валках. Под вечер собирались метать. Но вдруг кругом заволокло, тучи по небу заходили, темные, низкие, ветер подувать начал.
Мать заторопилась, тоже копны таскает. Отец заспешил было, да остановился, пошарил в карманах, пошарил, потом сел и сидит. Мать к нему:
— Чего расселся? Торопиться надо! Замочит сено-то…
— Курева нету.
— Ну и потерпи маленько. Гляди вон, тучи! Метать надо…
— Я те говорю, курева нету.
Знала мать отцовскую натуру, не стала упрашивать, уговаривать его, а побежала на соседский покос.
— Малофеевич, дай завертки на две табаку. Сено метать надо, а сам-то сидит — «курева нету»! — передразнила мать.
— На, на, Архиповна. Без табаку, и верно, Елизарович не работник…
Закурил отец, повеселел, потом старательно загасил цигарку, припрятал за ухо окурок и принялся метать сено. Хорошо на покосе! Но совсем другое дело, когда отец заканчивал страду и приплавлял сено. Тогда уж мать ублажала его как только могла, сама за вином бегала, угощения перед отцом всякие ставила.
Отец опять парился в бане, опять отправлялся в церковь. Потом, улыбаясь и оглаживая усы, садился за стол, с чувством пил вино, закусывал и разговаривал с нами. Но хмелел отец быстро, глаза его наполовину закрывались. Он подпирал щеку рукою и заводил свою любимую протяжную песню:
По сере-е-ебряной реке-е-е-е-е,
Да во злато-ом песо-очке-е-е-е…
Мать тут же начинала готовить постель. Знала она: запел мужик, значит, все, готов и вот-вот успокоится в глубоком сне.
Плавить сено по Комасихе — дело трудное и рисковое. Но вывозить его зимой на лошадях через гору — тоже не легче. Надо лошадей в горкомхозе хлопотать, потом дорогу прогребать, сено к дороге вытаскивать. Да и дрова на зиму заготовлять все одно надо. Вот и плавил отец сено по реке.
Покос наш выходил к Комасихе одной ложбиной. Травянистая и веселая, она пологим спуском выбегала на камешниковый берег, поросший осокой, копытником, диким луком да пиканником. Пока пиканы были сочные и мягкие, мы отрывали от них махровые верхушки, сдирали кожуру и ели. К концу сенокоса пиканник твердел. Мы вырезали нетолстые дудки и стреляли из них рябиной, а из дудок потолще делали брызгалки.
Выше ложбины, километрах в двух, Комасиху разделял остров, все называли его Ивановым островом. Один рукав реки, широкий и полноводный, прибойно ударял в наш берег и, обогнув остров, с бурлящим шумом устремлялся навстречу другому рукаву, радостно сливался с ним, будто успел стосковаться в недолгой разлуке. Тут Комасиха широко разливалась и достигала на другом берегу отвесных скал в темных пятнах ельника.
Когда покосники после обеда отдыхали, мы выбегали на обрывистый берег плёса, складывали руки трубой и кричали:
— Кто украл ключи от магазина?
«Зина… Зина… Зина…» — отвечало эхо, отскакивало от скал, западало в ельниках и терялось в далеких синих горах.
— Кто была первая дева?
«Ева… Ева… Ева…»
Мы затаив дыхание слушали, как истаивало, умирало эхо.
И еще часто мы усаживались на этом берегу перед закатом солнца, глядели. Спокойная вода то в одном, то в другом месте расплывалась кругами: это кормились и играли щуки и хариусы. А ближе к берегу живыми серебряными серпиками выскакивали из воды ельцы, сверкали в воздухе, хватали зеленоватых мошек и булькали в воде. Табуны мошек легким газовым платком то опускались низко над водой, то взмывали, столбились, кружили высоко в воздухе, будто поднятые ветром, и снова медленно оседали.
Дальше Комасиха текла, как и всякая горная река, то тихо, почти сонно, то шорохтела камешником на перекатах — а перекатов, больших и маленьких, на ней было множество, — то с силой наваливалась на податливый берег, подмывала яр, мутнела от осыпающейся глины и усмирялась.
В одном месте Комасиха делала унырок. Может, в весенний разлив, может, от повального ветра налегала она когда-то на скалистый берег, промыла под камнем себе дорогу и теперь почти вся в этом месте с шумом, будто очертя голову, уходила под скалу, скрывалась во мраке. Может, она там и билась о каменистые глыбы, ворочалась, ревела и изгибалась в неволе, но на свет река показывалась прозрачная и спокойная, принимала в себя неширокую излучину и катилась дальше. Ходили слухи, будто немало Комасиха подхватывала зазевавшихся или не очень сноровистых пловцов и вместе с лодками, и даже плотиками, затаскивала под скалу, так что обратно они уже не выплывали. Все могло быть, потому что иногда выныривали из-под скалы обломки жердей, ощепье разное. Кружились, уходили под воду, снова всплывали и, когда попадали в русло, устало, успокоенно покачивались на воде и исчезали вдали.
На Ивановом острове был шалашик, крытый ивняком и осокой. Летом в нем жил Иван-заика. Он охотился, плел лапти и корзины, рыбачил, валил и разделывал на дрова сушняк.
Видела я Ивана-заику только однажды, когда первое лето стала ходить с нашими на покос. Был он сутуловат и сонлив. Но отец утверждал, что Иван-заика только с виду такой, на самом же деле у него ума и силы на двоих хватило бы. Рассказывал, как Иван помогал ему грузить на плоты сено: поддевал на деревянные трезубые вилы не какую-нибудь охапку, а сразу копну — черень у вил прогибался — и нес навильник перед собой на вытянутых руках, как физкультурники на праздниках знамена носят.
Помогал он отцу и плоты собирать. Подберет бревно к бревну, чтоб гнилые не попали или пустотелые, потому как плоты эти шли в хозяйстве не только на дрова, но и на дело: баню ли подрубить, либо у стайки нижние бревна сменить, сруб ли для овощной ямы соорудить. Иван-заика, когда скреплял плоты поперечинами, гвозди вбивал так, что шляпки впивались в плахи. Однако отец осматривал плот и все-таки стукал обухом топора по этим шляпкам: для пущей надежности. Иван-заика видел это, но на отца не сердился. А отец и дома так: приколотят парни к сапогам набойки на каблуки — шляпки в кожу войдут, а он смотрит работу и все равно стукнет раз-другой. Парни иногда обижались, но чаще посмеивались над отцом.
Летом я видела Ивана-заику в первый и в последний раз, потому что зимой он скоропостижно умер. Сушняка к этой поре на острове почти не осталось. Заготавливать лес на плоты приходилось все дальше. И силы у отца заметно поубавились: успел, видно, надорваться с плотами.
Ленька рассказывал, как плавил однажды с отцом сено.
На каждом перекате отец бродил в студеной воде, сталкивал плот с отмели. В одном месте даже сгружать сено пришлось, потому что плот осел низко и столкнуть его отцу было непосильно.
Когда доплыли до унырка, отец велел Леньке убираться с плота, бежать по берегу, а сам натужился из последних сил и перетаскивал плоты по кромке воды, чтобы течением не затащило в унырок. Когда миновал стремнину, причалил к берегу. Закрепив плоты за мертвяк, отец долго лежал с закрытыми глазами на желтоватой жесткой траве и тяжело дышал. Мокрые штаны и рубаха облепили тело и, казалось, еще больше затрудняли дыхание, кожа на руках и ногах сделалась дряблою и покрылась мелкими белыми морщинками, взбухшие вены на шее медленно расслаблялись.
Немного отдышавшись, отец разделся донага, выкрутил штаны и рубаху, вздрагивая всем телом, натянул сырую одежду и попросил Леньку свернуть ему цигарку. Закурил, огладил мокрые усы, посмотрел на реку, на плоты, мельком взглянул на Леньку и сказал:
— Ну, слава Богу, теперя доплывем. Гляди, дак еще засветло успеем. Опасаться боле нечего. — Помолчал, докурил цигарку, вдавил окурок в землю. — Больно-то дома не болтай. Мать и так беспокоится. Если озяб, дак бежи пока берегом. Согреешься — и тогда уж на плот…
Мать за свою жизнь настолько изучила характер и норов отца, что знала загодя и наверняка, как и когда с ним надо обходиться.
Вот в огороде копать подоспело. Старшие в школе, да и домой им уроков помногу задают, мы — помощники незавидные пока. Так мать к этой поре всегда бражку ставила. Подгадает, когда у отца два выходных кряду, угостит его бражкой, хорошо закусить даст, все честь честью сделает, а затем маленько его рассердит.
И все. Уйдет отец в огород — не докличешься. Половину огорода вскопает — и хоть бы что. Копает, цигаркой дымит. Рубаха на крыльцах потемнеет от пота. Обедать пора, а он и ухом не ведет. Мать всех нас по очереди посылает звать отца. А он — как не слышит, копает себе да копает и никакого на нас внимания. Остановится, свернет цигарку и дальше пошел. Сердится отец.
Явится, уж когда мать сама уговорит его пообедать…
Еще одна история часто приключалась у нас. Усядемся, бывало, за стол, начнем есть, и тут кто-нибудь из старших ткнет другого в бок и покажет на оттопыренный отцовский палец, смешно торчащий кверху. Тот не удержится, захихикает, за ним Ольга — это уж обязательно! И пошло. Мать смотрит-смотрит да и турнет из-за стола того, кто первым начал. За ним и Ольгу. А мы уж сами уходим гуськом из-за стола, не в силах удержаться от нахлынувшего не ко времени смеха.
Отец, оставшись за столом с матерью да с малышами, посмотрит на нее и тихонько скажет:
— Ну вот, теперь свободно, ешь…
Мать не выдержит: или заругается, или заплачет. Тогда мы снова садимся за стол и едим уже молча.
А как я любила ходить с отцом по малину! Встанем рано, почти до свету, соберемся тихонько, наедимся молока с хлебом и отправимся. Лапти отец сплел мне маленькие, аккуратненькие. Они, когда идешь, чуть слышно поскрипывают, и ногам в них легко и удобно.
Отец — с берестяным туесом, вставленным в кошель с лямкой, а я — с чайником, большим, голубым, на бочонок похожим, в котором воду носила. Крышка к чайнику привязана. Заберемся в малинник и собираем ягоды. Крышка потихоньку позвякивает, ягод в чайнике все прибывает да прибывает.
Жарко. Пить хочется. Но я помалкиваю. Жду, когда спустимся к речке обедать.
На обед у нас по куску колотого сахара и хлеб. Отец встанет на колено подле воды, в одной руке сахар, в другой хлеб. Макнет сахар в воду, откусит. Я так же делаю. Еда — лучше не придумаешь. После еды, я уж знаю, отец свернет цигарку, закурит и в чайник ко мне заглянет. Заглянет и улыбнется:
— Вон девка-то у меня! Вон она сколь набрала!..
И дома потом так же рассказывает:
— Вон девка-то сколь набрала! Руки у ней маленькие, а проворные! Берет и берет… Ведь мала еще, а старательная. Купить ей надо галоши, — однажды пообещал он и, уже обращаясь ко мне, утвердительно добавил: — Вот в школу пойдешь — и купим.
Я и без того не могла дождаться, когда в школу пойду, старшим завидовала. Уж очень мне хотелось учительницей стать либо портнихой. Вот уж представляю, как учительницей стала, красивая, высокая. Голос у меня громкий. И ребята все смотрят на меня, удивляются да любуются. Хожу я по классу, в тетрадки к ученикам заглядываю, замечания делаю. Затем на доске мелом пишу быстро так, правильно. Или рассказываю что-нибудь интересное. Рассказываю, рассказываю и сама себя заслушаюсь: так хорошо да складно все у меня получается…
И в этот самый момент слышу:
— На што ей галоши? Ботинки починил — и ладно. Мала еще…
Я от обиды забралась тогда на печку, на отцовскую постель, и тихонько заплакала. Но меня никто не искал, никто не успокаивал, я поревела-поревела да и покинула свое убежище.
Однако галоши мне все равно купили, черненькие, блестящие. Ходить в них пока еще не разрешили — сухо, и я заворачивала галоши в тряпицу, на ночь клала в изголовье и нарочно шевелилась, чтобы слышать, как они поскрипывают и как от них незнакомо и очень приятно пахнет. В ту осень я уже в школу должна была пойти и все никак не могла дождаться, когда же можно будет галоши надеть.
Как-то утром проснулись мы, глядим в окно — а там снежок беленький лежит на земле. Красота! Соскочила я быстрехонько, собралась и отправилась в школу в новеньких галошах, даже завтракать не стала. Иду, шагаю по снегу, а на нем следы остаются, в клеточку. И думаю: все узнают, что я тут шла, что это мои новенькие галоши такие узоры на снегу оставили.
Только не повезло мне с этими галошами. В школе на большой перемене все выбежали в коридор. И я выбежала. Не сидеть же мне в классе в новеньких-то галошах! У других они старые, тусклые, а у меня блестящие, первый раз надетые. И придумали же игру: кто дальше скинет с ноги галошу или тапочек. Стали играть. Вот и моя очередь настала. Сердце замирает, радуется и пугается; не потерялась бы моя галоша. Утвердилась я на одной ноге, другую отвела назад и со всего маху запустила…
Недалеко моя галоша улетела, в уборщицу попала. Та заругалась, подняла галошу, спросила: «Чья?» — и унесла в учительскую.
Сердце мое так и упало. Сижу на уроке, молчу, почти не слышу, что учительница говорит, про галошу думаю. После уроков учительница отдала мне галошу, но сказала, чтобы завтра я привела с собой мать. Услышала я это и онемела: ведь даже из-за братьев мать в школу не вызывали…
Уже не так радостно поскрипывали да бежали мои галоши домой. Матери дома не было — отлегло маленько. Уроки сделала, посуду вымыла и еще бы что-нибудь делала, только бы мать не узнала про галошу. Ребята из школы пришли, ничего не говорят: не знают еще, что со мною приключилось. Скоро и отец с работы пришел. Все пока идет хорошо. Мать вернулась из магазина. Сели обедать.
И только я есть принялась, мать и начала. Она, оказывается, встретила нашу учительницу на улице, и та ей все рассказала.
Отец ничего не сказал, только чуть наклонил голову и не то тихонько улыбался, не то вздыхал.
Мне было очень жалко отца…
День в нашей семье всегда начинался, когда вставала мать.
Мать у нас небольшая, полногрудая, крепко сбитая и неутомимая. Волосы она заплетала в нетолстую косицу и закалывала на затылке шпильками. Держала она нас в меру строго, иногда маленько баловала, но терпеть не могла, если мы болтались без дела и слонялись из угла в угол, если у кого-то оборвалась пуговица, проносилась пятка либо рукав порван на локте. Она и сама была всегда опрятна и всегда занята. И наверное, поэтому мы смотрели на других мам как-то иначе и думали, что вот у нас мама — настоящая мама!
Все она делала быстро и ловко, ничего не проливала, не роняла. Если выкраивала ребятам рубахи или нам платья, то расчерчивала и резала материал уверенно, а после терпеливо показывала Ольге и мне, как заделывать обшлага на рукавах, как петли метать.
У других ребята, бывало, ластятся к матери, льнут. У нас такого не бывало. Если мать и присаживалась ненадолго, то колени ее никогда не бывали свободными: на них всегда шараборил ручонками, ворковал или посапывал у груди маленький.
Хоть летом, хоть зимой она поднималась очень рано, топила печь, варила суп и кашу или овсяный кисель, подбивала тесто, пекла хлеб, а в воскресенье, да и в будни иногда, стряпала шаньги с картошкой, пироги с горохом или луком, булки со сметаной, а то и сдобные, витые крендельки и плюшки. Пока топилась печь, она в загнету задвигала ведерный чугун с картошкой — корове и курицам, по другую сторону ставила чугун поменьше — с супом, поила и доила корову, процеживала молоко и, если дело было летом, выгоняла скотину в стадо и выпускала куриц. Вернувшись в кухню, она постукивала ухватами и кочергой, орудуя в печи, смазывала листы под стряпню, чистила и толкла картошку на шаньги и то открывала, то прикрывала заслонкой просторное печное нутро. На длинной, чуть не во всю стену, лавке в деревянных формах выкатаны караваи, тут же опорожненные квашонки, в одной, на самом дне, оставлено немного ржаного теста — на закваску, кринки из-под молока и всякая разная посуда, которую мне или Галке потом надо будет мыть.
Когда мать перекладывала испеченную стряпню с листов на раскинутое на столе полотенце, по избе разносился такой дух, что он нежно и сладко щекотал в носу, и мы, еще не открыв глаза, еще сонные, уже сглатывали слюну, начинали ворочаться и, не залеживаясь в постели, один за другим босиком шлепали прямым ходом на кухню.
На столе «отдыхала» стряпня, у шестка прислонены листы с отпечатками шанег и кренделей, в печи, на прокаленном поду, брались коричневой корочкой круглые, в трещинках, караваи.
Платок у матери сбился набок, лицо разрумянилось. Увидев нас, она утирала с него пот изнанкой пестренького фартука, взглядывала на часы-ходики, висевшие в простенке над столом, и удивлялась:
— Время-то уж много, оказывается! Если выспались, дак прибирайте за собой постель, умывайтесь да и за стол садитесь, ешьте, пока все горяченькое. Отец с дежурства вот-вот придет — все поглядываю; скоро хлеб из печи доставать стану…
Наговаривает мать, орудует ухватами и то в печь заглянет, то в окно. Мы спешно убирали постель, бренчали умывальником, деловито размещались за столом — и начиналась работа.
Приходил отец, усталый после ночного дежурства, в спецовке, пропахшей смазкой, заглядывал в кухню, чтобы успокоить мать, что отдежурил благополучно, ласковым взглядом обводил нас и уходил в сенки — снять верхнюю одежду. Потом он неторопливо переобувался, умывался и садился в конце стола, на свое обычное место. Мать клала перед отцом запекшийся каравай, пододвигала отпотевшую кринку с холодным молоком и кружку — стряпню отец станет есть на верхосытку, а сперва горячий хлеб с холодным топленым молоком.
В это время или чуть позже, почти каждый день, забегала к нам тетя Нюра Исупова. Она вечно куда-то торопилась, отмахивалась, если мать приглашала ее к столу. «Недосуг, Архиповна!» — задышливо говорила, однако почти всякий раз присаживалась на табуретку, сначала возле порога, но, поглядев на стряпню, пододвигалась к столу.
— Ровно нахлебник я у вас, — оговаривалась соседка, поглядывая на отца, и тут же громко удивлялась: — И не лень тебе, Архиповна, подниматься каждый день ни свет ни заря, когда еще и черти в кулачки не играют?! А я, грешница, люблю поспать, можно, дак до обеда бы вытягивалась — ни скота, ни живота. Да вся закавыка: девок кормить надо и самово… На работу не больно, а ись здоровы! — Она брала шаньгу, разламывала, нюхала и весело качала головой, обращаясь к кухне: — До чего завсегда хорошие у тебя, Архиповна, шаньги, особенно со сметаной! Прямо язык проглотишь! Хорошая ты стряпка! Только чего уж рано-то так подниматься? Дня тебе не хватит или поспать не любишь?
— Да кто же поспать не любит? — отзывалась мать, выходя из кухни и тоже усаживаясь за стол.
Отец теплым, затуманенным уже накатывающей дремотой взглядом ласково глядел на мать, как она мелконько колола для себя сахар, разламывала булку и смотрела, не закальная ли получилась стряпня, и принималась есть.
— Пораньше встану — побольше сделаю, никто не мешает. А как выйду в огород да погляжу, как все хорошо растет-радуется, солнышко светит, а воздух свежий, и такая благодать, такая красота в природе, дак часто и жалею людей, которые долго спят и не видят этого. Днем все по-другому.
Слушая мать, я жалела про себя, что тоже проспала всю красоту, и давала себе обещание, что хоть через день да буду вставать рано.
К полудню мать управлялась с многочисленными делами по хозяйству, кормила семью обедом и ложилась отдыхать. И наверное, именно в это время думала о том, как распорядиться отцовской получкой, чтоб до аванса хватило, чего не забыть сделать: страховку уплатить, в магазине что-то купить или в аптеке, куда и с кем отправить нас, ребятишек, по ягоды или по грибы — мало ли дел и забот с такой большой семьей.
В предвечернее время жизнь в нашей семье текла по-особенному, неторопливо, нешумно, однако интересно.
Летом, хоть в дождь, хоть в жару, мы устраивались в тени навеса и занимались кто чем. Кто-нибудь читал вслух интересную книжку, а то наперебой рассказывали сказки и разные случаи. Парни приспосабливали вместо стола табуретку или чурбак и делали деревянные шпильки отцу — обувь чинить, свистульки из черемуховых или липовых прутьев, а то занимались своим любимым делом — выстругивали из поленьев разные поделки: ложки, зубья к граблям, фигурки разные, даже как-то балалайку сделали! Мы с Галкой вязали из суровых ниток носки или чулки — нас же восемь, и всем надо; потом мама красила их в черный или коричневый цвет, и они получались даже красивей, чем магазинные! Верка и Танька играли с нашей Нинкой, кукол ей мастерили, постельки, платья им шили.
Даже Генка с Ленькой вели себя смирно, иногда помогали парням или каждый для себя делал лук и стрелы с жестяными наконечниками, иногда — бумажные змеи.
Выйдет из сенок мать, увидит нас, занятых разными делами, и удивленно скажет:
— Я уж думала, убежали куда, не слышно вас вовсе. А вон вы где! Ну и молодцы! — Подойдет, посмотрит, кто чем занимается, еще похвалит, а после спросит: — Есть-то шибко захотели? Скоро ужинать станем.
Иногда мы слышали, как в избе стрекотала швейная машинка — мать шила что-нибудь, а чаще — перешивала, из старого новое делала, как она говорила. В другое время, наказав нам, когда самовар поставить, корову встретить, переодевалась и уходила куда-нибудь по делам или к соседям.
Как-то она позвала меня домой и велела на ужин картошки начистить — самой ей некогда было. В кухне уже все приготовлено: картошка в тазу, вода в чугунке и таганок на шестке установлен.
«Конечно, некогда! — обрадованно поняла я, увидев разложенный на столе материал. — Она же нам с Галкой платья кроить будет!» — и принялась за работу.
В комнате все прибрано, кровать заправлена, окна открыты, и гуляет ветерок по избе, пошевеливает кисточки у самодельных, в пол-окна, филейных штор, голубые подшторники надуваются от ветра, пышно расцветшие герани реденько сорят на подоконники красными, белыми и розовыми лепестками.
На просторном столе разостлан рябой, в мелкую клеточку, материал — папка, когда ездил в отпуск на родину, купил эту мануфактуру, целый кусок, чтоб всем хватило сшить по обновке. Парням — Коле и Володе — рубашки уже сшили, с отложными воротничками и с кармашками. Ольга сшила себе платье сама, красивое, юбочка в складочку.
Теперь дошла очередь до нас с Галкой, и мама еще пообещала, что когда сошьет, то в новых платьях нас в кино отпустит.
Я время от времени подходила к двери и смотрела, как она раскладывала на материале выкройки, перекладывала их так и этак, мерила сантиметром, чертила мелом и с хрустом резала материал ножницами. На маме синее в крапинку платье, перёд от кокетки собран в борики, а на кокетке к вороту три пуговки — ей легко и удобно в этом платье. Волосы гладко причесаны и собраны на затылке в нетяжелый уже узел, щеки румяные, взгляд сосредоточенный, и вся она спокойная, уверенная — я прямо любовалась ею. Нинка сидела у стола на табуретке, побалтывала ногами и ждала, когда ей дадут лоскутки.
— Здравствуй, Архиповна! — неожиданно появилась тетя Нюра. — Чем занимаешься? — И, не дав матери ответить, тут же заключила: — Все за делом! Все тебе некогда! А отдыхать когда станешь? На том свете? Дак не торопись — вон у тебя их сколько! Как шишек на елке!..
— Дел с семьей много, а руки не наставишь, — спокойно отозвалась мать.
— Че шьешь? Опять девкам? Крой да песни пой, станешь шить — наплачешься! — хохотнула соседка, подсела к столу, пощупала материал и, оглядев мать, громко, с удивлением спросила: — Че-то ты, Архиповна, вроде раздобрела? Уж не в тягости ли?
Мать чуть наклонила голову, и я увидела, как у нее порозовели уши. Пережив смущение, она с улыбкой повернулась к тете Нюре, а я отпрянула с зажатой в руке картофелиной к кухонному столу и напрягла слух.
— У вас и так артель вон какая! Да если еще… по миру пойдете! Не зря говорится: где тонко, там и рвется, где худо, там и порется…
— Ну что ты, Нюра! Что и говоришь? — чуть укоризненно отозвалась мать. И смолкла от обидных слов соседки, а потом сказала: — Да я ведь еще и не родила. Если все благополучно, дак осенью разрешусь. Проко-ормим! — уже веселей заключила она. — Вырастет парень ли, девка ли — кого Бог даст. Няньки свои, хлебушко едим досыта, корова доит хорошо…
— Удивляюсь я на вас, Архиповна! Прямо удивляюсь… Коснись меня…
Я более не вслушивалась, что еще говорила тетя Нюра, что отвечала ей мама. Меня переполняла, прямо распирала непонятная радость от того, что я услышала и узнала. Мне не терпелось ринуться на улицу, к ребятам, и закричать:
«У нас мама в тягости! У нас осенью появится парень ли, девка ли — кого Бог даст!» Но я заставляла себя успокоиться: как же могу убежать, если картошку не начистила? И скребла ножиком картофелины, поворачивая то одним боком, то другим. Вот уж и полный чугунок, а я отчего-то медлила уходить из кухни, все прибрала за собой, пол подтерла, руки вымыла, постояла и тогда вышла.
— Мама! — Я хотела сказать, что картошку начистила, но она повернулась ко мне, оглядела и огорченно изумилась:
— А учучкалась-то как, Господи! До ворота платьишко извозила! — и несердито спросила: — Зачем к чугунку-то прижималась? Его ведь в печь ставим, — и опять поглядела на соседку.
— А-а, грязь — не сало! Потрешь — отстало, — тетя Нюра махнула рукой. — Да и все равно старенькое уж, выстираешь да на пеленки пустишь, раз такое дело, — хохотнула она, — где-ка нового-то напасешься? — потрепала меня по голове и поднялась. — Пойду я. Засиделась. Дома, поди, уж в розыски подали…
Я стояла, не приближаясь к столу, глядела то на материал, то на свое платье — вся грудь и живот были у меня в жирных черных разводах, как на папкиной спецовке, переживала мамин с тетей Нюрой разговор и не заметила, как испачкалась, теперь кусала руку, чтоб не расплакаться.
— Заходи когда, — провожала соседку мать, — а ты переоденься да ступай пока к ребятам. — Она аккуратно сложила материал, выкройки, убрала в сундук, задумалась, покачала головой — не то от тети Нюриных слов, не то из-за меня расстроилась, затем достала из сундука и подала мне чистое платье и отправилась на кухню.
Я не побежала на улицу и не рассказала никому, даже Лизке, про мамину тягость. А вечером, лежа в темном чулане, все думала: как и что теперь будет с мамой? Не умерла бы: тягость — это не шутка! Как мы жить будем? Может, и в школу не пойдем — няньками сделаемся… Скорей бы уж утро.
Но утром все было обычно, как вчера и позавчера, как всегда, и вообще жизнь шла привычно. Мама по-прежнему занималась делами, отец работал, отдыхал, а после или чинил обувь, или точил косы, налаживал грабли да вилы — готовился к сенокосу и разговаривал с матерью о том, как нынче удастся поставить сено, сколько нарастет картошки и других овощей, взялась бы корова… и вроде бы незаметно, но постоянно теперь отстранял мать от тяжелой работы, наказывал, чтоб чугуны с водой не поднимала — есть кому пособить, и дрова сама не носила бы…
Ни Ленька, ни Галка такой перемены в поведении отца и не замечали вовсе, а я всякий раз с тревогой смотрела на мать, если она ложилась отдыхать в неурочное время или ойкала, хватаясь за живот.
На другой день мать неторопливо разложила на одном конце стола шитье, на другой поставила швейную машинку — подняла ее с сундука на стол и не то громко вздохнула, не то ойкнула, на мгновение прикрыв глаза. Во мне так все и оборвалось. Уставившись в пол, я раздумывала, как быть, если ей сделается плохо: к Серафиму в аптеку бежать или на «Скорую помощь»? Подняла глаза, а она уже шьет как ни в чем не бывало. Я подавала ей ножницы, вдевала нитку в иголку, крутила ручку, выдергивала наметку. Дело шло хорошо.
Но вот она остановила работу, приложила руку к животу и замерла — на лице чуть заметная улыбка, в глазах настороженность — посидела так недолго и стала шить дальше.
Отец однажды поперебирал круглые палки, которыми парни играли в городки, выбрал одну, опилил с концов и принес в избу, положил на шесток и окликнул мать. На шестке стоял чугун с водой. Отец подложил под ухват каток и легко закатил чугун в печь, затем так же легко вытащил его обратно. Сам остался доволен, на мать поглядел, затем позвал парней. Мы тоже тут как тут — как же без нас? Смотрим на отца, на мать, стараемся понять, что к чему. Парни оказались сообразительней и поочередно прокатили чугун в печь и обратно. Явился Антон, посмотрел на братьев, на каток, назвал отца рационализатором и ушел из кухни, не притронувшись к ухвату.
В другой раз я увидела отца за странным занятием: он опиливал у табуретки ножки, у самой лучшей. Я сначала удивилась, затем испугалась — уж ладно ли с ним? Отец почувствовал мой взгляд, оглянулся и выпрямился.
— Слышу, ровно подошел кто. А тут ты! — Посмотрел на опиленную ножку, приложил обрезок к другой, сделал ножовкой отметку и стал свертывать цигарку. — Скамейка в конюшне расшаталась, неловко матери сидеть, корову доить, да и мало ли… Хотел новую делать, да передумал — табуреток много, вот выбрал одну. — Закурил, придавил коленом табуретку и быстро опилил вторую ножку, принялся за третью. — Ты погоди маленько, не уходи, вот эти опилю, расколю обрезки и унесешь в избу — самовар разжигать.
Мать, как всегда, все за делом, все занята. Она и на покосе вела себя привычно; только этим летом не таскала тяжелые копны да косила рано по утрам, пока несильно пекло солнце, а когда наступал самый зной, усаживалась в тени, под липой. Перед нею ворох березовых веток, и она их подбирала одну к одной — веники вязала. Она и здесь, как дома, уютная, спокойная, и здесь без дела не посидит. Отдохнет, поднимется, возьмет литовку и уйдет косить по кустам, а мы вытаскиваем скошенную траву на чистину, раскидываем, чтоб просыхала.
Между делом, когда сено еще не просохло или взрослые метали стога, мы убегали к реке и звали эхо или спускались к ручью и собирали смородину и вечером являлись домой с ягодами и с вениками.
В другое время, ранним утром, по холодку, отправлялись за малиной и помногу ее набирали. После ужина рассаживались за большим столом и отбирали ягоды на варенье, а мятые сушить — для леченья от простуды.
Мать тоже подсаживалась к столу и сортировала ягоды, ловко орудуя руками, но вдруг останавливалась, клала перепачканные ягодным соком ладони на фартук на животе и вслушивалась в себя. Я смотрела на ее руки, на лицо: брови напряженно сдвинуты, губы прикушены, взгляд устремлен куда-то вдаль, за окно. Так продолжалось лишь краткое время, а казалось, будто час. Мать облегченно вздыхала и, чуть заметно улыбнувшись, продолжала дело. Через силу сдерживая такой же вздох облегчения, и я перебирала ягоды дальше.
Когда настала пора убирать в огороде, копать картошку, мать не бралась за лопату, а, сидя на опиленной табуретке, обрезала лук, морковь, свеклу, подсказывала нам, куда крупную овощь убирать, куда мелкую.
Мы уже проучились почти месяц, но дни все еще стояли сухие и теплые. Мы делали уроки, помогали по дому и в огороде, носили в баню воду, где всякий вечер перед сном смывали с себя пыль и пот, скребли цыпушки на руках и на ногах и по-прежнему допоздна играли на улице.
Однажды, еще не успев уснуть, я услышала, как отец негромко окликнул Ольгу, возвращавшуюся из кино. Они уселись на низеньком крылечке, и отец негромко, озабоченно заговорил:
— У матери схватки начались, родить, видно, скоро… Я тебя уж давненько жду, вот-вот, думаю, придешь. Давай потихоньку поведем ее в больницу. Ребятишки угомонились, спят. Я там в узел собрал что необходимо. До утра ждать — кто знает… Да и утром мне на дежурство, ребятам в школу. Ты попросись в отпуск на неделю — раз уж такое дело, а там, если все благополучно, — мать дома будет…
Ольга, сняв с ног туфли, несколько раз сбегала в избу и обратно, потом и мать, тяжело ступая и постанывая, прошла по сенкам и, сказав: «Господи, благослови! Пресвятая Богородица, спаси и помилуй детей моих и мужа милого, и меня, рабу грешную…» — закрыла за собой дверь.
Я еще слышала, как скрипнула калитка, как сильно ойкнула, почти вскрикнула мать, села в постели, готовая ринуться на улицу, но шум проходившего поезда заглушил на время все вокруг. Когда состав прошел голоса их уже стихли, в чуланное оконце ничего не было видно, кроме большой оранжевой луны, выкатившейся из-за школьной горы… Я укрыла раскрывшуюся Нинку и улеглась, но уснуть не могла долго. Хотела представить, как мама родит парня или девку — кого Бог даст, раскаивалась, что иногда плохо ее слушала, как старалась делать хорошо, но не всегда так выходило, а бывало и совсем наоборот.
Утром мы наелись молока с хлебом и отправились в школу, а папка — на дежурство. У Галки уроки кончались раньше, она дождалась нас с Ленькой, тут же прибежала Лизка, и мы отправились в больницу. Нашли родильное отделение, но нас туда не пустили, и мама к окошку не подошла. Потом мы стояли у ворот больничной ограды, а Лизка бегала от окна к окну, затем барабанила в дверь до тех пор, пока не вышла пожилая санитарка и не спросила: «К кому?» — сходила куда-то и скоро вернулась. «Мать спит, — сказала, — идите домой», — и закрыла дверь.
До удивления много появилось дел, когда не стало дома мамы. Ольга покрикивала на нас оттого, что не высыпалась, что-то роняла, куда-то торопилась, чего-то не могла найти. Ее настроение передавалось нам: если мы носили воду из колодца, она отчего-то расплескивалась из ведер; самовар никак не разжигался; грязная посуда на кухонном столе все прибавлялась и росла горой; на полу откуда-то постоянно брался мусор; никто не хотел лезть в яму за картошкой или рубить курицам старое луковое перо напополам с крапивой. А тут Ольга еще затеяла стирку: в бане ворох грязного белья, два деревянных корыта стояли в ряд — мне и Галке. Воды нагрели, а щелок сделать забыли. Мы чуть не до драки делили «легкое» белье и перебрасывали друг дружке «тяжелое»: отцовские кальсоны, ребячьи и его брюки — канителились, одним словом. Отец в предбаннике делал топорище и время от времени заглядывал к нам, и мы тут же переставали препираться, старательно отжимали и складывали выстиранное белье. Оглядев нас, мокрых до ворота, сдержанно хвалил за усердие, помогал выливать грязную воду и предлагал, мол, если шибко устали, так отдохнули бы…
— Что сделаешь, — сокрушался он вслух, рассуждая не то с нами, не то с собой. — Семья. Одежонка пачкается, как ни остерегайся. С матерью бы только все ладно обошлось, придет домой — всем полегче станет… Ольга рамы в избе моет. Парни постели перетрясли, у коровы вон чистят…
За уроки мы теперь садились уж вечером. Вроде все эти дела были и прежде, всегда, но нам на все хватало времени, а сейчас будто вся жизнь с места стронулась. Правда, парни, за что бы ни взялись, трудились без суеты, спокойно и податливо. Над нами Ольга то смеялась, то сердилась, если плохо или медленно делаем. Конечно, она была права, потому что мы дольше препирались, чем дело делали, и иногда у нас доходило до слез, а то и до драки. А тут еще Нинка, как хвост, тянется за нами, куда бы ни пошли. Прежде-то она все больше с мамой. Сегодня вот без сахара чай пили — забыли вчера купить; парни после бани надели неглаженые рубахи: белье гладить — моя обязанность, но я же не сидела сложа руки, мысленно оправдывалась я, а Коля и Володя помалкивали; Антон сам себе выгладил рубаху и брюки, но ни за какие другие дела вовсе не брался, будто его ничего не касалось, все со своими книгами да бумагами. Пол мы с Галкой мыли и того дольше, потому что считали и делили половицы, которой докуда вымыть, а про ножки у стола да про табуретки и не вспомнили, хотя мама всегда наказывала их протирать.
Отец чинил обувь, иногда горестно покачивал головой, взглянув на нас, но не ругался; однако когда мы грязными тряпками махаться принялись и всяко обзывать друг дружку, не вытерпел, отложил ботинок с наполовину прибитой подметкой, брюки отряхнул и поднялся:
— Если путем не умеете или больно устали, дак оставьте, играть отправляйтесь… Я сам потихоньку вымою. Пошто тряпками-то махаться взялись, в глаза, чего доброго, попадете… В больницу без надобности бегаете, мать да сиделок беспокоите… Она, ежели все ладно, дак скорее поправится, когда спокойная будет… Вон какого хорошего паренечка родила, братца вашего, Васютку!
Мы от этой радостной новости прямо остолбенели. Я от стыда да от обиды на себя стою как истукан посреди избы, слизываю слезы, а они катятся и катятся, крупные, соленые — откуда и берутся?
Ленька принес охапку дров и осторожно, будто стеклянные, сложил их у шестка. Отец, присев на седуху, подрагивающими пальцами свернул цигарку, разжег ее, дым выпустил.
— Я ведь хотел, как лучше, — раздумчиво произнес он, кашлянул. — Думал, мать придет домой — у нас все чисто, прибрано. Большие ведь, понятливые, думал, а вы аркаться принялись, — опять покачал головой, погладил себя по коленам.
— Пап… Папа, прости нас, — прерывающимся шепотом, чуть слышно просипела я.
— Здорово, Елизарович! — окликнул отца проходивший мимо окон дядя Егор. — Как там Архиповна? Когда домой сулится?
— Доброго здоровья, Егор Малофеевич! — повернулся к окну отец. — В среду обещают выписать. Робята вон прибираются, мать ждут… — Отец поднялся, на меня поглядел. — Вы тут домывайте, а я во дворе чем займусь.
Большей провинности перед отцом, чем в тот раз, я за собой не помнила и сама на себя злилась и удивлялась, как могла так себя вести? И в оставшиеся до среды дни старалась и в школе, и дома. Да и Галка с Ленькой — тоже за любое дело брались наперехват. Ольга посмеивалась, отец покуривал, помалкивал.
Вечером отец ходил в огороде по межам и надергал беремя конопляника. Принес его под навес, обрубил корни, и велел парням выбить семя. Они завернули густо-зеленый сноп в чистую холщовую матрасовку и принялись по очереди хлопать по нему вальком.
Пока парни били по коноплянику, отец сидел на чурбаке, правил пилу и, прерываясь, чтоб свернуть цигарку, неторопливо и смущенно-ласково рассказывал:
— Матери глянется конопляный дух. Ночью пошевелишься — он зашеборшит, запахнет… И ни клопа, ни блохи не заведется. До самых иньев, до заморозков завсегда его под постелю клали. Жалко, вам на пол не положишь: постель туда-сюда стелете да убираете, одна пыль будет. Ольга, видать, не любит, а может, половики новые жалеет, зазеленить боится, запылить не хочет — они чистые лежат у ей под постелью до поры, до праздников. А мать любит… — По лицу отца блуждала улыбка, цигарка уж вся в паленых дырках, и когда он затягивался, некоторые из них светились искорками тлеющего самосада. — В молодости, бывало, конопляник толсто накладывали и подстилку соломой не набивали, а раскидывали поверх… — Отец смущенно покашлял, оглядел нас, прищурившись, проверил развод зубьев на пиле, помолчал. — Вот придет домой и станет отдыхать на свежей постеле. — И тут же вздохнул. — Токо отдыхать-то ей вовсе мало приходится… Ну да как-нибудь. Вы уж теперь помощники, где че — подсобите.
Когда поплыл густой конопляный дух, парни остановили работу, в припасенное решето ссыпали лаковое серо-зеленое семя, а растрепанные, духовитые стебли отец велел унести в избу, за печку, разровнять их там на низких, вместо кровати, полатях и застелить на них постель.
— А семя-то ешьте — вкусное и полезное. Масло конопляное — объеденье, когда подсолишь да со ржаным хлебом… Семя тоже хорошо. — Взял щепоть, ссыпал в рот и с хрустом изжевал. — Прямо лакомство.
Мы сидели, заглядевшись на отца, заслушавшись. Нинка задремала у меня на коленях, и руки мои затекли, но я терпела, не шевелилась и только чувствовала, как меня сладко знобит отчего-то. Отец редко что-нибудь рассказывал, больше слушал, а тут вот разговорился: он очень волновался, когда увел мать в больницу, теперь поуспокоился, видать, расслабился, на разговор потянуло — тоже тоскует и ждет ее домой.
На другой день у нас было три урока — заболела учительница. Я собиралась уж домой, но подумала и села писать маме записку, что дома все хорошо, что мы прибрались и ждем ее с Васюткой домой. Свернула ее аккуратно и побежала в больницу, чтоб передать через дежурную, совершенно не надеясь, что позовут маму. Подала в окошечко и не ухожу, жду. Меня оттеснили другие посетители, передают молоко в бутылках да всякие свертки, а у меня только записка. И тут слышу: «Девочка, подойди к третьему окну».
Я ног под собой не чую, бегу, считаю окна с одного конца, с другого, заглядываю.
И вот она, мама! В платочке, в сером больничном халате без пуговок, бинтиком подпоясана, улыбается, что-то говорит, а не слышно. Потом подняла беленький, как полешко, сверток — видно только маленькое сморщенное личико, на котором ничего не разглядеть. Показала и унесла, а сама снова к окну подошла, похудевшая, ласково улыбающаяся. Тогда я набрала побольше воздуха и громко прокричала:
— Мама! Я завтра принесу иголку, нитки и пуговки, — и показала на халат.
Мама рассмеялась, покачала головой и стала махать руками, чтоб я шла домой.
Прибежали мы из школы, а мать за столом сидит, чай с молоком пьет. Она похудела, но вся какая-то просветленная и ласковая, отдохнувшая от домашних дел. Когда мы подошли к ней, погладила каждого, про отметки в школе спросила, а после с улыбкой кивнула на кровать.
На подушке, прикрытый байковым одеяльцем, в платочке, как девочка, спал малюсенький Васютка. Глазки закрыты, вместо бровей темные пуховые полоски, на щечках ямочки, а на носике россыпь беленьких точечек — весь он розовенький, тепленький, очень милый, и от него пахло молочком.
Отец, маленько выпивший, сидел на своей седухе, облокотившись одной рукой на подоконник, другой, как в забытьи, то похлопывал себя по колену, то поглаживал волосы на затылке и смущенно-ласково глядел на мать, на подушку, где посапывал маленький человечек — его младшенький, которому от роду всего неделя, затем находил взглядом нас. Иногда он выходил в ограду, садился на чурбак, неторопливо курил и, облегченно вздыхая, перебирал в уме пережитые тревоги и радости, и то взглядом находил вдали едва видную родную Комасиху, то по-хозяйски заботливо оглядывал дом, самим построенный.
В тот день у нас перебывало много народу: все соседи попроведали, аптекарь Серафим с женой приходили, Бобалиха, а вечером зашли фельдшер Иосиф Григорьевич с Анной Ивановной. Все поздравляли мать и отца с новорожденным, справлялись про здоровье ее и ребенка, оставляли гостинцы и подарочки: детское белье с кружевцами и ленточками, простынки и игрушки, баночки с вареньем или с конфетами, а матери еще то платок на голову, то чулки или ситчик (на фартук или на халат, говорили, только мама наша никогда никакие халаты не носила, все платья да юбки с кофтами).
Первое время мы от Васютки почти не отходили, ждали, когда он откроет глазки или заулыбается во сне, наблюдали, как мать ловко и осторожно перекладывала его, меняла пеленки или купала в деревянном корыте, постелив на дно пеленку, как кормила, и просили подержать его на руках. Слушали, как она рассказывала соседкам про больницу, что разрешилась благополучно, кто из знакомых лежал с нею, чем кормили, как ухаживали. Однажды обход делал главный врач.
— Высокий, красивый из себя, не шибко еще и пожилой, — говорила мать. — Зашел в палату, и тут сестра подала ему ребеночка. Он поднял его, вроде как усадил в большой своей руке, оглядел всех и спрашивает: «Чей это ребенок?» Я сразу узнала своего Васютку. Неловко мне сделалось — самая я в палате старшая, почти уж пожилая, — и давай натягивать на себя одеяло. «Чей ребенок?» — громче переспросил он. «Мой», — говорю. Куда деваться-то? Села на кровати, жду, чего будет. А он: «Вот каких богатырей рожать надо! Пять килограммов! Кровь с молоком! Смотрите! Учитесь. А то все синенькие да зелененькие… в руки взять нечего…» Подошел, отдал мне Васютку, про самочувствие спросил. А я, как освободилась, — ровно в гору поднялась: ничего нигде не болит, отоспалась, отдохнула, теперь бы и домой.
Над кроватью повесили зыбку и занавесили ее легким пестреньким пологом с оборочкой. Мы, как обычно, ходили в школу, учили уроки, делали посильные дела по дому, то по желанию, то по очереди качали зыбку, носили малого на руках. Мама хвалила нас, что учимся хорошо, что с ребенком занимаемся, и почти каждое воскресенье отпускала в кино.
Васютка рос спокойным, веселым и любопытным человечком, ползал по теплому крашеному полу, пускал пузыри и тащил в рот что ни попадет. Весной мы стали носить его на улицу: пока не сошел снег — катали на санках, потом парни смастерили тележку на двух колесах и стали возить братишку на ней. Натянутая под навесом веревка не пустовала — на ней постоянно сушились то пеленки, то рубашонки.
Мать с появлением Васютки стала подниматься по утрам еще раньше, но не шумела, не сердилась, не жаловалась на усталость, и нам опять казалось, будто так и надо, будто дела сами собой делаются. А она выбирала время и Васютку приласкать, подержит его на руках, потом положит животишком к себе на колени и примется похлопывать его по спинке ладонями да приговаривать: «Поехали, ребята, горох молотить. Кто намолотит — тому решето, кто не молотит — тому ничего, ничего, ничего…» Васютка уж слюну пустит и слушает, не шевелится — приятно ему. Днем мать приляжет и Васютку к себе, покормит — и уснет малый, а она только подремлет и снова на ногах, снова делами занята.
Отец вечерами засиживался подолгу за починкой обуви — сидит, постукивает, поколачивает молоточком, подрезает острым ножиком прибитые подметки, или каблуки, или пришитые стельки к валенкам, в темное окно поглядит, к кухне прислушается — легла ли мать отдыхать, иной раз вроде как и рассердится на нее: мол, надо же себе маленько отдых давать, за малым есть кому приглядеть, чего надо сделать — скажи, хоть мне, хоть ребят заставь…
Однажды Галка забыла решить по арифметике примеры. Спохватилась в школе, испугалась, и когда учительница стала собирать тетради на проверку, она вспыхнула лицом и — будто кто ее в этот момент надоумил! — сказала, что водилась с маленьким братишкой и задание не выполнила. Учительница посмотрела на Галку, подумала и написала родителям записку.
В нашей семье это было событие.
После обеда, когда прибрали со стола посуду и я стала одевать Васютку, чтоб идти с ним на улицу — в огороде уж подсохло и травка начала пробиваться — Галка тоже засобиралась, но мать остановила ее:
— Ты, Галина, садись за уроки, а то все с Васюткой водишься и заниматься тебе вовсе некогда. Спасибо, учительница написала. Которым еще некогда уроками заниматься — отступитесь от ребенка.
Парни переглянулись и ушли. Я одела Васютку, но уходить медлила. Ленька топтался у порога, вертел в руках кепку, а Антон уже раскладывал на столе свои тетрадки и учебники. Мать посмотрела на всхлипывающую Галку, затем на Антона и, встретившись с ним взглядом, сказала:
— Ты не больно любишь домашними делами заниматься, так с сегодняшнего дня проверяй у ребят задания, — и ушла в кухню.
Когда начался сенокос, несколько раз меня оставляли домовничать. Все старшие на покосе. Дома со мной Галка да Нинка с Васюткой — вся малышня. Васютка лежит в зыбке, сестренки по полу бродят, из шалей да из полотенец кукол делают. Я в избе прибираю, все по углам расталкиваю, чтоб на середине порядок был.
Прибрала так однажды и пошла с чайником по воду; прихожу и вижу: стоит Галка на табуретке перед зыбкой, листочки от березового веника обрывает и Васютке в рот толкает. Толкает и наговаривает:
— Вася ты Вася, есть ты хочешь, да грудя-то у меня нету.
Тут и Нинка с табуреткой тащится к зыбке. А малый лежит, листочки выплевывает, ножонками прядет и плачет, заливается во весь дух. Галка зыбку трясет. Нинка смеется. Рассердилась я на них поначалу, посмотрела в упор, не мигая, как это мама делает, когда сердится, потом кинулась к зыбке и стала напевать, успокаивать Васютку. Парнишка угомонился, девчонки развеселились. Галка в зыбку забралась и давай раскачиваться, как на качелях. А палка-то — очеп, на которой зыбка подвешена была, скрипела, скрипела да и переломилась. Упала зыбка. Пуще прежнего заревел Васютка. Заревели и мы в голос. Поревели, поревели и успокоились, стали зыбку по избе катать.
И вдруг…
Вдруг открывается дверь: покосники пришли. Мать корзину с грибами на лавку сунула, к малому кинулась, гладит его, ощупывает, не повредил ли чего. А он воркует, смеется, ручонки к матери тянет.
С тех пор меня за старшую не оставляли. Мать не ходила на покос из-за Васютки — больше не решалась оставлять ребенка на меня на весь день — и все беспокоилась: как-то там идет работа? Волглое сено не сметали бы в стога, свершили бы зароды хорошо, чтоб дождем не пролило — отцу за всем не углядеть. Раза два она все-таки сходила, попроведала покосников, но это не ближний свет: пять километров туда да пять обратно — там не отдохнет и дома присесть некогда…
Отец жалел мать, волновался, но не знал, как помочь, какой выход из положения найти? Кто знает, долго ли простоит погода, надо успеть отстрадоваться, иначе и коровы можно лишиться. У Ольги отпуск осенью. У Антона глаза заболели, в больницу каждый день ходит, и ест, и спит на особицу. Нам тоже было жалко маму, и мы принялись уговаривать ее взять Васютку на покос.
Весело везли-катили мы братишку по лесной дороге. А на покосе раздолье, свежо, красиво, половина травы уже выкошена Мать покормила Васютку, наказала мне присматривать за ним и взялась за дело. Я поиграла с ним, а когда его начал морить сон, оглядела копны, выбрала лучшую, которая в тени, и на виду раскинула одеялко и уложила братца в духовитую колыбель и тоже взяла грабли и стала на пару с Ленькой ворошить сено.
— Васютка-то где? — увидев меня, спросила мать.
— Спит на копне.
— Ты все-таки за ним приглядывай.
— Ла-адно, — успокоила я ее и еще проворней заорудовала граблями.
— Кланя, пить принеси-ко, — попросил отец. — Квас-от в бидоне, в ручье, под смородиновым кустом. Найдешь ли?
— Найду-у! — положила грабли и побежала к ручью, шурша подсыхающей травой.
Когда время подошло к обеду, мать огляделась, сказала, что хорошо поработали, велела налаживать еду и тут же спросила:
— Парнишка-то спит еще? Ступай попроведай.
Я к одной копне подбежала, к другой, к третьей — нет Васютки. Бегаю от копны к копне, готовая зареветь, а маме сказать боюсь.
— Ну, где ты там? — нетерпеливо спросила она.
— Васютка потерялся! — заревела я.
Отец, стоя на коленях, перестал есть и так — в одной руке хлеб, в другой яичко — глядел на меня. Парни поднялись, готовые на розыски братишки.
— Успокойся и вспомни, на которую копну клала Васютку? Куда ему деться? Спит, наверное! На легком воздухе хоть малому, хоть старому хорошо спится. Вон не на той ли? — И не успела она договорить, как послышался плач.
— Во-он он! — закричала я радостно и ринулась к копне, выкарабкала братишку вместе с одеялком из сена и так прижала к себе от радости, что он на минуту смолк, но тут же заплакал еще сильнее.
Мама не всполошилась, что плачет ребенок, не заругалась, спокойно вытерла стареньким полотенцем руки, отодвинулась от еды и приняла у меня из рук Васютку.
— Сейчас, сейчас есть будешь, — расстегивая пуговки на кофте, заговорила она. — Успокойся. А искусали-то как нашего Васютку! Ох уж эти комары. Ну мы им, — развернула пеленки, и Васютка запотягивался, ручки раскинул, ножки вытянул. Мать гладит его то по головке, то по тельцу, от горлышка до розовеньких пальчиков на ножках, а он то зевнет, то смешно покряхтит, даже звук издал от натуги. А потом припал к груди и затих — тянет молочко, громко его сглатывает. Проголодался человек!
Я ела и чувствовала на себе взгляды ребят, на отца посматривала — он не осуждал меня за оплошность, наоборот, сочувствовал, а если наши глаза встречались — даже ободрял, мол, бывает всякое, не переживай больно-то. И я скоро успокоилась и теперь уж смотрела на маму, прямо любовалась и гордилась ею, что такая она у нас умная, добрая и выносливая! Когда в тягости ходила, все равно не хворала, все делала, даже веселая бывала. Сидит вот, кормит грудью Васютку и тихо радуется, что растет сынок крепенький да здоровенький.
У нас мама — настоящая мама!
Этот день рождения будет у меня особенный! Мне исполнится восемь лет, и я пойду в школу, в первый класс!
А пока жизнь в нашей большой семье шла как обычно. Мы играли, занимались кто чем и помогали родителям, делали посильные дела как-то незаметно, сами по себе распределившиеся между нами: кому стирать, кому полы мыть, воду носить, дрова, в ограде и в стайке чистить-прибирать.
И все-таки что-то особенное я замечала в поведении и разговорах среди братьев и сестер, даже между родителями перед днем моего рождения. И на улице тоже. Когда, ближе к вечеру, мы своей ребячьей компанией собирались у нас в ограде или на поляне перед домом Верки Князевой, говорили о том о сем, спорили, в какую игру играть будем, в прятки или в лунки, шушукались друг с дружкой, то Генка Стрижов что-то горячо шептал на ухо нашему Леньке, то Лизка подсаживалась к Верке или к Галке. Я иногда ловила на себе их заговорщические взгляды и мне казалось, что они сговариваются насчет подарка для меня, и у меня от любопытства, от счастливых предположений щекотало спину, руки сами собой разглаживали на коленях платье, мяли его, тискали, снова разглаживали, а в животе сладко холодило. В другой момент обжигала обидная мысль: что-то они затевают против меня, может, в игру не возьмут или дразнить всяко начнут. Иногда я этих взглядов не выдерживала, убегала, закрывалась в уборной или пряталась в чулане за ларь и выдавливала из себя слезы, жалела себя, мысленно, с укором спрашивала ребят, каждого по отдельности, что я им такого сделала? За что они меня так? Но слезы не выдавливались, никто меня не искал, не звал, было похоже, что и не хватились меня вовсе, носились как угорелые, играя в пятнашки или в ручеек, и мое появление никого не удивляло.
В канун моего дня рождения мама дала Леньке, мне и Галке по двадцать копеек и велела сходить в парикмахерскую, чтобы нас постригли под «польку», потому что за лето волосы уже порядочно отросли. После обеда было велено убирать и обрезать лук. Гряда луковая длинная, чуть не во весь огород. Но велено — надо делать и лучше времени зря не терять, чтоб управиться пораньше, тогда и поиграть еще отпустят.
Парни трудились молчаливо и согласно, дергая лук. Если пожелтевшее перо обрывалось, а луковица оставалась в земле, они деревянной самодельной лопаточкой, похожей на большую стамеску, выковыривали луковицу и кидали в груду — они работали чисто. Ленька ведром таскал лук и высыпал перед нами на вытоптанный пятачок, где обычно стояли ведра и кадки с водой — для поливки. Мы с Галкой обрезали лук. Когда-то сочные и упругие зеленые перья теперь поблекли, отгорели, мы обрезали их и, не глядя, бросали в старую широкую корзину, а гладкие, золотистые луковицы — в ведра. Дело у нас подвигалось медленно, глаза ело, ножами давило ладони, особенно пальцы, настроение было незавидное, и мы сердито и пристально следили друг за дружкой, чтоб кто-нибудь незаметно отлынивать не начал от работы.
Скоро явились Лизка с Танькой, с ними и Верка Князева. Лизка посмотрела, посмотрела на наши дела, подпинала к куче раскатившиеся луковицы и ушла к нам домой. Скоро вернулась с ножами, скрестив их над головой, как шпаги, молча вручила сестренке и Верке по ножу, поставила перед каждой по ведру и первая взялась помогать нам.
Парни, закончив свой «наряд», стаскали к стайке срезанное перо — на потеху курам, затем вместе с Ленькой носили ведрами обрезанный лук под навес, рассыпали, разравнивали его тонким слоем, чтоб обсыхал.
Покончив с делом, мы долго возились у ручья, мыли ведра, ножи, руки, ноги, брызгались, визжали, и смеялись, и, может, до вечера булькались бы в воде, но мама строго позвала нас домой, посмотрела, как мы устряпались, но не заругала, а велела переодеться, похвалила за работу, дала кулечек с карамельками и отпустила играть.
Спали мы все еще в чулане на широкой, от стены до стены, постели, головы повязывали платками, чтоб не надуло в уши. Нинка и Васютка в середке, Ленька с одного краю, а мы с Галкой — с другого, поочередно, то у стенки, то рядом с Васюткой, который за ночь бывало и ноги на лицо тебе сложит, а уж поперек постели раскинется — так это почти каждую ночь.
Утром слышу: кто-то за ноги меня легонько тянет. Я поджала коленки к животу.
— Что же это именинница-то наша спит-вытягивается? — слышу. — Кто за нее наряжаться станет?..
Я откинула одеяло, села, понять ничего со сна не могу, а уж чувствую, как мне радостно. Отталкиваясь руками и ногами, как зимой на ледяной горке-катушке, проворно сползла с постели, не задев Галку, наткнулась на маму, прижалась к ней, замерла. Она погладила меня по голове, по плечам, платок развязала и тихонько подтолкнула к двери, а сама укрыла разметавшихся ребят и вышла следом.
В кухне мама села на табуретку, с улыбкой протянула ко мне руки и, когда я приблизилась, обняла меня и сказала:
— С днем ангела тебя, дитя! — поцеловала в лоб. — Ты у нас теперь большая, через неделю в школу пойдешь. А сегодня, — она дотянулась до сундука, заменявшего лавку у стола, откинула крышку. — Вот, наряжайся, обувайся и в церковь ступай, к причастию…
Я только что не вскрикнула от радости, увидев белое платьице в сиреневую полоску, которое однажды померила и все — мама его тогда сразу же и убрала в ящик. Но когда она сказала про церковь, я насупилась и на платье уже старалась не смотреть.
— Давай умойся и одевайся. — Чувствуя мое сопротивление, она снова погладила меня по голове. — В другое время я вас не принуждаю молиться или в церковь ходить — воля ваша, хоть и не очень это ладно. А сегодня надо. С сегодняшнего дня помаленьку, постепенно жизнь твоя самостоятельно пойдет — все со школы начинается. Не убудет ведь тебя, если в церковь сходишь. А после играй весь день — сегодня твой праздник. Давай, дитя, одевайся.
Платье мне в самую пору. Юбочка в складочку, воротничок кругленький, вместо застежки ленточки, и мама их бантиком завязала. Все на мне новенькое: рубашка, штанишки, отороченные узеньким шитьем, носки бледно-розовые и ботинки с пуговками. Посмотрела я на себя и не поверила глазам своим. Стою и, не то чтоб сесть или пройтись, повернуться не решаюсь.
— Волосики еще не успели отрасти, чтоб бант приспособить, так мы тебя вот этим платочком повяжем. — Мама улыбается и держит в руках зеленый тонюсенький газовый платок. Повязала, кончики расправила. — Ну вот! Теперь все! Вот попей молочка без хлебушка. Перед причастием вовсе бы есть не надо, да мала все-таки. Вот узелок — это нищим подашь, а денежки — за перевоз отдашь по гривеннику и двадцать копеек отдашь дедушке, старосте церковному, он недалеко от дверей стоит — скажешь, чтоб свечку поставил…
Мама оглядела меня, проводила до ворот, спросила, все ли я запомнила и дорогу к переправе не забыла ли? Я закивала, что все поняла, и, помахивая узелком, направилась к реке.
Перевозчик оглядел меня и спросил: куда это я еду так рано и такая нарядная? Я сказала. Он похвалил и весело заявил, что перевезет меня бесплатно, а на денежку чтоб себе большую конфету купила, раз такое дело.
В церкви я тоже сделала, как было велено, потом постояла, осматриваясь и раздумывая, где мне лучше встать? Выбрала место у открытого окна. Пока священник читал Евангелие, я озиралась по сторонам, рассматривала иконы в красивых рамах-окладах, наблюдала за пожилыми мужчинами и женщинами, степенными и серьезными, тоже чем-то смахивающими на святых. Потом смотрела и любовалась на свои ботинки, считала-пересчитывала пуговки, переступала с ноги на ногу и слушала, как они поскрипывают. Вдруг батюшка очень громко и красиво запел, как тот артист, который пел в железнодорожном клубе, куда мы ходили на детский утренник. Все стали ему подпевать, а я молчала, только слушала, потому что слов не знала. Такая служба, с пением, мне понравилась, и я стала внимательно смотреть на батюшку в красивой с золотом одежде, особенно когда все встали на колени и мне хорошо было видно.
Тут кто-то сзади сильно схватил меня и прижал к себе, одной рукой обняв за грудь, другой притиснув к себе мою голову. Я испугалась, забилась, стала вырываться, готовая вот-вот закричать.
— Не плачь, девочка! Не пугайся! — услышала я и оглянулась.
Опрятно одетая старушка, в черном платке, в темной одежде ласково и печально глядела мне в глаза, гладила по голове, по волосам, тихо объясняя:
— Свечка теплилась. Я молилась. И только собралась встать на колени, ветерок дунул на огонек… а платочек-то на тебе газовый… сразу и вспыхнул… Ладно, что головушку не опалило. Милая ты моя девочка, душа светлая, непорочная… Ладно, головушку Бог спас. А платочек… Что поделаешь? Я бы тебе свой отдала, да нельзя мне с непокрытой головой в церкви… грешно.
Я резко взяла из ее рук свой газовый платок, хотела посмотреть опаленный конец, а там… чуть не половина платка сгорела. Я вся похолодела, собралась бежать из церкви, но тут начали давать причастие, и старушка с погасшей свечой в руке опять дотронулась до моей головы и, взяв меня за плечи, повела перед собой, что-то шепотом сказала толпившимся перед священником женщинам, те бесшумно расступились, и я оказалась прямо перед самим батюшкой.
— Как звать тебя, отроковица? — услышала я, и тут он рукою с бархатной салфеткой приподнял мне подбородок, другой рукой черпнул ложечкой из красивой золотой вазы сладкого причастия, вылил мне в рот.
Я проглотила, подождала добавки — ложка-то зачерпнулась неполная, но увидела, что причащаются уже другие.
«И тут мне не повезло», — подумала и с сожалением отошла.
В церковной ограде, отойдя к тополям, я развернула зажатый в кулаке платок, и слезы покатились по лицу: угол платка сгорел почти до середины. Я, слизывая слезы, складывала его вдвое, целым кверху, завязывала, ощупывала — все выходило, что видно обгорелое. Так и отступилась, скатала его в тутой комочек, завернула в носовой платок, в котором были конфетки да пряники для нищих, с краю засунула два гривенника и пошла к перевозу.
Мама встретила меня в ограде, похвалила, что я ее послушалась, и, не увидев газового платка на голове, спросила: «Где?»
Я встряхнула платок и заревела. Денежки выпали и лежали на земле, светлые, круглые, одинаковые, как плоские оловянные пуговицы.
Мама выслушала меня, поглядела на монетки и уже недовольно, хотя и спокойно, спросила: «А денежки-то почему остались?» Я рассказала про перевозчика.
— Ну, ладно, дитя, успокойся. Не нарочно ведь платок твой подпалила та женщина. Спасибо ей, что спасла тебя, не допустила беду. Скопятся средства, купим новый, еще лучше, а этот в будни износишь. Гривенники тоже сохрани, после тетрадку или что другое полезное купишь, а конфетки у нас дома есть и не стоит тебе на них тратиться. Ступай умойся, чтоб слез не видно, да к Исуповым сходи, Лизавету с Танькой чай пить позови. Праздник же твой нынче. И Верку тоже позови. Ленька к Стрижовым убежал. Ступай.
День прошел-промчался, как в каком-то радостном тумане или в сказке. Делать меня ничего не заставляли. За столом я распоряжалась, как хозяйка, угощала ребят сдобными крендельками и пирогами с морковью да с малиной, подливала кому чаю, кому киселя с урюком и с изюмом, раздавала поджаристые шанежки с картошкой, конфеты в разноцветных обертках.
Только вечером, лежа на постели в прохладном чулане, усталая и счастливая, я мысленно перебирала и рассматривала подарки. Вот она, лента белая, блестящая, два метра! Ольга подарила. Хотелось встать и поиграть большим резиновым мячом, раскрашенным надвое: красным и зеленым, а между ними три белые полоски. Когда мяч катится — очень красиво, разноцветно мелькает! «Как хорошо! — мечтательно думала я, — что у меня теперь есть цветные карандаши, пенал, в нем ручка с пером, карандаш и резинка; есть альбом для рисования и географический атлас, и еще есть большой, двухцветный граненый карандаш. Правда, Васютка красным концом начал рисовать и сломал. Ну да это не беда, папа ножик навострит и поточим. А кукла! Вот она, рядышком, прижалась к боку! — Я нащупала ее, пододвинула еще ближе. — А какой фанерный, гнутый чемоданчик смастерили парни! Хоть в школу с ним, хоть куда!..»
— Ребятишки! Угомонились? Ну, спите, спите, — тихо произнесла мама, заглянув в чулан.
— А мне больше не будут говорить, что я мала? Не будут? — спросила я.
— Не будут. Ты теперь большая. Спи. Отдыхай… — Она минуту постояла, вздохнула и с ласковой печалью добавила: — Впереди много дел. Спи.
Пятистенный князевский дом мало походил на другие дома. Он скорее напоминал крепость или тюрьму — так мне казалось. Дом большой, двор крытый, темный. Окна были маленькие и подслеповато поблескивали высоко над землей. В трех из них, обращенных в сторону оврага, играло закатное солнце, и тогда стекла в окнах загорались и долго полыхали загадочными красно-фиолетовыми огнями. Не знаю, как другие ребята, а я не любила глядеть на эти полыхающие князевские окна.
Однажды тетя Тина Стрижова, тетя Нюра Исупова, наша мать и Князиха ходили по грибы. И тетя Нюра рассказывала потом:
— Ходила, — говорит, — я ходила, всё грибы собирала, и не заметила, как утянулась в сторону, заблудилась. Покричала, — говорит, — покричала — никто не отзывается. Тогда стала продираться сквозь пихтовник, через лог, где, если по солнышку судить, — дорога… Не успела, — говорит, — еще выбраться из лога, как увидела: стоит Князиха и тихонько разговаривает с каким-то незнакомым мужиком. Глянула на мужика этого и чуть ума не лишилась: до того мужик тот страшен был, до того худ да длинен, что голова его поверх елок маячила. А голос у мужика, — говорит, — громовой, раскатистый, ноги — как ходули, прямые да тощие, рубаха на мужике красная и огнем отсвечивает… Выворачивает, — говорит, — мужик свои карманы огромные, как мешки, и выкладывает из них грибы в корзину Князихе!..
Тетя Нюра, рассказывая об этом, для убедительности нешибко стукала себя кулаком в грудь — мол, не вру, — опасливо озиралась по сторонам и торопливо божилась, осеняя мелкими, суетливыми крестиками широкоскулое лицо.
— Вышла, — говорит, — я на дорогу, постояла, еле в себя пришла. Маленько погодя бабы на дорогу выходить стали, расселись в тени передохнуть да по куску съесть перед дорогой. Я, — говорит, — подальше от Князихи уселась, не разговариваю с ней, только со страхом поглядываю на ее полнехонькую корзину, хотя посудины у всех были полны грибов. Посмотрю — и еще дальше отодвинусь. И домой когда возвращались, все впереди шла да все на Князиху оглядывалась.
И решила тогда тетя Нюра, что Князиха — колдунья! И иначе как Колдуньей ее с тех пор не называла.
Дурная слава о Князихе разнеслась быстро. И кто знает, может, тете Нюре все это померещилось, но с ее легкой руки и другие соседки стали за глаза Князиху Колдуньей звать, хотя и не сторонились ее, как тетя Нюра. Но случилось все же так, что и мы с Князевыми больше не жили по-соседски, хотя и дома наши, и огороды были рядом. Правда, дядя Володя иногда заметит отца в огороде, затолкает кисет да трубку в карман и направится к нашему забору. Какое-то время он разговаривает с отцом на расстоянии, потом молодецки перекинет через прясло одну ногу, другую и шагнет по меже в борозду. Усядутся они рядышком на крыльце или под навесом, покуривают. Дядя Володя трубкой дымит, отец своей огромной цигаркой, тихо беседуют, время от времени поглядывают на небо, на горы, на реку Комасиху, стылой полосой видную вдали, и опять сидят да попыхивают.
Если говорить по правде, то Князиха нас, ребятишек, и прежде не очень любила, ругала чаще. И в доме у них мы бывали редко: когда Князиха надолго уходила или уезжала. Да и невесело, сумрачно как-то было у них в доме, пустынно, прохладно, темно, словно и не жили в нем вовсе.
Перед домом Князевых была широкая ровная поляна. Она раньше всего вытаивала и зеленела. На этой поляне мы часто играли в «бить — бежать» или в «матки». Когда играли в «матки», то по мячу сильно ударяли лаптой, и он то и дело залетал к Князевым в палисадник, плотно загороженный с улицы крашеными досками от разобранных товарных вагонов и воспаленно краснеющий среди других заборов.
Иногда за мячом бегала Верка, Князиха Князихой, а с Веркой, темноволосой худенькой девчонкой, мы играли дружно. Верка добрая и услужливая. Но пока она откроет ограду, пока обежит вокруг дома, пока в огороде появится — ждать надоест, и потому чаще залезал в огород кто-то из нас. Перелезая за мячом, мы нечаянно надломили в изгороди несколько узеньких, тонких досок и примяли малинник.
Князиха, завидев нас в огороде, выбегала из дому, грозилась отобрать мяч да еще и крапивой отхлестать.
Но вконец соседские отношения испортились из-за того, что повадилась в наш огород князевская свинья. Мы, бывало, только и слышим:
— Ребята, выгоните-ка свинью из огорода!
— Ленька, князевская свинья по морковной гряде ходит!
— Галка, свинья гряду роет!..
Вот и носимся мы за свиньей по огороду как угорелые. Только выгоним, а она уж опять где-то поблизости хрюкает… Мы ее и камнями, и метлой понужали, а свинье этой проклятой все равно неймется.
Под вечер дело было. Коров на ночь угнали. Отец вычистил в стайке, распахнул в ней настежь дверь, чтобы проветрилось. Он следил за порядком в стайке и парней к этому приучал. Навоз всегда выкидан, пол подметен, подстилка сменена. На стене два медных ботала висят на ремнях — одно большое, другое поменьше.
И попались же эти ботала на глаза Генке Стрижову. Посмотрел Генка на ботала, звякнул ими раз-другой, бородавку над глазом почесал и сказал решительно:
— Все! Будет дело!
А какое дело — не сказал. Генка ждет, домой не уходит. Мы тоже ждем. А чего ждем — не знаем. Мать посадила капустную рассаду, полила и ушла из огорода.
Нам надоело ждать у моря погоды, и мы начали играть в «лунки». Генка играть отказался, а все похаживал, на князевский дом поглядывал и ждал. Но вечер же: Князиха свою свинью давно уж заперла…
На другой день, прибирая в огороде, вдруг слышим:
— Ребята! Свинья-то всю рассаду вырыла!..
Генка первым ринулся в огород, будто того только и ждал, и уже оттуда приказал:
— Айда за мной!
Мы ринулись в огород, друг дружку толкаем, бегаем по бороздам, гряды осыпаем — стараемся помочь Генке свинью выгнать. А он вдруг в стайку метнулся, сдернул со стены ботало и опять в огород. И дверь за собой запер.
Мы свинью по огороду гоняем, направляем к двери, а Генка, как бес, рванул через гряду, упал на свинью верхом и — раз ей на шею ботало!
Свинья остановилась, очумело помотала головой. Ботало звякнуло. Свинья шарахнулась в сторону, в одну, в другую, бежит быстрей-быстрей на коротеньких-то ножках. И чем быстрее бежит, тем ботало сильнее брякает. Упадет свинья, соскочит, хрюкнет и опять помчится. Мы хохочем, животы поджимаем. А свинья падает да бегает, падает да бегает… И до того добегала, что брякнулась возле тополей и подняться уже не может. Она постояла, пошаталась и опять бухнулась. Лежит свинья и глазки закрыла. Мы орем, пинаем, щекочем ее — лежит…
Оттащили ее подальше, сняли ботало и забрались на сеновал — ждать, что будет.
Что было — и вспоминать неохота.
Князиха прибежала, руками машет, ревет, ругается.
— Твои, — говорит, — Архиповна, ребята свинью нашу загубили… Не по-соседски, — говорит, — это… Мы никому худа не делаем… Ваша вон корова тоже житья никому не дает…
Корова у нас действительно была с характером, бодучая, не всех любила и не всех слушалась. Была она доморощенная, то есть не купленная, а выращенная из теленка, еще молоденькая, с красивыми, гнутыми, как ухват, рогами, черная, с белыми пятнами на голове: и на боках, да еще кончик хвоста белый.
Звали нашу корову странно — Девкой. Может, за диковатый характер, может, за красоту.
Утром в стадо Девку провожала мать, а встречать ее приходилось нам. Будь наша Девка путной коровой, так встретить ее пара пустяков. Но это ж Девка!
Против нашего дома, за линией, в гору шел переулок, длинный и прямой. Он пересекал три улицы. Тот, кому подошла очередь встречать корову и загонять ее в стайку, заранее усаживался так, чтобы видеть дальний конец переулка, заметив стадо, со всех ног помчаться ему наперерез и перехватить Девку, пока она не увильнула куда-нибудь.
И все-таки перехватить ее удавалось редко.
Завидев нас, Девка круто поворачивала в сторону. Коровы теряли курс, шарахались по переулку, мычали, мотали головами, а когда успокаивались — Девки нашей и след простыл!
Правда, мы уже вызнали некоторые ее лазейки, и, попетляв по улочкам, настигали корову на полпути к хлебозаводу. Очень любила наша Девка ходить на хлебозавод, даже больше, чем в лес! Ее на хлебозаводе уже знали все. Сколько раз заставали мы Девку в окружении рабочих! Одни гладили ее с восхищением и опаской, заметив острые крепкие рога и диковатый взгляд. Другие совали ей белую булку, а то и пирог. Девка нежадно, осторожно принимала угощение, медленно жевала, прикрывала глаза и за это позволяла погладить себя по крутой гибкой шее или похлопать по спине. Всякий раз великих трудов стоило выгнать ее из ограды хлебозавода и, как вздуревшую реку в русло, направить домой.
Если же удавалось перехватить корову вовремя и гнать домой, все равно приходилось постоянно быть начеку. Случалось, уже у самой ограды она вдруг улавливала момент, вскидывала рогатую башку, отталкивалась от ворот, как бегун со старта, в несколько скачков достигала князевской ограды и напролом врывалась в чулан. Широким языком она слизывала с ларя шаньгу или кусок хлеба — что ближе лежало, — роняла с лавки кринки или сельницу с мукой, неуклюже разворачивалась в тесном чулане, отфыркивалась, норовисто мотала головой и, удовлетворенная, покидала соседскую ограду.
Характер свой Девка показывала постоянно. Пойдем, бывало, зимой в баню. А баня-то в конце огорода, и дорожка к ней прогребена узенькая. В первую очередь мылись обычно парни, затем мы: Ольга, я и Галка. Потом мать мыла малышей, мылась сама, и последним шел отец. В первый пар он ходил редко, только когда хотел попариться или недомогал.
Мы моемся, отец в стайке чистит. Корова по ограде носится, хвост трубой: застоялась, видно, в стайке-то. Голову пригнет так, будто промеж ног затолкать ее норовит, а рога острые ухватом вперед торчат, как у носорога. Скачет Девка, зад подкидывает, веселится.
Только высунемся мы из бани, а иной раз уж до середины дорожки добежим — она тут как тут, будто нарочно дожидалась! Остановится, поглядит на нас своими оловянными, с ложку величиной, глазами, мотнет башкой и помчится галопом. Мы — в сугроб! Девка пронесется мимо, остановится, постоит маленько — и обратно таким же манером. А мы сидим, колеем в сугробе. И кричать не смеем, потому что она и в сугроб вскочить может!
Если случалось, что отец не успевал приплавить сено по реке и его вывозили зимой, для Девки наступал праздник. Свалят возы в ограде, а коней уведут на конный двор. Пока сено не сметано на сеновал, отец опять выпустит Девку, чтобы порезвилась и сена поела бы на воле.
На нашем покосе в любой год бывало великое множество земляники. Вот мы и ползали по духовитому, шуршащему сену, выбирали засохшие вкусные ягоды. Жует Девка сено, роется, головой от удовольствия мотает и на нас глаза косит. Ленька подальше от коровы по сену ползает, но и он однажды увлекся, забыл про осторожность, припал к сену возле коровы. Девка переступила с ноги на ногу, всхрапнула, поддела крепким рогом Леньку за хлястик пальто и в огород закинула. Мы — врассыпную. Ленька в снегу барахтается. Нам смешно и боязно. А Девка как ни в чем не бывало жует да жует сено, выбирает тонкие зеленые стебельки.
…Отец домой вернулся поздно. Мать ему про свинью утром рассказала.
Отец слушал молча. Когда позавтракал поднялся из-за стола и ушел в огород. Там он обошел изгородь — все исправно. Оказывается, свинья подкопы делала. Заглянул отец в стайку, увидел на полу у порога ботало, повесил на место. А когда вернулся в избу, посмотрел на нас, разом оробевших да смиренных, и сказал.
— На место класть надо.
Вот с тех самых пор и рассохлась соседская дружба.
Рядом с Князевыми жили Исуповы: дядя Костя, тетя Нюра да Лизка с Танькой. Дядя Костя, или, как чаще называли, Костя-околыш, черноволосый, красивый, еще не старый мужчина. У него небольшой ровненький нос, малиновый и очень аккуратненький, как у красной девицы, рот, а над ним точно две черные капельки — усики. В глазах его, серых и открытых, как в зеркале, было видно: весело ему или грустно.
Давно-давно, когда еще Лизки и Таньки на свете не было, Костя-околыш работал в милиции. В ту пору милиционеры разъезжали на лошадях, и работа эта была дяде Косте очень по сердцу. В молодости он служил в кавалерии, привязался к коням и после уж не мыслил без них жизни. Когда лошадей в милиции не стало, дядя Костя уволился и поступил работать на конный двор старшим конюхом.
Зимой дядя Костя иногда приезжал домой обедать на лошади, запряженной в сани. Завидев его, мы с шумом и криками бежали навстречу, сворачивали с дороги в снег, давали лошади промчаться мимо и, если удавалось, тут же валились в сани. Удавалось это редко, и тогда мы с криками бежали за санями, почти настигали их и норовили упасть на шуршащую солому. Но, не рассчитав, падали мимо. Натыкаясь на нас, падали другие. Пока мы барахтались и поднимались, сани уже были далеко. Дядя Костя, обернувшись, смеялся, придерживал коня, и мы, измученные и возбужденные, забирались в сани…
Потом мы терпеливо ждали, когда дядя Костя поест, опять усаживались в сани, ехали до хлебозавода и оттуда возвращались пешком, наперебой рассказывая, кто как упал, как уселся, кого кто придавил.
На работе дядю Костю уважали и хорошо ему платили. На радостях он, бывало, выпивал и, возвращаясь с работы навеселе, все пытался петь свою любимую песню. Голоса у дяди Кости не было вовсе, он просто по слогам резко выговаривал слова песни и отчаянно тряс головой:
Н-на-чи-на-ют-ся дни з-за-ла-тые
Вар-равс-кой, н-ни-прадаж-най л-л-люб-ви!..
Где ж вы, кон-ни м-маи вар-р-ра-ны-я,
Чер-ны вор-ра-ны, кон-ни м-маи!..
Приближаясь к дому, дядя Костя выговаривал слова песни тише, мягче, а подходя к калитке, вовсе затихал, потому что тетя Нюра уже заждалась мужа, не на шутку рассвирепела и встречала его у калитки с руганью и кулаками. Она называла дядю Костю шалопутным ишаком, бездельником и паразитом и по-женски несильно пинала мужа, тыкала кулаками в бок, подпрыгивала, чтобы дотянуться до его черных вьющихся волос, беспорядочно развалившихся по голове.
Сначала дядя Костя принимал тети Нюрины подзатыльники безропотно, потом начинал увертываться, затем не выдерживал и давал расходившейся жене сдачи.
Мы часто при этом присутствовали и видели, как у тети Нюры постепенно темнели глаза, пальцы стискивались в дрожащие кулаки, а желтоватая кожа на широких скулах белела. И нам делалось жалко тетю Нюру. А Танька с Лизкой вели себя удивительно: не ревели, не убегали, лишь с интересом наблюдали за родителями.
Кончалось это обычно тем, что тетя Нюра, обессилев, начинала потихоньку причитать, дядя Костя обнимал ее за плечи, уводил в избу, усаживал на табуретку и принимался утешать, а то и сам пускал слезу.
Девчонки тянулись за родителями в дом, какое-то время снисходительно смотрели на них и убегали на улицу. Потом тетя Нюра направлялась в поликлинику — мыть полы. Дядя Костя провожал ее.
Если погода была ненастная, сестры забирались на деревянную широкую кровать и укладывались спать валетом.
Дом Исуповых своим видом напоминал фонарь или скворечник. Крыша вместе с козырьком-карнизом и небольшим круглым чердачным окном выдавалась вперед, и вид у дома был такой, будто он прислушивался к чему-то, наклонив голову, или заглядывал себе под ноги, на завалинку. Окна без наличников, не занавешенные шторами или подшторниками, открыто глядели на улицу, на железнодорожную линию, на мир. Они так же открыто позволяли людям, проходившим мимо, заглядывать внутрь дома.
Никаких построек и пристроек возле исуповского дома не было. В просторной ограде (а дядя Костя говорил о ней: «У меня ограда до Ленинграда!»), в дальнем ее углу некрутой насыпью возвышалась куча дров, колотых и неколотых.
Огород у Исуповых был загорожен по-чудному: изгородь пестрела досками, жердями и дверными полотнами, заменявшими в городьбе целые звенья. Местами городьба эта кренилась, а иногда и вовсе падала. Костя-околыш, заметив дыру в огороже, плевался и кликал тетю Нюру. Они сообща отыскивали в куче сваленных дров бревешко, жердь или толстую доску и подпирали завалявшееся прясло.
Порядка в огороде у Исуповых не было никакого. Овощи и картошка росли буйно, часто вперемежку — репа с морковью, лук с чесноком, — а то и сами по себе. Межи возле изгороди к середине лета густо зарастали конопляником, и воробьишки там содомили с утра до ночи. Лизка и Танька еще до посадки вооружались лопатами, выбирали в огороде место на свое усмотрение, делали грядки и сеяли на них цветы: ноготки, мальвы, красотку и мак. Цветы эти иногда всходили и даже расцветали, иногда, угодив под морковь или под картошку, перекапывались и захоранивались глубоко в землю, навечно.
Особенно родились у Исуповых бобы. Это было известно всей улице. Если дядя Костя бывал в хорошем настроении, он выходил на крыльцо, минуя единственную ступеньку, шагал сразу на землю и отправлялся в огород, громко выкрикивая слова песни:
Ус-те-лю т-ваи сан-ки кав-ра-ми!
В гр-р-ривы конск-кия л-ленты вппле-ту!..
Пра-ле-чу, пр-ра-зве-ню бу-бен-ца-ми
И те-бя н-на ле-ту пад-хва-чу!
И все ходил да ходил по огороду. Спустя какое-то время с этой же песней дядя Костя появлялся во дворе. Одной рукой он придерживал раздувшийся, отяжелевший подол рубахи, набитый бархатисто-зелеными толстыми стручками, другой подзывал нас. Он ждал, пока мы не замрем перед ним, только после этого с довольным видом опускал подол рубахи — и на траву сыпались бугристые стручки.
Мы не теряли времени, с прищелком переламывали мясистые бобовины, выколупывали из них желто-зеленые, а то уже начавшие лиловеть бобы, уплетали за обе щеки.
Дядя Костя весело поглядывал на нас, на каждого в отдельности, долгим взглядом останавливался на Лизке, вздыхал и уходил в избу.
Я про себя тоже всегда восхищалась Лизкой и завидовала ей. Слушая песню дяди Кости, я все чаще думала о том, что как только Лизка вырастет, ее непременно подхватит на лету какой-нибудь молодец и умчит по степным дорожкам вдаль, в богатые хоромы…
«Меня-то никто не подхватит, — с печалью думала я тогда. — Ростом мала, видом неказиста».
Слово «неказисто» часто говорил отец. Некрасиво, некрепко, невелико, несмело, небогато он выражал одним словом — неказисто. Так и я — неказиста.
А Лизку подхватят — это точно! Вон какие здоровенные у Лизки глазищи: серые, в мохнатых ресницах, что озера. И кожа на лице у Лизки тонкая, гладкая и смуглая, и волосы темные да такие густущие и длинные, что ни у кого из наших девчонок таких нет. И нос маленький, ровненький, с тоненькими ноздрями, как у дяди Кости. Лизка, наверное, и не знает, какая она красивая…
Кроме всего этого, у Лизки длинные ноги, крепкие и быстрые, и сама Лизка смелая и справедливая.
У Лизки хороший голос. Дядя Костя песни ее слушать любит. Но слушает он Лизкины песни с тревогой — будет ли его дочь счастливая: уж больно певунья. Тетя Нюра утверждала, будто дурная это примета, злосчастный, значит, тот человек.
Танька — совсем другое дело. Да и мала еще Танька. Танька, как и тетя Нюра, — рыжеволосая, широкоскулая, с острыми карими глазами. Таньку дядя Костя, кроме как рыжей, никак не называл. Тетя Нюра это очень переживала и иногда плакала.
А Лизка с Танькой — еще девчонки. Лизка веселая, смелая, Танька необидчива. Сестры вместе играли, дрались, мирились и дружили с нами.
По одну сторону дома была ограда, просторная, всегда прибранная. В глубине ограды — навес. Рядом с навесом в стайке жила корова.
По середине огорода протекал ручей, быстрый и холодный. На той половине огорода, что примыкала к дому, мать сеяла морковь, сажала огурцы, репу и другие овощи. Гряды были ровные, неширокие и тянулись до самой бани, приютившейся возле ручья, в конце огорода. За стайкой были две гряды покороче — на них отец сажал табак.
Намывшись в бане и пробегая бороздкой к дому, мы очень любили вырвать за космы морковину или репу, обшоркать с нее землю ботвой и, не заходя в избу, схрумкать холодную и сочную овощь. Ни в какое другое время морковь и репа не казались нам такими вкусными, как те, которые мы с хрустом и опаской жевали после бани, корчась и приплясывая на ветру.
По другую сторону ручья, за черемухами и тополями, росла картошка. Ручей в огороде — это, конечно, очень хорошо и удобно. Из него мы брали воду на поливку, на мытье и на стирку. Правда, весной ручей разливался широко, и дорога в этом месте делалась на время непроходимой. Разлившаяся по ледяному дну снеговая вода была до того прозрачна, что казалась голубой. Из нее то тут, то там дыбились снежные пирамиды — остатки сугробов. Как островки на географической карте, они цепочкой тянулись от нашего дома до Стрижовых — соседей по другую сторону ручья. Если внимательно приглядеться, то было видно, как эти небольшие пирамидки сахаристо отливали в тени и ослепительно сверкали на солнце.
День ото дня они делались все меньше, ниже, будто оседали, проваливались в тартарары.
Весеннее половодье бушевало недолго. Вода скатывалась, и ключ втискивался в свои крутые бережки. Но плохо бывало летом, когда после ливневых дождей ручей этот дичал, разливался вширь и затоплял гряды.
Однажды этот ручей наделал особенно много беды.
Лето в тот год стояло теплое, сухое, дожди перепадали редкие и короткие. Мы играли на поляне перед нашим домом в чижики. Солнце палило несносно, и камешниковая насыпь возле линии отдавала жаром. Вдруг небо сразу будто упало и придавило землю. Вокруг стало сумеречно и тихо. Ветер рванул и разом стих. Сделалось до того темно и жутко, и мы так оробели, что на какое-то время замерли.
Первым опомнился Генка Стрижов, самый смелый из нас. Прищурившись, он поглядел на небо и ринулся к нам в ограду, под навес. Мы опрометью бросились за Генкой, расселись на бревна, скатанные к стайке.
Ветер снова поднялся, даже не поднялся, а налетел вихрем и понес с грохотом и воем все: мусор, ветки, банки, бумагу какую-то. На деревянной крыше навеса тоже начало шорохтеть, и тоже понесло с нее всякую мелочь. Навес над нашими головами скрипел, надувался, и казалось, вот-вот подымется и полетит, помчится, как ковер-самолет, не разбирая пути-дороги. За оградой, высоко подпрыгивая, мчалось старое ведро, кружились в воздухе щепки, тряпки, пух, тучами клубилась пыль.
Куры содомно квохтали, громоздились все на один насест, и то одна, то другая срывалась вниз, заполошно хлопая крыльями. Сорвался и петух. Угодив между бревнами, он хрипло, с надрывом прокукарекал, выпростал застрявшую лапу, поводил головой из стороны в сторону, будто хотел убедиться, не смеются ли над ним хохлатки. Курам было не до смеха. Петух, прихрамывая, отошел к двери стайки и затих.
Хлынул дождь, тяжелый, плотный и отвесный, как стена. Он шумел дико бился о землю, о забор, свирепо барабанил по железной крыше дома и все набирал и набирал силу. В ограде уже начали скапливаться мутные лужи. Они быстро наполнялись, делались шире, глубже, почти достигали уже забора и стены сенок, возле которых окаемом зеленела, топорщась остренькими вершинками, невытоптанная трава.
Мы очень любили после дождя носиться босиком по лужам, с визгом и хохотом бегали по теплой воде, разбрызгивая ее. Но сейчас мы смотрели на эти лужи со страхом, потому что дождь все еще хлестал как из ведра и переставать не собирался.
Небо постепенно светлело. Генка запрокинул голову, сморщился, опять всмотрелся в небо, почесал бородавку над глазом, не удержался и ринулся из-под навеса. Но, не добежав до середины ограды, вернулся. С него, как с водяного, стекали струи.
Забежав под навес, Генка с разбегу запрыгнул на чурбак, ладошками провел по стриженой голове, потом выкрутил подол рубахи, прошелся ладонями по штанам от бедер до щиколоток, выпрямился, посмотрел в огород и ахнул:
— Ох ты! В огороде-то! Ручей-то!..
Мы тоже повскакали на чурбаки и, цепляясь друг за дружку, приподнимаясь на цыпочки, глядели через забор в огород.
В огороде делалось такое!..
Ручей бушевал, как могучая река. Из него выбуривали мутные водяные валы и раскатывались по огороду все шире и дальше. Вот затопило все борозды и начало заливать гряды. Вода все прибывала. Она уже разлилась большим озером, и некоторые валы достигали завалин дома. Вокруг черемух и тополей завихрилась коричневая, как брага, вода. У тополей подрагивали стволы, будто от холода, рябили листья, но они держались стойко и прямо. А черемухи скоро обессилели, клонились все больше, все ниже опускали свои зеленые гривы по течению.
Вода прибывала так быстро и так буйствовала, что уже крутыми валами гуляла от забора к забору, заливалась в выдавленное окно бани, скрыла завалины дома.
У нас захватило от страха дух. Галка хотела переступить с ноги на ногу, но соскользнула, полетела с чурбака и угодила прямо в воду. Оказывается, пока мы глядели в огород, вода и тут появилась. Она уже накатила под навес, разлилась до чурбаков. Это что! Вода журчала у дверей дома, процеживалась меж дверных досок и шумно переваливала через порог.
— А дома-то мама да малышня… А в подполье-то!.. — в ужасе прошептала я.
Генка недолго раздумывая снова ринулся под дождь, добрел до дверей в сенки, навалился плечом, чтобы открыть, да не тут-то было! Вода подняла половицы и подперла двери в избу и на улицу.
— Ох ты! — закричал Генка, вброд возвращаясь под навес. — Чего же делать-то?
— И папка на работе. И парней дома нет, — отозвался наш Ленька. Он тут же что-то сообразил, уселся на чурбак и стал разуваться. За Ленькой начали разуваться и мы. Закинули на сеновал сандалии, тапочки, ботинки и стали пережидать дождь.
Дождь редел. Даже солнышко проглянуло. Мы развеселились, подобрали подолы, мальчишки закатали штаны, сцепились все крепко за руки и, покрываясь гусиной кожей, цепочкой двинулись по холодной воде в огород к кухонному окну. Генка брел первый, за ним Ленька, за Ленькой Лизка и Танька Исуповы, наши подружки, а за ними уж мы с Галкой. Пока шли по ровному, смеялись и брызгали водой. Но скоро начались борозды и гряды, все стали то и дело оступаться и падать. Галка наша да Танька захныкали, обратно запросились. А до ворот было уже дальше, чем до окна. Генка Стрижов цыкнул на них и, дрожа посиневшими губами, уверенно повел нас к дому.
Очень мы обрадовались, когда выбрались на завалинку, как зайцы на островок. Стали по очереди заглядывать в кухонное окно.
С печки высовывалась светлая Васюткина голова и свешивались босые Нинкины ноги. Мать, придерживая юбку, всплывающую на мутной воде, бродила по избе, бросала на печь постель, опрокидывала на кухонный стол табуретки, чугуны и все оглядывалась по сторонам да сокрушенно качала головой. Увидев нас, мать обрадовалась, но тут же чего-то испугалась, стала кричать нам, махать рукой. Мы не могли сквозь стекло разобрать, что говорила она. Тогда мать распахнула створку и распорядилась:
— Галка и Танька, полезайте в окно и забирайтесь на печку, к ребятишкам. Генка и Ленька, бредите обратно к сенкам.
Она подала нам клюку и велела просунуть ее в притвор двери, чтобы осадить половицы.
Мы с Лизкой тоже влезли в окно, взяли ведра и принялись вычерпывать из избы воду.
На линии толпился народ. Все смотрели, как плавает наш дом, что-то кричали Генке с Ленькой.
Когда парнишки добрались до дверей в избу и распахнули ее настежь, мать похвалила их и велела нести сухих дров. Галка и Танька слезли с печки и стали помогать нам выскребать нанесенную грязь из-под столов и из-под кровати. Ленька с Генкой стали вытаскивать ведрами грязь да в этих же ведрах носить нам на мытье воду.
Мать растопила печку, вымыла руки, сбросила с печки сухую одежонку, чтобы мы переоделись. Пока разбирались кому что надеть да переодевались, на столе уже был нарезан хлеб, кучкой лежали деревянные ложки, пегие от сносившейся краски, стояла большая чашка исходившего паром супа.
Тем временем воды во дворе почти не осталось, трава оправилась, затопорщилась и зазеленела пуще прежнего.
Когда пригнали из лесу стадо, корова наша долго выщипывала самые сочные травинки и после с большой неохотой убралась в стайку.
Из огорода вода уходила медленно и страшно. Она уносила с собой землю вместе с посаженной картошкой и овощами.
Утром отец сходил в огород, вернулся угрюмый, посидел на табуретке, посмотрел на нас, разметавшихся на просторной постели, на мать, в раздумье похлопал себя руками по коленям и спросил:
— Чего же делать-то будем, мать?
Мать посмотрела в окно, вздохнула, утерла передником глаза и ушла на кухню.
Когда отец снова вышел на улицу, я толкнула в бок Галку. Галка дотянулась через Нинку и ткнула Леньку. Все тихонько приподнялись, поглядели в окошко и обмерли: там, где еще вчера, распирая землю, топорщились крепкие картофельные всходы, бархатистой щетиной зеленела морковная гряда, пунцовыми корешками отсвечивали молодые свекольные всходы, ничего не осталось. Огород весь был вывернут наизнанку. Между уцелевшими темными пятнами земли холодно серели оголившиеся каменистые плешины. И нигде никаких признаков растительности, кроме тополей, стоявших по-прежнему прямо, упиравшихся вершинами в небо, да черемух, измученных, растрепанных и ободранных. Сильные черемуховые ветки, стряхнув с себя ил и мусор, уже воспрянули и шелестели поврежденным листом. Другие, согнувшись в дугу, все еще безвольно полоскали свои гривы в мутном потоке переболтанного ручья.
А ручей журчал, светлел и бежал еще быстрее и радостнее, сверкая на солнце перекатными бугорками.
Ох как трудно нам пришлось в тот год! Ведрами и на тачках таскали мы землю с Жучихиных ям, где когда-то был отвал и сейчас получился хороший перегной. Помогали нам все соседи: и Стрижовы, и Князевы, и Исуповы…
Мать благодарила их, а нам в который уж раз наставительно говорила:
— Робята, когда вырастете большие, своим хозяйством жить станете, дак помните пословицу: «Не живи с сусеками, а живи с соседями».
Дальше в сторону оврага, за домом Исуповых, жили Блиновы. Дом у Блиновых новый. Когда его строили, мы целыми днями играли в срубах, ползали по ним, как тараканы, падали и ушибались. Но не жаловались, потому что играть в срубах нам строго-настрого запрещали. Если же заставал нас там сам Блинов, он громко ругался, грозился снять штаны с того, кто подвернется под руку, и огреть крапивой. И мы разбегались кто куда.
Блинова звали Ефимом, и это имя, как мне казалось, очень к нему подходило: был он высок ростом, худой до кости, с тонким длинным носом на бледном усохшем лице, с жиденькими светло-рыжими волосами, в которых пятнами пестрела седина. Ходил Ефим ссутулившись и всегда глядел себе под ноги, в землю, будто что-то искал или боялся запнуться.
Фаина Блинова, жена Ефима, молчалива и работяща. Одевалась она в будни и в праздники одинаково просто и чисто.
Роман, единственный сын Блиновых, был смирный, светловолосый и немного чудной. С нами Роман не играл, потому как был старше. Ровесников поблизости или не оказалось или он не искал себе друзей — был сам по себе. С детства не очень крепкий здоровьем, до поступления в ремесленное училище он жил в деревне, у дедушки и бабушки. Там и в школе учился, а на каникулы приезжал домой, в дымный и пыльный наш городок.
Однажды Роман подошел к нам, постоял, поглядел, как мы носимся будто угорелые — играем в «матки». Но в игру не вступил, а тихонько подозвал к себе Генку Стрижова, немного с ним поговорил, еще раз поглядел на нашу игру и зашагал к дому.
Генка растерянно и радостно смотрел Роману вслед. Тот оглянулся и помахал рукой. Генка ответил тем же, подождал, когда Роман скрылся из виду, ринулся к нам:
— Ур-р-ра-а! Завтра по черемуху! Ур-р-ра-а!..
Мы перестали играть, окружили Генку, ничего не понимаем. Генка перевел дух и быстро заговорил:
— Роман — парень я те дам! Сам вызвался идти с нами по черемуху. Нагнет любую — бери знай!
Мы удивились и обрадовались. Еще немного погоняли мяч, но тут Генка распорядился: время уже позднее, пора по домам, чтобы завтра не проспать. Черемухи в тот год было очень много. Но близко черемуха не росла, а далеко нас одних не отпускали. С Романом — другое дело. С Романом отпустили.
Поднялись мы чуть свет, забрали посудины, по куску хлеба с луком прихватили и отправились. Дошли до Блиновых, сели на бровку и стали ждать Романа.
Роман впереди идет, помалкивает да по сторонам посматривает. Мы за ним. А идти далеко. Сначала шли по линии, потом по железнодорожному мосту через Комасиху, потом еще шли, шли. Сначала забудемся, разыграемся, отстанем, но тут же спохватимся, догоним Романа и какое-то время идем смирно. Скоро уставать с непривычки начали, потому что шпалы на линии расположены широко и шагать по ним трудно. Когда отошли от моста, Роман оглянулся — мы сразу приняли бравый вид: не устали, мол, ни капельки. Он улыбнулся, сказал, что недалеко уж, и поспешил дальше, посматривая, как и Ефим, себе под ноги.
Добрались до Смешного лога.
Лог этот со странным названием был такой длинный да глубокий, что и дна не видать. Будто не лог это вовсе, а пропасть. Крутой, обрывистый склон его зарос черемушником, волчатником, папоротником да разной дурниной. Из глубины лога тянуло холодом, прелью и страхом. Глянув в эту глухомань, мы попятились и разом присмирели.
Роман тоже посмотрел на верхушки деревьев, провально спускавшихся в лог, свернул в сторону, огляделся и быстро отыскал едва заметную, уже заросшую крапивой да малинником тропинку.
Вышли на делянку, высвеченную ярким утренним солнцем. Тут развесисто росли рябины с еще бурыми кистями. Вперемежку с ними отблескивали черными налитыми ягодами из темной листвы толстоствольные редкие черемухи. Ягод на них — тьма, да разве достанешь? Тогда черемухи ведь не рубили и не спиливали, как нынче.
Походили мы, походили от черемухи к черемухе — и близок локоть, да не укусишь. Много, а не достанешь. Роман выбрал черемуху, разулся, поплевал на руки и полез.
Роман ломает ветки. Мы сидим чуть в стороне, на обсохшей от росы поляне, повернулись к солнцу спинами и обираем ягоды. Генка с Ленькой немного погодя тоже на черемухи забрались и тоже стали бросать нам ветки.
Время идет. Мы уж кричим, что хватит, что уж полные посудины и пить охота, да и поесть пора, а то во рту все связало от ягод.
Ленька слез, подсел к нам, хрумкает ягоды вместе с косточками. Генка с хохотом и выкриками принялся раскачиваться на вершине черемухи. Роман ухватился руками за толстый сук, вытянул шею, поглядел на Генку, заулыбался, оголив ослепительно белые зубы, и тоже начал раскачиваться.
И вдруг…
Огромный сук скрипнул и сухо щелкнул. Послышался треск порвавшейся рубашки, и Роман вниз головой повалился в чащу. В первый момент мы только растерянно глядели туда, где упал Роман. Галка с Танькой захихикали. Но прошла минута-другая, а Роман не поднимался, не выходил из чащи.
Генка перестал раскачиваться, сдирая на животе и на руках кожу, проворно соскользнул с черемухи, сердито глянул на нас и ринулся в чащу. Мы повскакивали, кинулись за ним.
Роман лежал с закрытыми глазами, неловко подвернув под себя руку. Генка склонился над Романом, начал тормошить его, поднимать:
— Роман!.. Ты че? Где ушиб? Где?..
Подскочила Лизка и стала помогать Генке с Ленькой вытаскивать Романа из чащи.
Роман долго лежал с закрытыми глазами, глухо стонал и морщился. Затем медленно, будто через силу, открыл глаза, огляделся, опираясь на руки, приподнялся, сел и вдруг весь скорчился: у него началась сильная рвота. Черные от черемухи губы в перерывах между приступами рвоты мелко дрожали, голова беспомощно валилась на грудь. Но тут же снова подкатывала тошнота.
Мы здорово перепугались, решили поначалу, что Роман объелся ягодами. Лизка схватила бидон, вытряхнула на траву ягоды, глянула на меня своими глазищами. Я тут же вскочила, и мы начали продираться по крутому откосу в лог. Генка окликнул нас:
— Вы че, спятили? К речке ступайте! Бегом! Какой лог!..
Когда мы вернулись с водой, Роман, бледный и обессиленный, уже лежал в тени под черемухой. Он недоуменно глядел на нас, глядел по сторонам, все время морщил выпуклый лоб, будто силился что-то припомнить. В глазах у него были испуг и растерянность. Мокрые светлые волосы сосульками приклеились ко лбу. Лицо враз опало, постарело, и Роман сделался удивительно похожим на отца своего — Ефима.
Усталые и серьезные, мы возвращались под вечер из леса. У дома Блиновых Роман смущенно посмотрел на нас, на Генку, взглядом просил никому ничего не рассказывать. Генка сразу все понял, согласно затряс головой и тут же свирепо глянул на нас: мол, никому ни гу-гу. С той поры Роман сделался совсем странным, неразговорчивым. На лице его появилась постоянная не то виноватая, не то растерянная улыбка.
Лето кончилось, но дни стояли теплые и ясные. После школы мы подолгу играли на улице. Часто задерживались на поляне перед блиновским домом: все надеялись, что Роман выйдет.
Но Роман не выходил. И в ремесленном он больше не учился. Слух прошел, будто здоровье у Романа вовсе пошатнулось, и врачи посоветовали с годик отдохнуть.
Как-то бегали мы от ручья до Исуповых и обратно вперегонки и заметили: напротив блиновского дома на линии много народу собралось. Подумали, что зарезало кого-нибудь поездом, как раз состав недавно прошел. Народ все подходил. Протиснуться ближе было невозможно, лишь слышалось, как люди передавали один другому, что парень у Блиновых повесился.
Мы поднялись на линию — с насыпи было лучше видно. Я не могла поверить в страшное. Мне казалось, будто Роман спрыгнет на припорошенные мелким сеном доски сеновала и заулыбается. Лизка и Галка с Танькой тоже вытягивают шеи и испуганно смотрят в проем сеновала.
Двое мужчин отстраняли Фаину от дверей конюшни, откуда вела лесенка на сеновал, и все оглядывались по сторонам: не покажется ли где фельдшер «скорой помощи» Иосиф Григорьевич Чернобров с милицией, чтобы все расследовать. А Фаина, стиснув зубы, дрожащая, обезумевшая, била мужиков кулаками куда попало, кусала им руки и все рвалась на сеновал.
До меня донесся голос тети Нюры Исуповой:
— Роман-то две ночи дома не ночевал перед тем. Ефим с Фаиной беспокоились, разыскивали его, ночей не спали, спрашивали у всех, не видел ли кто. Вчерась Ефим отправился в деревню. Им и невдомек поглядеть на сеновал-то…
К нам подошел дядя Володя Князев и начал прогонять нас домой:
— Ступайте, ступайте! Нечего вам тут делать! Марш все отсюда! Тут горе, а не спектакль…
Вскоре после этого Блиновы продали корову, сломали сеновал и тогда у них появилась коза — единственная на всей нашей улице. Была она рогатая, бодучая и тощая. Люди кляли ее, звали деревянной скотиной и как могли оберегали от нее огороды и палисадники.
После смерти единственного сына зажили Блиновы вовсе отчужденно, на особицу. В тот же год они начали строить новый дом и разводить сад.
Блиновы были уже немолоды, нигде не работали, видимо, вышли на пенсию. Каждое лето они выращивали лук, очень много луку. В начале лета — ботун, потом репчатый, затем опять ботун. Корзинами носили его на базар продавать. Случалось, и мы покупали у Блиновых лук, если к той поре не поспевал еще свой, а мать затевала стряпать луковые пироги.
Фаина выносила пучок луку, перевязанный мочалкой и подвешенный на крючке безмена, показывала, сколько его тут, брала деньги, отдавала лук и, ни слова не говоря, закрывала плотную дверь ограды.
Никто не сердился на Фаину. Все знали, что после смерти Романа она совсем разучилась разговаривать.
На улице Фаина показывалась редко. Ее можно было увидеть с двумя огромными, связанными полотенцем корзинами, в которых густой щетиной зеленело сочное луковое перо: Фаина шла на базар. В другое время большущими крашеными ведрами-бадьями Фаина носила из колодца воду. Воду в ведра наливала она вровень с краями, в каждое ведро опускала по деревянному крестику из лучины, чтобы вода не плескалась, и, ссутулившись под тяжестью, твердо, чуть покачиваясь, шагала. Коромысло при каждом ее шаге поскрипывало, будто жаловалось, и нам казалось, что земля прогибается под ногами Фаины.
Воды она носила много, раз по двадцать иной день ходила. Раньше, завидев Фаину, выходившую из ограды с пустыми ведрами, мы бежали к колодцу и спешно считали на колодезном срубе, сколько бревен до воды. Когда Фаина уносила воду в последний раз, мы снова бежали к колодцу, снова считали бревна и после с тревогой и удивлением рассуждали о том, что так вот когда-нибудь Фаина выносит из колодца всю воду. Теперь, завидев Фаину с ведрами, мы все равно бежали к колодцу, по старой привычке считали бревна, не скрытые водой, но, пока она носила воду, от колодца не отходили, по очереди крутили ручку — помогали вытягивать тяжелую бадью.
Время шло, а горе Фаины не убывало, и даже нам, ребятишкам, было больно глядеть на нее, согнувшуюся от тоски и тяжести.
Огород у Блиновых был загорожен высоким плотным забором из заостренных на концах досок. В каждый заостренный конец Ефим вбил по большому кованому гвоздю, и этот частокол из гвоздей возвышался вторым этажом над деревянным забором. Когда я глядела на этот забор, мне почему-то думалось, что Ефим хотел отгородиться не столько от воров, сколько от беды, которая после смерти Романа могла в любое время явиться сюда снова.
Последний дом в сторону оврага, о котором мы знали все, что доступно знать ребятишкам, был дом Чернобровых. Самого Черноброва все называли доктором или по имени-отчеству, потому как работал он фельдшером «скорой помощи», человек был известный и всеми уважаемый. Иосиф Григорьевич всегда разъезжал на лошади: летом в плетеном тарантасе, зимой в кошевке. Посматривал на всех свысока, поблескивал стеклами пенсне, отчего казалось, что Иосиф Григорьевич постоянно думал о том, как лучше и быстрей вылечить всех больных на своем участке, и люди уважали его за это еще больше.
Анна Ивановна, жена его, полная высокая женщина, ходила важно, как пава, никогда и никуда не торопилась. Всех она жалела, нищим подавала милостыню, одевалась чисто и богато — носила кашемировые да сарпинковые юбки. Седые пышные волосы она по-мудреному свивала на макушке. Голос у Анны Ивановны был грудной и мягкий, лицо чистое, белое и уж очень благородное, не как, например, у тети Нюры Исуповой или других женщин на нашей улице.
Как-то тетя Нюра разговаривала с матерью, и в это время мимо прошла Анна Ивановна. Тетя Нюра проводила ее взглядом и восхищенно произнесла:
— Белолица! Ничего не скажешь! А лицо-то у ей, Архиповна, если хочешь знать, конопатое еще пуще, нежели у меня, — тетя Нюра заговорила таинственным шепотом, — только она и утро кажное, и вечером умывается парным молоком, да еще снадобья всякие в аптеке покупает… Время позволяет, дак че не мазаться! — вздохнула она и заключила с легким сожалением: — А нашему брату недосуг.
Мать пожала плечами и никак не отозвалась. А я незамедлительно сбегала к Лизке, все рассказала, и мы тайком тоже стали умываться молоком. С неделю умывались, но какими были, такими и остались, и забросили это дело.
Когда хозяйки утром выгоняли коров и останавливались за линией в ожидании пастуха, Анна Ивановна рассказывала, какие женихи сватают ее дочь, какое приданое она готовит Руфочке.
Рассказывала что у Руфочки одних панталон с кружевами целая дюжина, а есть еще скатерти, шторы, полотенца наволочки строченые… Но тут Анна Ивановна вдруг горестно вздыхала, печалилась лицом и начинала сокрушаться, что, мол, как только Руфочка выйдет замуж, так и погибнет: очень уж она у них нежная.
Мы знали Руфочку. Глаз оторвать не могли, когда она проходила мимо. Руфочка носила высокие, почти до колен, ботинки со шнурком и на высоком каблучке, белое платье с кружевами. Платье это, пышное в подоле, в поясе было так перетянуто, что казалось, Руфочка вот-вот задохнется и погибнет еще до замужества. У Руфочки очень бледное лицо, тоненькая шея. Темные волосы над ушами и надо лбом завиты плойкой и заколоты на макушке. Красивая Руфочка.
Она служила в Госбанке кассиршей. Тетя Нюра Исупова была уверена, что Чернобровы оттого и живут, как баре, что дочь работает в банке.
— Неужели у денег да быть без денег? — Тетя Нюра всем старалась внушить, что, мол, иначе и быть не может, и для большей убедительности припоминала пословицу: — Отсеки руку полокот, которая к себе не волокот!..
Дом Чернобровых по красоте выделялся из всех домов на нашей улице. Окна в резных наличниках, как в деревянных кружевах, и выкрашены в светло-зеленый цвет. Ворота плотные, высокие, в две створки. Кромки треугольной крыши тоже оторочены деревянными кружевами. Стены дома снаружи обиты стругаными ровными дощечками и покрашены желтым. Все говорили: у Чернобровых обшитый дом.
К дому примыкала веранда. Вместо стен у нее были широкие рамы — от пола до потолка, только с мелкими перекладинками, по которым снизу вверх летом вились желтенькие и синенькие цветочки. Стеклянные стены веранды, как и все окна в доме, до половины занавешены шторами.
Мы часто усаживались на поляну перед домом Чернобровых. Иногда видели, как на веранде зажигался свет, на столе появлялся блестящий пузатый самовар. Вслед за Анной Ивановной, легко постукивая каблучками, впархивала на веранду Руфочка и чуть погодя появлялся Иосиф Григорьевич, в жилетке поверх белой рубахи, в очках, с журналом или с газетой в руках.
Мы молча наблюдали, как Чернобровы пили чай из красивых чашек, как брали с тарелки пряники или печенье, а то и по шаньге, и не по одной, неторопливо жевали, смотрели в чай, друг на друга, о чем-то разговаривали. Сидели мы так до тех пор, пока семейство не уходило с веранды, после чего она погружалась в темноту.
Если мне случалось бывать возле этого дома днем и в ограде на веревках сушилось белье, чистое и дорогое, я незаметно приближалась, рассматривала кружевные салфетки, Руфочкины рубашки и панталоны с кружевами и ленточками и давала себе зарок: вырасту большая, заработаю денег, куплю мануфактуры, кружев, выучусь на портниху, сошью себе такие же!
Перед Новым годом была Руфочкина свадьба.
Известие о предстоящей свадьбе, разговоры об этом на время спутали, взбудоражили жизнь на нашей улице. Всюду только и было слышно: «Иосиф Григорьевич дочь замуж выдает!..», «Руфочка у Чернобровых замуж выходит! За инженера из „ДП“».
По вечерам стали собираться у Чернобровых девчата, Руфочкины подруги и просто знакомые. Они засиживались допоздна, вышивали, строчили, шили, вязали кружева — готовили невесте приданое, хотя, по словам Анны Ивановны, от приданого и так уж сундуки ломятся.
За несколько дней до свадьбы принялись хлопотать стряпухи. Тетя Нюра Исупова, наша мать, Колдунья — все помогали Анне Ивановне: теребили и потрошили кур и гусей, палили и разделывали телячьи ноги и голову на студень, стряпали торты, а потом уж пекли разные печенья, плюшки и пироги. Даже у нас, ребятишек, появилось много хлопот и дел. Мы возили в бочонках воду, расчищали от снега ограду Чернобровых и дорогу перед домом, были на разных побегушках. В общем, дел оказалось так много, что вся улица с ног сбилась.
В день свадьбы дядя Костя пригнал к дому Чернобровых с десяток лошадей, запряженных в кошевки. Дуги с колокольчиками девчата тут же увешали разноцветными лентами. Народу возле дома — тьма-тьмущая. Люди разговаривали, покашливали, похохатывали и не спускали глаз с крыльца.
Дверь распахнулась. Из дома вышли парни, веселые, нарядные, с красными бантами на груди. С шутками и прибаутками принялись расталкивать на стороны любопытную публику и прокладывать дорогу молодым. Вскоре показалась Руфочка в сопровождении жениха.
Не Руфочка — царица! На голове у нее вензель из белых не то стеклянных, не то восковых цветов, прикрытый газовой вуалью, поверх которой накинут пуховый платок. На Руфочке меховая шубка и лаковые ботинки на каблучке.
С еще большим любопытством люди разглядывали Руфочкиного жениха — инженера из загадочного учреждения «ДП». Не только нам, ребятам, а и многим взрослым «ДП» это представлялось каким-то важным секретным учреждением, а не дистанцией пути.
Жених, светловолосый, высокий, бережно вел Руфочку под руку, затем усадил ее в кошевку, укутал ноги ей меховой накидкой и сам уселся рядышком.
В первой кошевке восседал Костя-околыш, тоже нарядный, тоже с шелковым красным бантом и тоже очень веселый. Он и сам смахивал на жениха. К себе дядя Костя посадил несколько девчат и, пока усаживались остальные, обнимал их, тискал и что-то весело наговаривал.
Вслед за молодыми сели родители, а после уж родня и гости. И рванула с места дяди Костина лошадь! За нею помчались другие. Зазвенели колокольцы в морозном воздухе, заполыхали разноцветные ленточки на дугах! Снег веером полетел на стороны и долго еще сероватой тучей клубился вслед умчавшимся лошадям.
Когда последняя подвода скрылась за поворотом, на улице сделалось до того тихо и пустынно, будто враз оборвалась тут жизнь. Мы еще постояли перед домом Чернобровых, поглядели на опустевший и притихший дом, на перетоптанный, постаревший снег и пошли домой. Народ, который приходил поглазеть на пышную свадьбу и на поезд дяди Кости, тоже разбрелся.
Дома не сиделось. Играть охоты не было. Прокатиться бы на лошадях!..
Еле-еле тянулось время. Мы то и дело выскакивали на улицу, прислушивались, вглядывались в даль. Мать начала уже ворчать, что всю избу выстудили. Но вот послышался долгожданный звон колокольцев. Мы гурьбой высыпали навстречу веселому свадебному поезду.
Лошади все подъезжали и подъезжали. Закинув на раскате кошевки, кони останавливались, норовисто выгибали шеи, всхрапывали и постепенно успокаивались, выдувая из ноздрей горячий пар. И лошадям, видно, передалось людское возбуждение.
Мы забрались на крышу дровяника — наблюдать. На крашеном крыльце разостлан ковер. Иосиф Григорьевич и Анна Ивановна вылезли из кошевки, нарядные и величавые, поднялись по ступенькам, встали по сторонам, и тут им подали по тарелочке с зерном. Сквозь шумный и яркий людской коридор к дому шла Руфочка. Пуховая шаль почти соскользнула с газовой вуали. Руфочка придерживала шаль маленькой, в перчатке, рукой. Ломаные темные брови ее были приподняты, глаза с радостным волнением оглядывали людей. Щеки разрумянились, в улыбке белели влажные зубы…
Жених поддерживал Руфочку за локоть и тоже посматривал вокруг, кому-то едва заметно кланялся, но тут же переводил взгляд на невесту. Чисто выбритое лицо его светилось счастьем. И счастье, по-видимому, было так велико, что согревало его всего изнутри, и он шел в распахнутом пальто, с шапкой в руке.
Вот Руфочка с женихом поднялись на крыльцо. Чернобровы троекратно поцеловали того и другого, посыпали по щепотке зерна на головы молодых и уступили им дорогу в дом.
Руфочка, перед тем как ступить на ковер, громко топнула, взглянула на родителей, потом опустила голову и, мелькнув шубкой, скрылась в дверях. За нею прошел жених. Вслед молодым послышался ропот, раздались негромкие, с усмешкой голоса: мол под пятой мужика держать станет Руфочка, коли топать так горазда! Не гляди, что насквозь светит, свое возьмет!..
В дом стали заходить гости. У мужиков и парней шапки лихо сдвинуты, у кого на затылок, у кого на ухо, полушубки и пальто нараспашку. Выбившиеся волосы заиндевели, лица у всех возбужденные, красные. Женщины в ярких полушалках, поверх которых были накинуты большие и тяжелые суконные шали, и от них волнами разносился нафталинный запах.
Размахивая руками, постукивал деревянной ногой дядя Егор — отец Генки Стрижова. Костя-околыш, обняв тетю Нюру за плечи, смеялся во весь малиновый рот и громко топал на ступеньках, стряхивая снег с хромовых сапог.
Дальше шли незнакомые люди, старые и молодые. Мы обрадовались очень, когда увидели аптекаря Серафима. На нем шапка пирогом и черное пальто с воротником из серого каракуля. Рядом с Серафимом шла Манефа Павловна, жена аптекаря. Возле крыльца они замешкались, протирая запотевшие очки. На них зашумев, начали волноваться сзади. Серафим смутился, подхватил жену под руку, и они торопливо протопали по ступенькам.
В воротах ограды показалась наша мать. Мы отпрянули подальше, чтоб она нас не заметила и не отправила домой. Она не заметила, а может, и заметила, да виду не подала. Отец, когда поднялся вслед за матерью на ступеньку, посмотрел в нашу сторону, улыбнулся и потряс головой: мол, нравится, дак глядите, только не упали бы…
Прошли и Колдунья с дядей Володей, и тетя Тина — Генкина мать. Всех соседей пригласили Чернобровы на свадьбу.
Пока мы наблюдали за гостями, лошадей угнали на конный двор, и за оградой сделалось пустынно и неприютно. А мы-то рассчитывали прокатиться на лошадях! Снег пестрел скорлупой от семечек и орехов, разноцветными бумажками от конфет, окурками — будто тут только что был базар. Дорога возле линии сделалась широкой, подтаявшей и комковатой.
А из дома уже вырывался громкоголосый говор и смех. Нам тоже захотелось туда — посмотреть, как бушует свадьба. Но кто нас туда пустит? Генка уцепился за резной наличник, стал карабкаться по строганым доскам и заглядывать в окно. За Генкой полезли и мы, но успевали только заглянуть в окно, как тут же соскальзывали, срывались, и тогда уж карабкались другие.
Все-таки мы успели рассмотреть длинный стол, уставленный бутылками, графинами и тарелками. За столом тесно сидели люди, пили, ели, смеялись и говорили громко, все враз. В дальнем конце стола под громкие выкрики жених то и дело целовал смущенную и счастливую Руфочку, всю в кружевах, шелках и лентах. В доме зажгли свет и окна задернули строчеными подшторниками. Заглядывать стало неинтересно. Лизка подошла к крыльцу и начала важно, как Руфочка, подниматься по ступенькам. И только Лизка успела топнуть ногой, как дверь хлопнула. Лизка пулей вылетела из ограды.
Мы еще потоптались на улице, думая, чем бы заняться. Дом Чернобровых всеми окнами светился в сумерках и был похож на терем. Галка наша захныкала: руки замерзли. Танька Исупова про еду заговорила.
Направились по домам.
На другой день гости и молодые катались на лошадях, мы, осмелев, липли к кошевкам сзади, тоже кричали, смеялись, захваченные всеобщим весельем. Дядя Костя стоял возле свободной кошевки, хлопал по шее вороную кобылицу и улыбался. Приметив нас, поманил к себе пальцем.
Нам объяснять ничего не надо. Со свертками и узелками — Анна Ивановна всех нас оделила за старание гостинцами — повалились мы в кошевку и поехали! Вихрем, как нам показалось, промчались мы по нашей улице, завернули за линию, там прокатились, и, когда стали подворачивать к хлебозаводу, дядя Костя так разогнал лошадь, что кошевка торнулась об угол забора, встала на ребро, и посыпались мы из нее в снег, как котята. Выкарабкались, поглядели вслед кошевке — дядя Костя и не заметил, что растерял нас! Едет себе дальше, еще и песню выкрикивает. Принялись отыскивать да выковыривать из снега свои гостинцы.
…Летом Руфочка уже не перетягивалась в талии поясом, как бывало раньше, не носила ботинки на высоких каблуках, а ходила осторожно, плавно, выпятив вперед живот. Губы у Руфочки распухли, глаза ввалились и покраснели, будто она только что долго и горестно плакала. Куда и красота Руфочкина делась?
Мы глядели на Руфочку и с жалостью и беспокойством думали: все, подходит Руфочкина пора умирать…
Танька Исупова однажды проводила ее жалостливым взглядом, вздохнула по-взрослому и призналась:
— Я никогда замуж не пойду! Я думала замуж — это хорошо. А он, оказывается, какой страшно-ой, замуж-то, ноги тонкие, худые, лицо синее, брюхо большое… Ходит и все реве-от…
Лизка снисходительно посмотрела на сестру, поднялась и прошлась перед нами, смешно переваливаясь с ноги на ногу, как гусиха, — передразнила Руфочку.
Напрасно мы за Руфочку боялись. Не умерла она, а вскоре родила сына и сразу после этого сделалась вроде Анны Ивановны, матери своей, — полная и важная.
У Стрижовых дом был старенький, вросший в землю, с большими окнами и скрипучими половицами. В палисаднике перед домом росли кусты желтой акации. Когда акации зацветали, мы взбирались на невысокую изгородь, обрывали желтенькие мелкие цветочки, ели их, упругие и сладковатые, а после маялись животами. Потом на месте желтых цветочков появлялись тонкие и узкие стручки. Мы опять карабкались на изгородь, нащипывали в подол или в карманы упругих, как проволока, стручков, выколупывали коричневые, как мышиный горох, мелкие ядрышки, откусывали тупой конец стручка, делали свистульки и пищали кто во что горазд с утра до вечера.
Дядя Егор, Генкин отец, раньше работал машинистом паровоза, как дядя Володя Князев, но несколько лет назад угодил под маневрушку и лишился ноги. Тетя Тина, Генкина мать, рассказывала, что когда у дяди Егора отрезало ногу, он лежал и все упрашивал, умолял толпившихся вокруг подать ему ногу. Ногу ему никто не подал, а приехала «скорая помощь» и увезла дядю Егора в больницу. И еще рассказывала тетя Тина, что он до сих пор стонет и мается по ночам оттого, что нестерпимо болит левая нога от самых пальцев до колена, хотя на самом деле ее давно уж нет…
Я слушала эти разговоры, поглядывала на деревяшку дяди Егора, представляла, как он, плачущий и несчастный, умоляет подать ему ногу, и все думала: «Может, плохо сделали люди, что не подали тогда ему ногу? Может, легче было бы, если б подали — не так болела бы она теперь по ночам?..»
И стал дядя Егор портняжничать: шить пальто, полупальто, брюки, костюмы. В переднем углу просторной стрижовской избы стоял длинный, как верстак, стол. На столе, на каменной плитке, — здоровенный чугунный утюг. Перед окном — ножная машинка. Все под рукой.
Перед тем как садиться за машину или кроить материал, дядя Егор надевал поверх рубахи коротенький фартук с большим карманом, пришитым сбоку. В кармане лежали наперстки, спички, кисет с табаком и носовик, как называл он носовой платок.
Лицо у дяди Егора было круглое, конопатое, очень доброе. На лбу — три глубоких морщины. Они прогибались над переносицей и бугристо вздымались над бровями. И губы были привычно изогнуты, будто он все время сжимал чубук трубки. Над кончиком носа топорщились реденькие бесцветные волоски. Голос у дяди Егора был низкий, с хрипотцой, шея кадыкастая, плечи широкие, ссутуленные, а руки большие и удивительно проворные. Толстые пальцы ловко держали иглу, будто всю жизнь только с ней имели дело.
Когда мы играли у Стрижовых в избе и уж очень сильный шум поднимали, дядя Егор вставал из-за машины, топал деревяшкой и хрипловато говорил:
— Сколь стювать вас надо? Ечмена-то кладь! Изба ходуном ходит! Угомонитесь маленько! — И вскорости как ни в чем не бывало снова стрекотала ножная машина.
Если по линии мимо окон проходил железнодорожный состав, дядя Егор прикладывал широкую ладонь к быстро крутившемуся колесу машины, тормозил и, вздыхая, печально глядел поверх кустов акации на проходящий поезд. Проводив взглядом последний вагон, он раздумчиво тряс головой, печально произносил «ечмену кладь», вытаскивал из большого кармана трубку и кисет, неторопливо раскуривал и, попыхивая ею, долго глядел куда-то сквозь стену.
У Стрижовых в огороде мы всегда делали катушку и всю зиму катались с нее. Даже перед школой иной раз успевали забежать и прокатиться разок-другой. Фанерок ни у кого не было, но мы приспособились: на одну ногу, согнув в колене, садились, другую вытягивали вперед и мчались с катушки. Кто еще возьмет да на спину вальнется и катится. Как-то вальнулась и я. Поехала. Но напоролась на торчавшую во льду щепку и разорвала свою новую шубу по спине от ворота и до подола. Разорвала — как разрезала, по самой середине.
Шуба моя, по правде сказать, была не совсем новая, ее дядя Егор перешил мне из Ольгиной. Но я-то впервые носила такую, и жалко мне ее было нестерпимо. Явилась я домой в рваной шубе поздно вечером, вместе со всеми. Пятясь, пробралась за печку, сдернула шубу, вывернула овчиной кверху и повесила под ребячью одежду.
В школу утром убежала в стареньком пальтишке. Выждала момент, когда мать корову доить ушла, и убежала. А из школы прямо к Стрижовым: домой боялась появляться. Генка уже рассказал отцу, что со мною приключилось, и дядя Егор взялся помочь моему горю — велел сбегать домой за шубой.
Долго ждала я в огороде за углом, пока кто-нибудь не покажется из избы. Смотрю, Галка в баню за тазом побежала. Окликнула, помахала. Галка все сразу поняла, сбегала за тазом и шубу мою потом незаметно вынесла. Я с шубой со всех ног к Стрижовым.
Не напрасно говорят, дело мастера боится! Дядя Егор колдовал, колдовал над моей шубой, и так ворочал ее, и так, а у меня сердце не на месте: вдруг ничего не сможет сделать! Но дядя Егор взял ножницы в руки, мел. А мы с Генкой стали срисовывать с книжки Кремль. Пока рисовали да спорили, у кого правильней и лучше, дядя Егор управился с делом. Глянула я на свою шубу — и не узнала! Сердце от радости так и ёкнуло. Шуба моя лучше новой сделалась. Вдоль спины от ворота до подола дядя Егор нашил планочку из материи, вроде накладной складки, а по планочке этой в ряд нашил пуговицы! Ну и дядя Егор! Ну и мастер золотой!
Я от радости слова выговорить не могу, только улыбаюсь да поворачиваюсь перед зеркалом так и этак. Ребята стрижовские тоже восхищенно глядят на меня, ходят вокруг да за пуговицы дергают. А дядя Егор посмеивается довольно, морщины на лбу у него еще глубже сделались.
Дня через два, когда мы снова играли у Стрижовых, зашла к ним наша мать, поздоровалась — и к дяде Егору:
— Егор Малафеевич, и что это ты ребят балуешь? Есть у тебя время пустяками заниматься! Вон девке шубу-то как изладил! Ровно на фабрике… И без фокусов износила бы. На них вон все как горит! Теперь и Галька такую же просит, — Мать потупилась, помолчала, с благодарностью поглядела на дядю Егора и тихо добавила: — После, когда у вас корова доить не станет, — молоком ли, как ли рассчитаюсь. А то обутки отец починит. Спасибо, соседушко…
А дядя Егор, удостоверившись, что все сошло гладко, заторопился, заулыбался:
— Архиповна! Милая! Ечмена-то кладь! Охота ведь ребятам понаряжаться! Мы-то че видели за свою жизнь? Ечмена кла-а-адь!..
Слушаю я дядю Егора, и мне очень хочется стать портнихой, шить красивую одежду, чтобы люди радовались обновке. Вон дядя Егор из простой шубейки сделал какую модную!
С этой поры я все чаще подсаживалась к нему. Сначала научилась ногами работать, потом шпульки наматывать стала, потом белые полоски к матросским воротничкам пришивала, чтобы «яблочко» танцевать. А после и дяде Егору помогать понемножку начала: то наметку выдергаю, то пуговицы пришью. Дядя Егор подсказывает, что и как делать надо, иногда прямой шов прострочить даст и только ворчит, если я наперсток на палец надеть забуду.
Старший сын у Стрижовых служил в армии, дочь работала стрелочницей, трое учились в школе, а двое были еще малы.
У Стрижовых бывать мы любили. Тут все просто: что хочешь, то и делай. Дяде Егору не до ребят: ему шить надо. Тетя Тина, как и наша мать, вечно в делах да заботах. Она радовалась, если ребята чем-то занимались, не приставали к ней, не отрывали отдел, бесконечных при такой семье. Захотим, бывало, в прятки играть — играем, везде лезем — и ничего. Представления разные у них устраивали, будто в театре. Растащим у тети Тины все шали, скатерти, посуду, что-то нечаянно выпачкаем, что-то порвем или разобьем. Все сходило. Тетя Тина не Колдунья, которая из-за несчастного малинника готова не знаю что сделать.
В концертах, которые мы устраивали у Стрижовых во дворе, в той половине, где под навесом настлан пол — это была сцена, — мы показывали все свои способности и таланты. Готовились основательно: делали Лизке бусы из рябины или из шиповника, а то и из гороху да из бобов, выкраивали из синих тряпок, которые давал нам дядя Егор, матросские воротники, и я на машинке пришивала к ним белые полоски.
Мы с Галкой танцевали «яблочко» и матросский танец «матлот». Наряжались в коротенькие юбки, в белые кофты с матросскими воротниками, на головы надевали ребячьи бескозырки и, уперев руки в бока, прыгали с ноги на ногу, тянули невидимую веревку, хлопали в ладоши и подносили к глазам руки козырьком — изображали бинокли.
Ленька наш читал свое любимое стихотворение «Однажды, в студеную зимнюю пору». Танька плясала «русского» и «барыню». Галка тоненько выводила «Буря мглою небо кроет…» и «По солнышку, по солнышку дорожкой луговой…». Верка Князева исполняла акробатические номера. Генка Стрижов вставал по стойке «смирно» и серьезно пел «Там вдали, за рекой, загорались огни…».
Но всех нас перекрывала и приводила зрителей в неописуемый восторг Лизка Исупова. Она наряжалась непременно цыганкой: поверх короткого платья повязывала большим узлом на боку тети Тинину шаль, бордовую, с крупными цветами и с кистями, на шею надевала самодельные бусы, углем наводила себе брови, завитушки надо лбом и возле ушей и распускала по спине волосы. Такая цыганка, только в длинной пестрой юбке, была нарисована на флаконе из-под духов.
Лизка уверенно, с достоинством выходила на сцену, останавливалась перед публикой, глядела сначала поверх голов зрителей вдаль, за ограду, потом в пол, прокашливалась в кулак и запевала длинную и печальную песню «В воскресенье мать-старушка к воротам тюрьмы пришла…».
Лизка с чувством выводила слова, глаза ее постепенно влажнели, голос начинал слегка дрожать, переливаться вздохами, отчего песня делалась еще переживательней. И зрители, особенно взрослые, особенно женщины, к концу песни начинали шмыгать носами и прикладывать к глазам уголки платков или передников.
Лизке долго и громко аплодировали. Костя-околыш называл ее выступление гвоздем программы, снисходительно и гордо посматривал на всех. Дядя Егор топал деревянной ногой и кричал:
— Давай еще! Еще давай, Лизавета!..
А она раскланивалась, как настоящая артистка, защипнув двумя пальчиками по бокам короткое платье и подгибая длинные ноги, потом выпрямлялась, пережидала шум и запевала другую, любимую песню Кости-околыша:
Начинаются дни золотые
Воровской, непродажной любви…
Я не спускала с Лизки глаз, затаив дыхание слушала песню и всем сердцем хотела, чтобы она пела еще лучше, хотя петь лучше было уже невозможно.
Устелю твои санки коврами,
В гривы конские ленты вплету!
Пролечу, прозвеню бубенцами
И тебя на лету подхвачу!..
Пела Лизка, а я замирала, окончательно уверенная в том, что Лизку непременно подхватит и увезет в санях или в карете, устланной коврами, красивый жених, и опасливо озиралась: «Не случилось бы это сейчас! Уж больно здорово Лизка поет! — Но тут же успокаивала себя: — Надо же ей еще вырасти, надо еще школу кончить. Вот когда станет, как Руфочка… И больше не видать нам будет Лизки!»
Доведя зрителей, да и нас, артистов, до наивысшего восторга, она скидывала цыганскую шаль, слюнями стирала со лба завитушки и танцевала умирающего лебедя. Она показывалась в углу сцены и оттуда на цыпочках двигалась к публике, мелко-мелко переступая ногами, размахивая, как крыльями, длинными тонкими руками. Долго ходила так по кругу, затем печально глядела в крышу навеса, совсем закатывала свои большущие глаза, медленно опускалась на пол, сгибалась в три погибели, вытягивала в сторону загорелую ногу и замирала…
Выдавая заказ, дядя Егор получал заработанные деньги, пересчитывал, торжественно отдавал их тете Тине и взглядом давал понять, как ей надлежит поступить.
Тетя Тина знала, как поступить. Она принимала от мужа деньги, быстрехонько переодевалась, брала мочальную сумку, завязывала в уголок носового платка деньги, оглядывала избу, семейство, затем себя и уходила.
Возвращалась тетя Тина с полной сумкой покупок, и тогда наступал праздник, по-семейному шумный и людный, большой стрижовский праздник. Потом стрижовские ребята носились по улице с конфетами и пряниками и щедро оделяли угощением нас.
Хорошие люди Стрижовы. И ребята у них хорошие, особенно Генка, бойкий и на выдумки гораздый. Это он как-то придумал прицепиться к последнему вагону состава. Мы часто катались по линии на коньках, привязанных к валенкам. Дорожка меж рельсов, правда, узкая, но длинная, и лед на ней ровный. Вот мы и гоняли. У мальчишек в руках длинные крючки из проволоки: если мы, девчонки, убегаем на коньках вперед то ребята цепляют нас этими крючками за воротник или за карман, а то и за пояс, с хохотом обгоняют и мчат дальше.
Заслышим поезд — в снег свернем, пережидаем. А свернем-то недалеко: снег по сторонам линии глубокий, особенно после того, как снегочист пройдет. Состав мимо мчится, гремит оглушительно, и ветер такой от него делается, что мы еле на ногах стоим и руками прижимаем шали или шапки, чтобы не сорвало. Если семафор оказывался закрытым, то состав пшикал тормозами, шел медленней, а потом и вовсе останавливался. Тогда мы выбредали из снега на линию и поворачивали обратно.
Однажды, когда поезд замедлил ход, Генка и предложил подцепиться к товарняку, к заднему вагону. Только сказал он про это — тут же разогнался и зацепился проволочным крючком за чугунную петлю. За ним Ленька. За Ленькой еще ребята. У нас проволочных крючков нет, да и страшно все-таки. Мы отстали.
Заметив ребят, кондуктор взял лейку со смазкой и пустил струйку Генке на голову. Расплывается по Генкиной шапке черная жижа, а он ничего не чувствует: так увлекся. Мы кричим Генке, чтоб отцеплялся, — не слышит. Отцепился, когда смазка за ворот потекла. Скинул Генка шапку, погрозил кулаком кондуктору и давай тереть ее о снег. Снег черным делается, жирным, а с шапки мазут не убывает…
Попадет Генке! Испугались мы и стали придумывать, как быть. Оттирали шапку по очереди, но без толку. Мазут есть мазут, никак он не оттирался, и ничего другого не придумывалось. Побрел Генка домой, потому что от мазута холодно сделалось и рубаха к телу прилипла. Мы — за Генкой.
Тетя Тина не била его. И не ругала даже. Она долго, с час, наверное, сидела неподвижная, несчастная и все смотрела на Генкину шапку. Нам очень жалко было тогда тетю Тину, да и сам Генка, понимали мы, уже горько раскаивался. Потом тетя Тина грела воду, отмывала Генкину голову и спину, стирала шапку, рубаху, замывала пальто.
Генка же первым из ребят научился делать и запускать бумажного змея. Первым начал вырезать из консервных банок жестяные пропеллеры. Вырежет аккуратно, изогнет маленько, приспособит на катушку, где вместо ниток тонкий шнурок намотан, дернет так, как лодочные моторы сейчас заводят, — и жестяной пропеллер, сухо шелестя, взовьется ввысь.
Генка мечтал стать летчиком. Мечта эта запала ему в душу после того, как он посмотрел кинокартину «Крылья холопа». Хорошая картина. Мы ее потом еще несколько раз вместе с Генкой смотрели. Но только его она поразила так, что он и во сне стал часто видеть себя летчиком, настоящим. Утром Генка принимался рассказывать тете Тине, матери своей, про сон. Она послушает чуть-чуть Генку и скажет:
— Растешь, значит, — вот и летаешь!
Скажет — и все. Дальше слушать ей уже некогда. Генка по-прежнему играл с нами во всякие игры, носился по улице, только чаще стал засматриваться на небо да задумываться при этом. Вот, к примеру, играет он с нами в «глухие телефоны» или в «фантики», сидит на поляне и ждет, когда его будут спрашивать насчет поездки на бал. Лизка каждого по очереди спрашивала об этом и донимала, пока тот не проговорится, не скажет «да» или «нет» и не отдаст Лизке свой фантик. Доходит очередь до Генки.
Вам барыня послала туалет.
В туалете сто рублей!
Что хотите — то купите.
Черно-бело не берите.
«Да» и «нет» не говорите.
Не смеяться, не улыбаться.
Вы поедете на бал?
Лизка стоит перед Генкой и то строго, то заискивающе спрашивает его. А Генка поглядывает на небо и никакого внимания на нее не обращает. Лизка ждет. Мы тоже ждем, а Генка сидит себе, обнявши колени, и помалкивает.
Лизка стоит, стоит перед Генкой да и не выдержит.
— В чем поедете на бал? В черном пиджаке, да? В черном? — спрашивает она уже громко и сердито.
Иногда Генка, будто проснувшись, глядел на Лизку не то сонно, не то презрительно, а иногда кричал: «Катись ты!» — валился на траву и рассматривал небо.
Когда он услышал по радио о том, что знаменитый летчик Валерий Чкалов с двумя другими летчиками совершил дальний беспосадочный перелет, то вовсе потерял покой. Теперь и на тетрадках в школе, и на парте, и на доске мелом — где только можно — Генка рисовал самолеты, большие и маленькие, с одним и с двумя пропеллерами, и непременно с красными звездочками на крыльях и над кабиной летчика. И книжки читал теперь про летчиков и хотел одного — поскорее вырасти…
Этот день или, точнее сказать, дни были совершенно непохожи ни на какие другие дни в году.
Как только в школе заканчивался учебный год и нас отпускали на летние каникулы, мы первые день-два вели себя отчего-то буйно, не сговариваясь и даже не желая того, расходились в своих ребячьих шалостях так, что почти выходили из-под родительского повиновения и, как говорила об этом мать, ходили на головах!
И было это близко к истине, потому как не сегодня-завтра нас, ребятишек, будут стричь поголовно, и именно в этом, наверное, была причина нашего такого поведения. Стригли нас не обязательно в первый день каникул, иногда на второй, а то и на третий — все зависело от того, когда отец после ночного дежурства будет отдыхать двое суток, а маме стоило большого труда и терпения сдерживать нас, ораву, в ожидании большого отцовского выходного дня. В этот раз под «санитарную обработку», как с улыбкой называл то мероприятие в нашей семье Иосиф Григорьевич Чернобров, нас попадало шестеро. Ольга уже вышла из этого возраста — она работала, и, кроме того, у нее после скарлатины стали расти очень красивые, вьющиеся волосы. «Из кольца в кольцо!» — так с восхищением утверждала тетя Нюра Исупова и сожалела при этом, что у ее девок волосья ровно солома, особенно у Таньки — рыжие, прямые и толстые, как проволока.
Антон просто не желал стричься дома, он время от времени ходил в парикмахерскую и просил сделать ему стрижку «бокс» — его отчего-то и «полька» уже не устраивала.
Иногда не входил в нашу компанию Васютка — он самый младший в семье, зимой и летом его стригли наголо, не гладко, лесенками, потому что вертелся, когда стригли, жаловался, что у него шея вывихнулась, и только отец успевал снять накинутое на его плечики холщовое полотенце, тут же слезал с табуретки и пускался наутек. Отец все-таки успевал ухватить Васютку за подол рубашонки, несильно, не рывком, чтобы тот не упал, подтягивал его к себе и, сдувая прилипшие к гладенькой и тонкой шейке волосенки, приговаривал:
— Маленько еще потерпи. Волосья колоться станут, если их не обобрать. Теперь вот сразу голова легонькая сделалась. Ладом бы сидел, дак и поровнее бы остриг, а то вертишься все… Ну да ладно, ничего, скоро отрастут. Как кругленькая калежка твоя головка! Ступай теперь, играй, рекрут маленький…
В последний день в школе занятий настоящих не было. Учительница зачитывала отметки, говорила, кому по каким предметам летом нужно позаниматься, чтоб подтянуться, желала хорошего отдыха, наказывала, чтоб родители обязательно пришли на собрание, и прощалась до нового учебного года.
Мы заявлялись домой разгоряченные, успевшие разбаловаться за дорогу из школы до дому, шумно, наперебой сообщали отметки, переодевались, намереваясь схватить по куску хлеба и ринуться на улицу. Но мать тут же спокойным голосом, но строго, пресекала эту нашу вольность, сказав: «Будет обед!»
А вообще в этот день нам полная воля и свобода!
Вот Коля с Володей походили по ограде, выбрали клин, чтобы вбить в землю, нашли не длинную, но увесистую, «к руке», как они говорили, палку и ровненькую, не широкую и не толстую дощечку. За оградой на чистом месте вбили клин, на него положили дощечку и на конец ее, который длиннее, осторожно, чтобы не скатился, установили зеленый резиновый мячик, с крупное яблоко величиной, и бросили жребий — кому бить первому. Мы любили наблюдать, как парни играли в эту игру. Особенно ловко и сильно бил палкой по короткому концу дощечки Володя — ему как раз выпало бить первому.
Расставив ноги на ширину плеч, он поплевал на ладони, взял в руки палку, поперебирал ее пальцами, занес за себя чуть сбоку и, помедлив, ударил ею по самому концу дощечки так сильно и точно, что мяч красивой свечкой, вроде бы толчками преодолевая сопротивление воздуха, стал врезаться в высоту и скоро скрылся из виду. Коля переступал на поляне, потирал руки и не сводил взгляда с высокого чистого поднебесья. Он первый различил в нем черную точку, увеличивающуюся в стремительном падении и, на мгновение оцепенев, выбросил руки. Мы, глядя на зеленый мячик в Колиных ладонях, бурно ликовали. Володя подошел к брату, застенчиво улыбаясь, похлопал его по плечу, с улыбкой же посмотрел на нас, на небо и подобрал отскочившую от удара в сторону дощечку.
Мы не раз пробовали силу и сноровку в этой игре, старались поймать мяч, но все безуспешно, мы только мешали друг дружке. В этой игре даже Генке Стрижову было до парней далеко, и потому мы быстро утратили к ней интерес и стали придумывать себе другие занятия и развлечения.
Для начала мы попрыгали через ручей, кто с места, кто с разбега, посидели на рельсах, с возвышения, это значит с линии, посмотрели на шлаковый отвал. Но в ясный день лилово отсвечивающий, горячий шлак не различался, не то что в сумерках. Тогда мы, оставив Нинку и Васютку с парнями, гурьбой отправились в гору, на бывшее татарское кладбище. На нем давным-давно никого не хоронили и уже мало что о кладбище напоминало, однако название осталось. В дальнем его конце, на самом высоком месте, возвышался памятник бойцам, павшим в борьбе с белогвардейцами. Нам нравилось сюда ходить, потому что отсюда видно все далеко вокруг. «Весь город как на ладони!» — говорили взрослые об этом месте. И мы тоже смотрели вокруг и почти всякий раз открывали для себя какие-нибудь изменения, происшедшие в городе: то новый дом, то пепелище от пожара, то небольшое футбольное поле…
По пути мы нарвали медуниц, колокольчиков и подснежников, положили букеты к подножию памятника, постояли, помолчали. После Генка с Ленькой принялись раздумывать вслух о том, кем бы они воевали, если бы были в ту пору взрослыми, — командирами, конечно!
Прибежала Галка.
— А там еще снег! Как горушка! — показала в сторону пологого склона, начинавшегося сразу за памятником и спускавшегося к небольшой речушке.
Ленька с Генкой прервали свои мечты-раздумья. Лизка уставилась на нее с недоверием.
— Ну правда же! — клялась Галка. — Пошли, увидите, если не верите! — И первая побежала к логу.
Снег действительно белой, искристой лентой расстилался вниз, к речке, меж невысоким, густо-зеленым пихтарником, как по аллее. Солнце этого склона почти никогда не достигало, и потому тут всегда долго лежал снег, запав под приземистыми пихтами. Но чтобы так!..
— Как трамплин! Ур-ра! — заорал Генка и первый плюхнулся на снежную полосу, и, подскакивая на скрытых под тонким снегом кочках, задирая вверх то руки, то ноги, с гиком помчался вниз. Мы, не долго раздумывая, тоже ринулись за Генкой.
Что из этого вышло — ни в сказке сказать, ни пером описать!
Ленька со всего маху врезался в густую низкую пихту, не достигнув и половины ската, сильно ободрал спину и теперь морщился и пыхтел, выпрастываясь из слежавшегося под снегом лапника. Лизка подшибла Галку, та заревела, припадая на ушибленную ногу. Мне тоже досталось, но я терпела. Верка Князева склонилась над Танькой Исуповой, что-то ей говорила и отряхивала да разглаживала порванный подол платьишка.
«Трамплин» скоро, прямо на глазах, превратился в оголенную и мокрую заброшенную лесную дорогу с обнажившимися кочками и поврежденным дерном — куда и делась та гладкая, белоснежная полоса?!
Спустились к речке, привели себя в порядок: вымыли обувь, замыли извоженные землей платья и штаны. Порванный Танькин подол Лизка схватила булавкой. Катание не удалось, но все равно получилось интересно: среди лета покатались по снегу!
Поднялись к памятнику, еще немного постояли, посмотрели да и побежали домой. Когда уже спускались с линии, вышел из дома Коля и позвал нас есть. Мы побренчали умывальником и стали шумно размещаться за большим столом, попинывали друг дружку, поталкивали и нетерпеливо ждали еду, чтобы скорее поесть и снова отправиться на улицу до самого вечера! В этот день нас никакими делами не неволили.
Оглядев едоков, мать принялась разливать суп по двум большим чашкам. Галка принесла из кухни кружки, я — деревянные ложки, по пути выбрав среди пегих от времени и бессменного употребления не щербатую, а с целым, не поврежденным носком ложку — для себя.
Шмыгая носом, мы хлебали суп, успевая и в чашке «наступить» на чью-нибудь ложку, если в ней оказывались сразу два кусочка мяса, или счерпнуть в свою. Пунктиры-капли с ложек на пути от чашки с супом уже слились на клеенке в недвижные пока ручейки, а мы хлебали и не обращали на них никакого внимания. Мать уже поставила перед каждым по кружке с молоком и положила по яичку, да еще по две конфетки с красивым оранжевым петушком на обертках!
Мы замерли, увидев лакомства: по целому яичку! Да еще по две конфетки!..
Мать, присев у дальнего конца стола, ласково и как-то весело смотрела на нас. Если замечала, что кто-то из нас собрался отложить ложку, тут же останавливала:
— Доешьте суп-то. Маленько ведь осталось. Опрастывайте чашки и тогда уж за яички принимайтесь. Вон какие вы у нас славные ребята растете! И учитесь хорошо — никто на другой год не остался… Лизка-то с Танькой тоже перешли? И Стрижовские? — Заметив наше оживление, тут же и успокаивала: — Вот и хорошо! Ешьте и отдыхайте. Сегодня у вас праздник!
После обеда мы какое-то время послонялись по ограде. Ленька предложил качаться на качелях. Генка пошарил в карманах, поискал чего-то — не нашел.
— А-а, погодите! Я счас! Счас! — загадочно сказал он. — Ножик-складешок принесу, — и помчался вверх по насыпи, по линии.
Вернулся он скоро, что-то пряча за спиной. Все отошли от качелей, обступили Генку.
— Кто хочет новые ботинки? Лаковые! Ну? Кто? — С вызовом оглядел нас Генка и с пристуком поставил на чурбак черную бутылку.
Лизка тут же встала перед ним и, кивнув на бутылку, спросила:
— Чего принес? За ножиком же бегал! Чего в ней, в бутылке?
— Лак!
— Ла-ак?! Ну-ка, ну-ка! — Она решительно взяла бутылку, вытащила зубами пробку, заглянула в нее, понюхала, мазнула на палец и подняла руку кверху, подержала.
Лак высох. Палец блестел.
— Ну, чего я говорил?! — И, заручившись всеобщим молчаливым согласием, Генка озабоченно произнес: — Кисточку бы надо. У нас нету. — Помолчал. — Может, у вашего Антона есть? Потом бы вымыли и на место положили…
И Галка, быстрая на ногу и самая из нас в таких делах смышленая, поковыряла носком ботинка землю, пошевелила губами и посеменила в избу.
— Чего тебе? — было слышно, как окликнула ее мать, прилегшая отдохнуть.
— Я только попью… да еще куклу свою найду.
— Далеко-то не уходите — искать вас потом! И за малыми присматривайте — не утянулись бы на линию…
— Ла-адно, — заверила ее Галка, осторожно прикрывая за собою дверь в сенки, и с кистью, как со свечкой, горделиво подошла к Генке.
— Во! Молодчина! Как раз то, что надо! — говорил Генка, осматривая длинную кисточку с желтым жестким волосом, зажатым в сплющенном жестяном наконечнике.
Расположились у нас в огороде, у ручья, в укрытии черемух. Для порядка кинули пятак — кто отгадает орла, тому и красить Генка будет первому. Первой загадала Лизка.
— Ор-р-р-ре-о-о-ол! — завопила она и тут же зажала ладонью рот, посмотрела на наши окна и теперь уже осторожно сняла и поставила перед Генкой свои черные со сбитыми носками полуботинки.
Мы разместились по обе стороны ручья, Васютка и Нинка здесь же, притихли, вроде бы как в сговор со старшими вступили. А Генка закатал рукава, устроился удобно, взял Лизкин полуботинок, оглядел, что-то прикинул в уме.
— Шнурки убери, а то измажу, — обмакнул кисточку. — Все оботрите свою обувь — принимается только в чистом виде! — Провел по носку.
Пошла работа! Я сняла свои сандалии, тоже думала-волновалась: какие получатся мои сандалии? Хватит ли лаку на всех? Согласится ли еще Генка их красить — на них рисунок из дырочек… — И только совсем я тогда не думала, как на это посмотрят родители. Вполне может случиться, что мама возьмет полотенце и пройдется несильно, для острастки больше, по нашим задам и скажет «Когда вырастете да зарабатывать сами станете, тогда и дикуйтесь над обутками, изводите их. А пока — отец отдыха не знает, отработает тяжелую смену да до полночи обутки чинит, чужие и ваши, чтоб босиком не бегали, ноги не простудили бы да не повредили… А на вас все как горит…» И может не отпустить на улицу играть. А папка? Папка нас даже пальцем не тронет… Может, скажет, что неладно ведь сделали, а то просто горестно покачает головой, и тогда нам станет очень его жалко, и раскаянье полное наступит, только что оно, раскаянье-то, когда дело сделано и не поворотишь уж ничего, не поправишь, только дашь сам себе закаину в душе, что больше уж никогда… чтоб хоть раз еще… Все! А бить он не станет. Он и на маму-то один только раз замахнулся, не то что, к примеру, Костя-околыш… Давно еще. Непривычно и смешно все тогда получилось и нисколько было не боязно. Папа где-то с Евдокимом Кузьмичом выпили, и он долго не приходил домой. А мама очень беспокоилась. И когда он заявился, тяжело перешагнув через порог, она от обиды, что сердце у нее все изболелось, пригрозила: «Вот возьму ухват да как отхожу вас вместе с Кузьмичом…»
Папке это, конечно, не понравилось. Он постоял посреди кухни, посмотрел на мать, на ухват, потом схватил со стола поварешку и сильно замахнулся: «Вот как ошпеньтю поварешкой — станешь знать, как аркаться!..»
Мать даже не испугалась нисколько, только отступила к печи. А мы врассыпную побежали из избы, друг дружку толкаем.
Немного погодя вышел в ограду отец, обиженный, смущенный и сердитый. Посидел под навесом, покурил, подумал о чем-то, затем вытащил из угла плаху, на которой дрова кололи, топор взял, острие пальцем проверил и начал пластать чурбаки. Сильно он в работе тогда разошелся — поленья, как щепки, разлетались. Тем дело и кончилось — пьяненький да рассерженный отец мог гору своротить.
А нам нравилось, когда папка был чуть-чуть выпивший — сразу делался ласковый, добрый, все запеть пытался «По Дону гуляет» и хвалил нас, обновки обещал. «Вот как справимся маленько, — говорил, — так и купим вам новые катанки к зиме, может, которым и по пальтишку…» А глаза осоловелые, руки усталые на коленях покоятся, а то все в работе, все заняты…
Сандалии мои и у всех обуточки сделались лучше новеньких! Прямо загляденье! Ребята разобрали всяк свою обувь и унесли домой, чтоб просохли. А мы свои выстроили на крыше дровяника.
Однако чем бы мы ни занимались, дело сводилось к одному: я или Лизка оборудовали под навесом парикмахерскую, приносили из дому ножницы, а то и двое, платок или полотенце, одеколон из фиалок или незабудок делали и начинали работу с клиентами. Для начала выбирали самых податливых. Я в тот раз проявила невозможное терпение и выдержку — устояла перед соблазном, не съела одну конфетку, берегла на крайний случай: за такую конфетку хоть Васютка, хоть Нинка согласятся на все.
С Васюткой проще: на его стриженой голове не много чего придумаешь и изобразишь, хорошо еще, что волосы успели отрасти и «лесенки» сровнялись. Я усадила младшенького на невысокий ровненький чурбачок, накрыла маминым головным платком, подоткнула его за ворот рубашонки — все, как в настоящей парикмахерской! Затем погладила его по голове — так всегда делал отец. Васютка, склонив голову, затих. Я легонько, чтоб не прищемить кожу, подровняла волосы сзади, затем выстригла полукружьем над ушами, чтобы как у Антона, осмотрела свою работу, ножницами пощелкала, соображая, где и как стричь дальше. Дальше я решительно, сколько могли захватить ножницы, тщательно выстригла ему макушку, затем сделала «пробор» — вышло очень хорошо, и тогда я такие же «проборы» выстригла от макушки к ушам и к шее. Получилось смешно и интересно: Васюткина голова с боков и сзади стала походить на татарскую тюбетейку. Под смех и громкие советы «зрителей» я весело продолжала фокусничать над головой братишки.
За работой не заметила, когда появились Верка Князева и Генка Стрижов со своими младшими братишками. Прислонившись к ограде, с улыбкой и сочувствием к Васютке наблюдали за моими действиями Коля и Володя. Забыв про осторожность, я несколько раз сильно прихватила Васютку за кожу, и тут он не выдержал, решительно слез с чурбака, выпутался из платка и побежал было прочь, да вернулся — потребовал конфетку.
Услышав, что мать в сенках звякнула подойником, собираясь доить корову, я тут же села на чурбак как ни в чем не бывало, Лизка спрятала за спину платок и ножницы. Пока мама доила корову, мы, прислушиваясь, как молочные струи звонко бились в серебристо-светлый подойник, говорили про отметки в школе, о том, что впереди лето целое — красота!
Васютка привык к тому, что мать, выходя из стайки от коровы с полным подойником парного молока, посылала его за кружкой, и, взяв с выступающего зауголка ситечко, сдувала с него невидимую пыль и наливала полную синюю с цветочком кружку молока. Васютка с короткими передышками выпивал все молоко, оставляя вокруг рта белый и прозрачный, как тончайшее кружево, пенисто-молочный ободок, и, сыто икнув, уходил от стайки.
Он и сейчас, никто и не заметил когда, сходил за своей кружкой, сел на нижнем бревешке и, когда открылась из стайки дверь и мать перешагнула через высокий порог, протянул ей кружку.
— Господи! — увидев Васютку, изумленно произнесла она. — Это кто же так обкорнал-то тебя? — Отставила в сторону подойник, присела перед младшеньким, оглядела его всего, погладила по шершавой, местами стриженой голове и, встряхиваясь от сдерживаемого смеха, спросила: — Это кто же так форсисто тебя уделал? — Васютка рукой показал в мою сторону. Я ужалась, опустила голову и исподлобья смотрела на них, ждала наказания. — Ах, она-а?! Ну, она дак она… — Васютка, видно, почувствовал что-то неладное, начал хныкать. — Ничего, Василек, ничего! — стала утешать его мама негромко, ласково. — Я тебе завтра тоже ножницы дам, во-от такие большие! И ты ее тоже острижешь, ладно? — Васютка согласно закивал. — А теперь попей молочка, где кружка-то твоя? Вот она, кружка! — приговаривая так, мать нацедила в его посудину молока, подала и велела держать крепко, чтоб не разлилось, и, посмотрев на нас, мимоходом спросила: — Лучше-то ничего не удумали? Изгаляетесь над маленьким… — перехватила в другую руку подойник и, не оглядываясь, ушла в сенки, прикрыв за собою дверь.
Если бы она рассердилась, отругала бы нас или пристращала, мы бы, наверное, разбрелись по домам, и так вот буднично и рано кончился бы первый день летних каникул. Но мать как-то так отнеслась к нашим проделкам, да еще и сама, не удержавшись, посмеялась про себя, что мы, вздохнув облегченно, разошлись в своей фантазии до совершенной отчаянности — такого с нами еще не бывало!
Сначала ловили вырывавшегося из рук Васютку, вертели его, щекотали, хвалили, что он такой послушный оказался и такой красивенький стал. Затем по жеребьевке, набираясь опыта и вкуса в парикмахерском деле, стригли друг дружку. Лизка сбегала за зеркалом и, прислонив его к стене, устроилась на чурбаке, уверенно и до удивления красиво подстригла себе челку, только челку — их с Танькой ни летом, ни зимой не стригли, даже не подстригали. Танька, во избежание неприятностей, плотно, как старушонка, повязалась платком и, усевшись на самый верх бревенчатой горки, с настороженностью и удивлением таращила на всех темные глаза, то и дело прикрывая рот ладошкой, чтоб не вскрикнуть от изумления или не рассмеяться громко.
А мы — кто во что горазд! Я себе вырезала полукруг надо лбом. Хотела тоже только челку, но она все получалась косая. Ленька взялся подровнять ее и такой клок вытеребнул, что получилась плешина. Взялась за дело Лизка, и в результате вышло так, что папке завтра надо будет стричь уж только половину моей головы.
С Галкой вообще сотворили невообразимое: оставили пучок волос на самой макушке, затем вокруг выстригли ободок пальца в два шириной, затем снова оставили полоску волос, а остальные подстригли «под горшок». Получилась самая смешная и модельная прическа. Коля и Володя лишь простригли друг дружке «проборы» от виска до макушки и тем ограничились, со смехом полюбовались на себя и успокоились. Ленька и Генка мудрили, как хотели, над головами двух младших Генкиных братьев, которых он специально для этого уговорил и привел.
Нинку терпеливо и серьезно подстригала под кружок Лизка, то с одного боку заходила, то с другого — все ровняла да подрезала ей волосы и до того доподравнивала, что Нинкина голова сделалась похожа на украинского парубка, как в «Вечерах на хуторе близ Диканьки». У Нинки и характер, и волос мягок, легок и податлив. Она сидела, побалтывала ногами, покорно наклоняла или поворачивала голову, как велели, поглядывала на нас, хохочущих и дурачившихся, и сама тоже смеялась, тоненько, заливисто, неизвестно чему.
Наконец, фантазия иссякла, да и все уже, не считая сестер Исуповых да Верку Князеву, были так до неузнаваемости потешны, как будто находились в комнате смеха. Мы глядели друг на дружку и смеялись до визга, поджимая животы.
Отец не ведал о наших проделках. Он спал перед ночным дежурством. Мама, наверное, слышала наш смех и возню, радовалась, что далеко не убрели и что не бегаем взад-вперед в избу, а играем в ограде. Мы часто, играя, бегали по линии или сидели на рельсах и с высокой насыпи наблюдали городскую жизнь, и она постоянно боялась за нас, даже ругалась — мол, места вам другого нету, на линии играть придумали, — потому что часто ходили слухи: то мужика поездом зарезало, то мальчонка чей-то под поезд угодил и ему отрезало ногу… А в ограде же пускай, мол, хоть на головах ходят, а дома отец подольше поспит перед дежурством — работа у него и так тяжелая да опасная, а в ночное время особенно.
Набегавшись и натешившись вволю, мы и ужин просить не стали, улеглись в прохладном чулане и уснули.
Утром Галка проснулась первая. Посидела какое-то время в теплой постели, позевала, раздумывая, вставать или еще маленько поспать. Посмотрела в одну сторону — на меня, в другую — на Леньку, охнула, а потом засмеялась-закатилась, уткнувшись в одеяло. Ребята заворочались. Я открыла глаза, увидела обкорнанную голову Галки, тоже хихикнула, но тут же вспомнила, что и я не лучше, пощупала свой стриженый лоб — и смеяться мне расхотелось.
— О-о-ой! Это что же мы вчера наделали, дураки-и?.. О-о-ой, и попадет же нам!..
— Ты первая начала! Вот! — ехидно сказала Галка.
— Ну и пусть. А тебя кто просил? Кто? Сама же… Все ведь играли в парикмахерскую, все согласились… — полушепотом, с обидой выговаривала я Галке. — Думаешь, только мне попадет, а тебе нет?..
— А-а, я не боюсь! — беспечно отозвалась Галка. — Вечером все равно папка стричь будет.
— А до вечера как?
— А я до самого вечера спать буду!
— А дома прибираться? А с малышами заниматься кто будет? А есть?
Ленька притаился: или слушал или что-то соображал. А в это время скрипнули ворота в ограде и мимо чулана в избу, не закрыв за собою дверь, прошла тетя Нюра Исупова.
— Здравствуйте! Архиповна! Где ты есть?
— Здравствуй, Нюра, — отозвалась из кухни мать.
— Я ведь чего пришла, Архиповна. Твои спят еще или убежали куда?
— Вроде спят. Не слыхать, чтоб встали. Вчера набегались, сегодня и спят — не в школу.
— Кабы только набегались! Поди и не знаешь, чего вчера оне набедокурили?! Мои дак вон ботинки чем-то насмагозили… Гляжу утром: стоят рядышком обуточки… наши не наши, с виду красивенькие, блестят, как смоль! А поди-ка как обуются, однако тут же и распадутся!.. И Елизаровичу уж не наладить будет… — Мать слушала соседку молча, а мы так затаились, что прямо впились в постель. — Варом ли, смолой ли лакировку навели? На деготь не похоже, да и пахнет от дегтя. Че где взяли, чем намазали?..
— Да лаком! — неожиданно выпалила Галка и тут же получила от Леньки затрещину.
— Ла-аком?! — приотворив дверь в сумрачный чулан, просунула голову тетя Нюра. — Вон оно че! Лаком, значит! А где-ка взяли тот лак? Стащили где-нибудь?.. Теперь милицию жди!..
Галка заикнулась объяснить, но получила от Леньки в предупреждение еще оплеуху и заревела:
— Ма-ама-а! Ленька дерется…
— Выспались, дак вставайте! Дел нынче много. Давайте, давайте, нечего вытягиваться, раз проснулись.
— Ну, лаком дак лаком… Кто кого и надоумил? Нынче обутки уделали, завтре печь разнесут или еще чего… Чисто шпана комасинская, прости меня Господи! Я с двумя согрешила, а каково тебе-то, Архиповна? С такой-то ордой!.. Ну, я имя дам! Ну, я имя покажу лак! Так отлакирую!.. Побегу я, Архиповна! Ты вот уж отстряпалась, а я еще и печь не топила, все аркаюсь… то с девками, то с самим…
Ушла домой тетя Нюра, а мы так и лежали — горько раскаивались и не знали, что делать… Думали, думали и придумали послать Галку, как провинившуюся, к Исуповым, незаметно предупредить Лизку с Танькой, чтоб не проговорились насчет лаку, чтоб не подвели Генку, и еще — чтоб Лизка косынки на голову дала на время мне и Галке.
Не успела Галка еще и из ограды выйти — тетя Тина Стрижова, Генкина мать, ей навстречу. Как разглядела ее стрижку, ухватилась за забор, рот платком закрывает — прямо всю ее трясет от смеха!..
— Галька! До чего же ты красивенькая сделалась от такой подстрижки! — сквозь смех выговаривала она, утирая выступившие слезы. — Ну, прямо роскошная стала! Как артистка! Кто так состричь волосики-то сумел, а?
Мы по очереди прилипали к маленькому чуланному окну, смотрели на них, ругали про себя Галку, что не огляделась, прежде чем идти. Ругали тетю Тину, что дернуло ее прийти ни раньше, ни позже, а именно в этот момент!.. А она кружила вокруг Галки, ахала, смеялась, говорила ей что-то, по голове гладила, даже за пучок волос, оставленных на макушке, подергала…
Мы сидим тесным рядком на кровати, на кого и похожие?!
Васютка, разоблаченный мамой еще вчера, посиживал за столом один, пил молоко из своей кружки, побалтывал ногами и смотрел на нас своими синенькими глазками без интереса и удивления. Неподалеку от него сидела мать. Она не ругалась, не сокрушалась и только все покусывала губы — не то собиралась что-то сказать, не то через силу сдерживала в себе смех.
Отец уже позавтракал и теперь попыхивал цигаркой на своей седухе, и то в окно поглядывал, то на нас, и все смахивал и смахивал с подола рубахи искорки, сорившие из большой, прогоревшей в разных местах цигарки.
— Мама… Мам… мы больше не будем так делать… — захныкала Галка. Нинка с готовностью все повторила за сестренкой. Мы молчали и завидовали про себя Коле и Володе. Они как ни в чем не бывало натянули на головы с выстриженными проборами кепки, приспустили шаровары на черно отблескивающие тапочки, уже припачкавшиеся мокрой землей, носили и носили из ручья воду на поливку — чтоб нагрелась за день.
— Ну дак я пойду посплю сколько. — Отец поглядел на мать и поднялся. — Дежурство тяжелое выдалось. А после… — Он поцарапал затылок, зевнул, подошел и бросил в ведро под умывальник окурок, нас оглядел. — А после… хотел ребят стригчи, да они уж сами себя обиходили… Тогда, пожалуй, на покос отправлюсь, там и ночую: остожья подлажу, кое-что подчищу, подберу, погляжу, что за травы нонче…
И запели мы на разные голоса…
Отец не пожалел нас, однако, подзадержавшись у порога, сказал: «Ну и варнаки!» — и ушел в чулан, лег спать на нашу постель. Немного погодя и мать тоже куда-то ушла.
Мы еще сколько-то поревели, но не так уж громко, как начали, — папка отдыхать лег, попрепирались — кто виноват больше, кто придумал, кто первый начал!.. Выходило, что все правы и все виноваты, да и чего после драки кулаками махать, как говорится… И тут вдруг догадались, что мама-то в школу ушла, на собрание… Тут-то нам бояться нечего, тут у нас все в порядке! А что папа назвал нас варнаками, значит, рассердился не сильно.
Мы выпили из кринки молоко, хлеб весь съели и, полные раскаяния, решили не терять времени зря, а заняться делами и тем искупить свои грехи…
Мы с Галкой повязались платками, подоткнули подолы, чтобы не замочить платья, принялись мыть полы в избе и в сенках, даже и крыльцо. Ленька носил нам воду и выносил грязную. Нинка с Васюткой мели в ограде. Парни уже вычистили в стайке и у куриц и стали носить воду в баню — после стрижки вечером всегда топили баню, и мы смывали с себя насыпавшиеся за ворот волосы во время стрижки. Надеялись, что так будет и сегодня. Трудились в поте лица, заглушая в себе переживания. Когда с делами было покончено, установили под навесом табуретку, положили на нее старый мамин платок, гребешок и ножницы, уселись на бревешки и стали ждать, когда проснется отец.
Мать рассказывала, что давно, когда в нашем городке открыли татарскую школу, там появилась молоденькая учительница татарка. Поначалу она жила в школе, в комнатке рядом с учительской, и только спустя много лет поселилась в единственном на нашей улице двухэтажном доме, над аптекой, по соседству с аптекарем Серафимом.
Татарская школа была тогда в длинном бараке на берегу Комасихи. Ребята каждую перемену и после уроков торчали у реки. Зимой катались по льду на валенках, весной и осенью мастерили плотики и катались на них, пускали по воде самодельные кораблики и рыбачили.
Однажды во время урока кто-то из ребят нацепил на крючок пол-ломтика колбасы и забросил удочку под окно, как в реку. Крючок под окном по земле «гуляет», леска через подоконник к удочке, спрятанной между стеной и партой, тянется.
В это время под окошком появился щенок. Сцапал он кусок колбасы вместе с крючком и заскулил, сначала жалобно, тонко, а потом разошелся так, что ребята повскакивали из-за парт и кинулись к окошку, друг дружку давят. Учительница пыталась усмирить ребят, но ничего не получилось. А парнишка-«рыбак» растерялся, с испугу дернул удочку, потянул в окно. Удилище изогнулось. Щенок заверещал, как под ножом. Другой парнишка, перевесившись через подоконник, дотянулся до щенка, ухватил его за загривок и втащил, посадил на парту перед «рыбаком».
Щенок вытягивал шею, жался к парте, жалобно скулил и дрожал. Беспомощно открывая маленькую пасть, он мотал головой и наклонял ее все ниже. «Рыбак» подергал-подергал леску, пальцем в рот к щенку полез, но тот, упираясь задними лапками, завыл на весь класс.
Учительница приложила ладонь к груди, другую руку вытянула перед собой и на ощупь, будто слепая, пошла к парте со щенком. Ребята расступились. Учительница взяла щенка на руки, неожиданно наклонилась и перекусила леску. Все притихли. Щенок, угревшись на руках, перестал скулить.
Учительница вернулась к столу, села, посадила на стол перед собой щенка и стала гладить его по мягкой коротенькой шерстке. Слезы кривыми ручейками струились по ее скуластым щекам, задерживаясь в еле заметных темных усиках над верхней губой.
Класс замер. Учительница как-то странно тряхнула головой, рывком притиснула щенка к груди, сильными пальцами разжала ему пасть и, закусив губы, стала проворно ощупывать, шарить во рту. Ребята наблюдали за учительницей. А она, на мгновение замерев, быстро высвободила руку. Щенок коротко взвизгнул Учительница разжала пальцы, и на стол выпал крючок с потемневшим от крови кусочком лески. Класс ожил. Учительница облегченно выдохнула и дрожащими пальцами начала быстро-быстро гладить щенка по мордочке, по лапкам, по пушистому светленькому животу. Другой рукой она все сильнее прижимала его к груди. Затем учительница поднялась и ушла из класса. Уроков в этот день больше не было.
Учительница с тех пор так же приходила на занятия, так же объясняла новый материал, так же спрашивала и ставила отметки в журнал. Только сделалась она неулыбчивой, строже и перестала прощать ученикам даже малые шалости.
Прошло много лет. Теперь это была жилистая усатая старуха. Спроси сейчас хоть у кого на нашей улице — была ли у Бобалихи когда-нибудь семья, дети, — никто не знает, зато все знают собак, которых она приютила. Собак у нее теперь было восемь и разных-преразных: и длинноухих, и вовсе голых, и таких волосатых, что только глаза, как стекляшки, светились из этих зарослей.
Летом Бобалиха под вечер выводила собак и гуляла с ними вдоль линии. В больших карманах старого длинного халата-пыльника у нее всегда лежали кусочки сахара, хлеб и папиросы. Собаки забегали вперед заглядывали хозяйке в глаза и даже «служили» — становились на задние лапки и перебирали в воздухе передними. Бобалиха бормотала что-то грубым голосом и давала той, что «выслужила», кусочек сахару. Иногда она усаживалась подле ручья и дрессировала своих питомцев — клала перед собакой лакомство и говорила: «Фу!», «Пиль!», «Тубо!», «Хоп!» — и еще какие-то странные слова.
Собаки понимали хозяйку и то слизывали сахар и хрумкали его, то глядели на Бобалиху. Мы все запоминали: «Фу!», «Тубо!», «Пиль!», «Хоп!» — и после такие же команды подавали Семке. Но Семка наш ничего не хотел слушать, понимать. Он хотел только сахару или хлеба, прыгал на нас, лаял, повизгивал и вилял хвостом от нетерпения. Иногда за Семку принимался сам Генка, прыгал через бревно, показывал Семке хлеб и заставлял его прыгать так же. Семка не хотел прыгать. Он обегал бревно, иногда попутно задирал ногу, оставляя мокрое место, потом подскакивал к Генке и хватал из руки хлеб. Мы шлепали пса по морде и покрикивали на него. Семка урчал.
Но не только собак привечала у себя Бобалиха. Жили у нее еще две курицы и петух. Курицы эти достались Бобалихе от тети Нюры Исуповой. Как-то решили дядя Костя и тетя Нюра обзавестись хозяйством, начали с инкубаторских цыпушек. Но как они ни выхаживали цыплят, как ни берегли, к осени уцелели только две курочки да петушок. К концу зимы и эти курицы зачахли, обезножели. Вот и предложила тогда тетя Нюра полумертвых птиц Бобалихе.
— Тебе, — говорит, — все одно возиться, а мне недосуг. А не возьмешь — выкину в канаву, так же пропадут.
Ожили курицы у Бобалихи, выросли и, наверное, пуще собак привязались к хозяйке. Та же тетя Нюра рассказывала потом, будто курочки и спят вместе с Бобалихой: пристроятся на спинке кровати, как на насесте, и дремлют. И что несутся они зимой и летом без передышки — породистые оказались.
Может, так оно и было. Но мы у Бобалихи никогда не бывали и видеть этого не могли.
И еще была у Бобалихи корова. Когда и откуда она появилась, мы не знали. Корова махонькая, чуть побольше блиновской козы, длинношерстная какая-то, без рогов и вовсе на других коров не похожая. А доилась хорошо. Летом Бобалиха редко пускала свою корову в стадо, чаще пасла ее сама. Она надевала себе за плечи мешок с лямками, в одну руку брала корзину, другою за веревку вела корову и отправлялась в лес. Когда они возвращались, у коровы, как у вьючного верблюда, по бокам свисали и почти тащились по земле мешки с травой. У самой Бобалихи за спиной тоже набитый травой мешок, а в корзине щавель, ягоды, грибы, цветы — что случалось в ту пору найти в лесу.
Но как ни уставала Бобалиха, с собаками гулять все равно выходила. Только зимой она гуляла с ними помалу. Чаще мы видели, как она, одетая в старый полушубок и подшитые серые валенки, брела из-под горы, с лесопилки, с двумя мешками, наполненными опилками, а то тащила сено, а то и молоко в четвертях несла в диспансер — туберкулезным больным. Причем молоко больным Бобалиха носила так, бесплатно. Это утверждала не только тетя Нюра, а говорили и другие, даже Анна Ивановна Черноброва. Она-то уж знала точно.
Играя на улице дотемна, иногда — правда, редко — мы видели Бобалиху в доброй и чистой одежде. Это означало, что она собралась или навестить своих бывших учеников, потому что у татар будто бы учителя почитаются вслед за родителями, или в гости к знакомым, или в школу — посидеть.
Как-то дядя Костя Исупов привез порожние конские сани и отдал их нам навовсе: катайтесь, мол, на всех хватит! Мы гурьбой, по команде «Раз-два — взяли! Еще взяли!» затаскивали сани на гору, в конец длинного переулка, по которому летом гоняли стадо, кучей валились на них и мчались вниз, до самой линии, с ветром, смехом и визгом.
Однажды в переулке неожиданно появилась Бобалиха. В длинной черной бархатной шубе, в шапке с ушами, завязанными под подбородком, она поднималась в гору нам навстречу. А сани-то уже раскатились, и мы не могли затормозить или повернуть.
Подшибли мы Бобалиху. Она упала на сани поверх нас и так съехала до линии. Только сани остановились — мы врассыпную, кто куда, и сани оставили. Бобалиха долго ворочалась в санях, прежде чем поднялась, а когда поднялась, поглядела по сторонам, видимо отыскивая нас, попробовала сани с собой забрать, нам в наказание. Но они же великущие! Бобалиха от этого отказалась и снова пошла в гору. С тех пор мы стали побаиваться Бобалиху и старались не попадаться ей на глаза.
Осенью тридцать третьего года начались нехватки хлеба.
Мы всей оравой с вечера занимали очередь за хлебом. И Лизка, и Генка, и все ребята в очередь ходили. Стоим, бывало, пересчетку ждем. Пересчитаемся — и по домам бежим, до следующей пересчетки. Одного кого-нибудь оставим дежурить, чтобы очередь не потерять и счетку не пропустить. Прибежим домой, скинем валенки да так, в одежонке, и повалимся на пол, где уже постлана широкая постель. Заберемся под стеганое одеяло из клинышков, теплое и такое большое, что на всех хватало (а мать говорила, что оно с поле величиной). И только угреемся, задремлем, как уж бежит наш дежурный, на пересчетку кличет.
Торчала в очереди и Бобалиха. Мало того что она и сама есть хочет, у нее же еще курицы, и собаки, и корова…
Бобалиха и после пересчетки домой не уходила, стояла как вкопанная, с людьми разговаривала мало, думала о чем-то своем. Одни жалели Бобалиху: мол, старость не радость, а когда еще и детей нету, и позаботиться некому, и пожалеть, собаки одни… Другие проклинали Бобалихиных собак, будто они были повинны в том, что люди с голоду маются.
А она стояла и стояла, не ругалась, не оправдывалась, не сердилась. Она ждала, когда рассветет, ждала, когда откроют магазин, ждала, когда ее очередь подойдет.
Мы робели под ее угрюмым взглядом, но, верно, оттого, что она была такая беззащитная и добрая, все больше проникались к ней жалостью и придумывали, как бы ей помочь чем-нибудь.
И опять все придумал Генка. Однажды, когда началась пересчетка, он неожиданно втиснулся в очередь перед старой учительницей, и ему химическим карандашом черкнули на руке номер. Когда счетчики дошли до нас, Генка уже стоял на своем месте и подставлял руку, чтобы получить номер. Ему и на другой руке размашисто написали номер, уже его собственный. После, когда Генка втиснулся перед Бобалихой и оказался у прилавка, он не протянул продавцу деньги, а заявил: «Нам на двоих», кивнув на Бобалиху.
Парни, Коля и Володя, в эту зиму оставили школу, поступили в железнодорожное училище в областном центре и уехали. В училище содержали на готовом питании и выдавали казенную форму. Мать поначалу очень расстраивалась, украдкой плакала.
— Все дома. Все вместе, — говорила она, — а парни — как в поле отсев… Каково им там?
Отец, конечно, тоже переживал, но виду не показывал.
— Вместе не пропадут, — старался он успокоить мать. — Даже хорошо, что они вместе. Парни старательные, толковые и своего добьются.
Вскоре парни приехали на побывку, в форменных шинелях и шапках. Они весь день помогали отцу по хозяйству, будто истосковались по домашней работе. А во время еды и вечером рассказывали про свое житье-бытье на новом месте и про ученье.
К середине зимы с хлебом стало вовсе плохо. Мы все время хотели есть. Мать варила жидкую похлебку и пекла хлеб из овсяных отрубей наполовину с картошкой. Караваи получались тоненькие, очень тяжелые, все в трещинах.
Мать разломит каравай, похожий на лепешку, и даст по куску каждому. Мы едим эту липкую и очень колючую лепешку, запиваем чаем, подбеленным молоком. Через силу съедали мы эти маленькие кусочки, выходили из-за стола ни сытые, ни голодные и все недоумевали: отчего это она сразу разучилась стряпать пышные, запашистые караваи?
Тогда нам часто вспоминалось другое время, другая зима.
Вспоминалось, как спим, бывало, на печке. В школу не идти — выходной или каникулы, а проснемся, как на грех, ни свет ни заря. Лежим, помалкиваем, угревшись на печи, слушаем, как в трубе завывает, да потихоньку из-под занавески выглядываем.
На кухонном столе чайное полотенце вдвое раскинуто, и мать на него оладьи со сковородки сбрасывает. Рядом блюдце с топленым маслом да чашка эмалированная, большая, полная тертого мороженого молока. Лежим, поглядываем, слюнки глотаем. И только мать крикнет: «Робята, вставайте! Завтрикать айдате!..» — я да Галка по приступкам слезаем, парни с печки сразу на пол спрыгнут и первыми к умывальнику сунутся. Нинка слезает последняя и, пока слезает, все кричит: «Меня подождите! Ой, меня подождите!» А Васютку мать сама ссаживает.
Ополоснемся маленько — и за стол!
И пошла работа! Только носами шмыгаем, а разговаривать или смеяться уж некогда. Гора оладий все уменьшается, тает.
Мать, разрумянившаяся от жара, счастливая, платок на ухо сбился. Она крутится со сковородником от печки к столу и обратно, сбросит со сковородки оладьи, посмотрит на нас и заприговаривает:
— Ешьте, ешьте, робята! Вот горяченькие, мягонькие… А то вспоминалось, как мы редьку с квасом хлебали из общей чашки.
— Ешьте, ешьте! Красивыми, здоровыми да румяными станете! — опять наговаривает мать.
И мы едим. Уж слезы из глаз текут, а мы все едим: красивыми да красными быть охота. И кто-нибудь не удержится, спросит:
— Я уж красный маленько?
— Как не красный? Красный! — улыбается мать. А то бывало и так: вечер уже, а спать еще рано. Мать и скажет кому-нибудь из старших:
— Полезай-ко на сеновал, принеси рябины на ужин.
Тот зажигает фонарь, забирает решето и отправляется. Принесет полное решето рябины, яркой, чуть заиндевелой от мороза, — и на стол! А на столе уж хлеб нарезан ломтями во весь каравай…
Хорошее было время.
А сейчас вот плохо. Мать как на стол собирать примется, так то и дело отворачивается да передник к глазам подносит. Отцу побольше кусок оставляли. Только что ему такой кусок после тяжелой-то смены? Съест он его, по привычке крошки на столе пошарит, выйдет из-за стола и цигарку свертывать начнет.
Как-то возвратился отец с дежурства и сказал:
— Мать, я билет выписал да отгул взял, дак мы с Клавдией съездим за хлебом, в Шабалино. Сцепщик наш один ездил, говорит, там можно хлеба купить, по килограмму в руки дают… Ден за пять обернемся. Во школу сходишь, объяснишь…
Мать устало опустилась на табуретку, смахнула тряпицей со стола и тихо спросила:
— Когда?
…И мы поехали.
В вагон едва протиснулись. Отец посадил меня между скамеек на чемодан, сам на краешке примостился. Я сидела, сидела и задремала. И увидела во сне, будто много-много гирь килограммовых из хлеба валятся и валятся к нам в чемодан. Одни ржаные, другие пшеничные. Одна хлебная гиря мимо чемодана упала. Я наклонилась, поднять ее хотела, и чувствую, как кто-то сильно схватил меня. Это отец поймал: повалилась я. Поймал и тихонько говорит:
— Проснись, проснись… Скоро приедем. Айда помаленьку к выходу пробираться.
Вышли мы из вагона почти первые. За нами, подталкивая друг дружку, все высыпали и высыпали люди. Последние уже на ходу спрыгивали: в Шабалино поезд стоит две минуты.
Весь день мы ходили по магазинам и стояли в очередях. Пока вместе ехали в вагоне, люди примелькались друг другу и потом уж занимали очередь один на другого. Я один раз куплю хлеба, на другой раз шапку на глаза натяну, как парнишка, то шалюшку повяжу — чтобы не узнали, не заругали чтоб, что хлеба много покупаю. Наловчилась так. Отец килограмм купит, а я уж целых три! Да еще бабы себе сколько на меня напокупают!
Притомились за день, посидеть охота, отдохнуть. Из вокзала выгоняют. На улице холодно. Попросились к одним в баню. Ничего, пустили. Пошли мы с отцом, бабы за нами увязались. Ночь переночевали, хлеб кусок к куску в чемодан уложили.
Днем на базаре совсем случайно отец на кусочек мануфактуры — мать положила — выменял бутылку постного масла, длинную-длинную. Отец доволен. Я тоже радуюсь: и хлеб, и масло домой привезем! Мы еще день постояли в очередях, еще купили хлеба. Вечером кусочками макали в конопляное масло, зеленое, ароматное, наелись досыта.
Поезд отправлялся наутро, часа в четыре. Отец маленько подремал, а я боялась глаза сомкнуть. В ту ночь много раз поднимался переполох от криков: «Украли!.. Батюшки, весь чисто украли-и! Украли-и-и!» Я сидела на чемодане и крепко держалась за мешок, на котором лежала голова отца.
Началась посадка. Все сбились в кучу, толкали друг дружку, плакали, ругались, протаскивали тяжелые котомки и чемоданы. Один очень толстый и большой мужчина стал подсаживать на подножку, молоденькую девушку с портфелем и чемоданом. Подталкивая ее вперед своей широкой грудью, он свободной рукой приподнимал чемодан, а в другой высоко над головами держал графин с молоком. Девушка проскочила в дверь, но в этот момент кто-то сильно ударил по графину. Графин разбился, и молоком окатило этого огромного человека с головы до ног.
Получилось замешательство, но недолгое. Сутолока возобновилась, и редко кому удавалось протиснуться в вагон. Как отец втолкнул меня — не помню. Посадил он меня, а сам стал пособлять другим бабам подавать котомки. Крик, шум! Эти крики заглушил свисток разом с места тронувшегося поезда. Я, сколько смогла, оттащила мешок и чемодан от двери в сторону и почувствовала, как все сильнее и сильнее начал вздрагивать, раскачиваться и дребезжать вагон: поезд набирал ход.
Вот и хлеба много, даже масло есть, а радости нет ни капельки. И есть больше не хочется, и совсем я не счастливая, хотя так долго о хлебе мечтала и так сильно радовалась поездке.
«Как же папка-то? Где же он? Ой, что же это будет?» — Мне сделалось так страшно, что зуб на зуб не попадал и холод пробирался по спине все выше и глубже. Состав проскрипел тормозами и остановился уже на следующей станции. «Ст. Свеча», — прочитала я трясущимися губами и только собралась выглянуть в дверь, как увидела: вцепившись в поручни, на подножке повис отец. Я почувствовала, как по щекам моим побежали горячие слезы.
— Ну что ты, что ты? Испужалась? — увидев меня, заторопился отец. — Ну, полно, полно, — прижимал он большими руками мою голову к животу. — Я ведь и на ходу прыгать навострился. Я же сцепщик. Бабы на ходу не умеют. Вот и пособлял. Запрыгнул уж в последний вагон… Ну, ладно, ладно, успокойся. Гляди-ко, сколь мы хлеба с тобой раздобыли! Вот мать-то обрадуется.
Отец утер мне ладонью слезы, взял мешок и чемодан, и мы стали пробираться в вагон. Я немного успокоилась, но все равно крепко держалась за отцовский рукав.
Когда мы вернулись домой и когда радость улеглась, приутихла, мать сказала:
— На днях Бобалиха увела свою корову. В больницу отдала. И от денег отказалась. Я, говорит, выживу, больным тяжельше… Пусть, говорит, поправляются. Нюра Исупова сказывала, будто шла Бобалиха из больницы, так всю дорогу слезами улила: разлучаться тяжело, привыкла…
Отец сидел у «буржуйки», исходившей жаром, попыхивал своей большущей цигаркой и в раздумье чуть заметно покачивал головой. Мы притихли. Ждали, что еще скажет мать. А она посидела, на нас, на отца посмотрела, встала и ушла на кухню. Скрипнули возле большого кухонного стола половицы. Мать пошуршала бумагой, потом оделась у порога, сунула под мышку небольшой сверток и вышла из избы. Отец докурил цигарку, кинул окурок в поддувало печки, а нам кивнул: мол, поиграйте, пока спать укладываться рано. Нонче в очередь не идти, хлебушко, слава Богу, есть пока. Помаленьку все наладится…
Тем летом, в начале которого был здоровенный ливень и водой унесло у нас из огорода всю землю, а потом до самой поздней осени стояла засушливая жара и свирепствовали пожары, началось дежурство по улице с колотушкой.
Днем пожары случались нечасто, зато редкая ночь проходила спокойно. Много домов, больших и маленьких, сгорело тогда в нашем городке. Особенно поредели бараки на Жилкооперации. И тогда жители уговорились дежурить ночами по очереди, чтобы, в случае чего, поднимать всех и вызывать пожарную команду. И теперь каждый вечер, когда розовое облачко вечерней зари вытягивалось в узенькую полоску и, чуть порябив, медленно растворялось в реке, вокруг делалось тихо и прохладно, наступала пора ночного дежурства.
Раз или два дежурил отец. Следующее дежурство совпало у него с ночной сменой, и тогда ходили с колотушкой мать и Ольга. Но Ольге утром на работу, а матери надо и печь топить, и со скотом управляться, и семью кормить, и делать дела по хозяйству. Кроме того, она до изнеможения уставала, таская с парнями чуть не за три версты землю в огород. Жалко нам сделалось мать и отца. И вызвались мы вместо них с колотушкой дежурить.
Мать обрадовалась. Отец облегченно вздохнул и стал собираться на смену. Узнали другие ребята и тоже стали дежурить по ночам вместо родителей. Да еще уговорились дежурить не поодиночке, а артельно, чтоб не так страшно было. Собирались ребята из четырех домов и дежурили подряд четыре ночи, а дальше уж другие. Мы уже отдежурили две ночи — за Исуповых и за Князевых. Осталось подежурить за нас и за Стрижовых.
Мы вышли из дому, чтобы подождать остальных. И только присели на полянке, как тут же явились Верка Князева и Лизка с Танькой. Не было только Генки. А вот и он перемахнул через ручей и в три прыжка оказался рядом с нами.
Лизка щелкнула колотушкой — и мы отправились на дежурство. Как всегда, сначала пошли в сторону оврага. Когда проходили мимо дома Князевых, нас окликнул дядя Володя. Он сидел на лавочке у ворот, курил трубку и, видимо, собирался в поездку.
Дядя Володя был уже в мазутной куртке, в рабочих ботинках. На лавке рядом с ним лежала форменная фуражка с перекрещенными молоточками над козырьком. Пухлые щеки его горели румянцем, черные усы весело топорщились, щелочки глаз поблескивали в сумерках.
Семка подбежал к дяде Володе, но только тот собрался его погладить, отпрянул в сторону, как ужаленный, тявкнул и подбежал к нам, проворно работая лохматым хвостом.
— На дежурство народ отправился? — вынув изо рта трубку, спросил Веркин отец.
— На дежурство, дядя Володя! — дружно ответили мы. — А вы тоже?
— Тоже, тоже. Вот мать вынесет мой походный сундук — и отчалю. Верунька, — обратился дядя Володя к дочери, — я в поездку уезжаю. Мать одна. Долго-то не ходила бы. Тут такая гвардия — и без тебя небось справятся…
— Они же со мной дежурили, пап. — Потупилась Верка, с мольбой поглядела на отца и первая двинулась прочь от дома.
Мы и колотушили по очереди: один берет в руки эту самую колотушку — пустую в середине деревянную колодку, к концу которой на недлинном шнурке привязан деревянный шарик. Когда потряхиваешь колотушкой вверх-вниз, шарик ударяется о колодку и стучит сухо, с прищелком. Стук этот разносится далеко и тревожит ночную тишину. Колотушить мы старались нарочно громче — так и идти веселей, и люди на нашей улице, слыша колотушку, могут спокойно отдыхать до утра: ночной дозор на посту.
Пройдет колотильщик четыре-пять домов — и другому колотушку передает. Каждому перепадало колотушить один раз в один конец, один раз в другой, а за ночь доставалось раз по двадцать, а то и больше. Улица начиналась у станции и тянулась вдоль железнодорожной линии далеко-далеко, до самого оврага, за которым, как нам тогда казалось, был край света. Несмотря на то, что нас много, до самого конца улицы, до оврага, мы все-таки не доходили: забираться на край света побаивались. Ближние дома, соседские, мы знали наперечет, и тут шли смело, шумно, весело.
Незаметно добрались до часовни. В часовне этой когда-то служил священник, и люди ходили туда молиться. Но потом ее закрыли, и она быстро пришла в запустение. Окна в ней были выбиты, стены пестрели разными надписями и непристойными рисунками. Ходили слухи, будто в ней теперь скрываются по ночам разные жулики. За часовней шли деревянные дома. Здесь мы никого не знали, никогда сюда не бегали.
Удаляясь от часовни, мы замедляли шаги, и тот, кому выпадала очередь, грохотал колотушкой так, что в ушах делалось больно, а Семка ни с того ни с сего принимался громко, заливисто лаять, даже вырывался вперед, отчаянно тявкал и, трусовато виляя хвостом, бежал обратно, путался под ногами. Мы Семку не останавливали, не ругали, что гавкает попусту, а, наоборот, громким шепотом науськивали его, пинали в мягкий зад.
— Семька, усь! Усь! Взять его! Взять! — наперебой распаляли мы нашего помощника.
Семка опять выбегал вперед заливался пронзительным лаем и мчался обратно.
Летняя ночь короткая и не очень темная. Однако же, ухода вдаль от часовни, мы робели все больше. Лизка и Генка принимались разговаривать по-взрослому громко и угрожающе. У них это здорово получалось.
— Попадись мне сейчас эти поджигатели! Одним махом прикончу! — грозно басил Генка.
Голос у него был с хрипотцой, а в ночи, подражая мужику, Генка гремел так, что хоть на кого страху нагнать мог.
— Пересадить их всех давно надо! Шпану несчастную! — выкрикивала Лизка Исупова. — И добьются! — еще звонче грозила она. — Попадутся!..
Лизка при этом подбоченивалась, выставляла вперед остренький подбородок, и вид у нее был такой, будто она открытой грудью напирала на невидимого врага — поджигателя и хулигана.
И все-таки по спине начали ползать мурашки, когда вдали, едва различимые, показались тополя над оврагом. На этот раз Лизка, приметив тополя, сделала еще шаг-другой и прокричала в пространство:
— Эй, вы! Не больно там!..
После этого мы согласно повернули назад. Обратно идти веселей. Когда дошли до часовни, Генка погрозил кулаком пустым окнам с железными решетками. И мы пошли дальше. У Чернобровых светилось единственное окно, выходившее в огород.
— Иосиф Григорьевич, наверно, лежит, книжечки да журнальчики почитывает. Днем-то некогда, — уважительно рассудил Ленька.
— Наверно, — отозвался Генка. — Мы зато как пограничники в ночном дозоре… — Но в это время у Блиновых во дворе загремела цепью собака и бухающе рявкнула несколько раз. — Да ладно, не шуми, — поморщился Генка, обернувшись к блиновской ограде. — Не больно испугались. Лучше бы служила на пограничной заставе да шпионов ловила бы. А то как худая дворняжка, — необидно корил Генка овчарку. — Вот Семка, то ли дело — дежурство несет!
Все оживились.
— Вж-ж-ж-ж! — Генка неожиданно раскинул руки, нагнулся вперед и побежал, изображая самолет. Сделав несколько виражей, Генка вырулил в сторону, по пологой камешниковой насыпи взбежал на линию, там еще плавно покружился и сел на рельсы — приземлился.
Поднялись на линию и мы. Тоже расселись на рельсах. Из-за «школьной» горы наполовину выкатилась серебристо-голубая луна. Липы, что спускались по косогору к лесу, сделались вовсе черными и неподвижными. Другой склон горы, спускавшийся к линии, зарос редким ельником, и высвеченные луной елки отдавали холодом.
Внизу бежал ручей. Он протекал по бетонной трубе и выбегал из нее веселый, журчистый, будто радовался простору и свету.
Ленька покидывал в ручей мелкие камешки. Они булькали и тут же исчезали, даже круги не успевали расплываться.
Вдали стальной изогнувшейся лентой виднелась река Комасиха. В том месте, где она огибала завод и круто уходила в сторону, засветился огненный поток: это в огромном ковше привезли и вылили мартеновский шлак. Место так и называлось — шлаковый отвал. Вылитый шлак медленно растекался огненно-каленым потоком, густел, делался малиновым, затем сизым, постепенно переставал отсвечивать, чернел и потом долго еще отдавал жаром.
— Вчера ребята с Транспортной улицы ходили туда картошку печь. Вот сходить бы! — вздохнул Генка.
— Далеко больно, — отозвался Ленька, — а то сходили бы.
Многие ребята ходили к шлаковому отвалу с ночевой. Накопают в сумки картошки, заберут удочки и отправятся. Выберут место, для рыбалки удобное и чтобы от отвала недалеко, разложат на каленый шлак картошки, припорошат крупной золой — и на берег. Пока закидушки наживляют да забрасывают, печенки уже готовы.
Но шлаковый отвал далеко. Это только смотреть отсюда — кажется близко, а так идти да идти. Генка с Ленькой только мечтают о том времени, когда и сами с ночевой ходить туда станут. Попроситься же со старшими ребятами не решаются: вдруг опять что-нибудь стрясется, как тогда с Романом Блиновым…
Танька Исупова пододвинулась к Лизке, платье на коленки натянула и тихо сообщила:
— Там недавно мужик один сгорел. Лег спать и сгорел…
— Ага, — подтвердила Лизка. — Папка рассказывал. Может, пьяный был, может, усталый. Прилег отдохнуть — тепло, и не почувствовал, как гореть начал…
— Гореть — это страшно. — Как взрослый, покачал головой Ленька.
— А ты помнишь, как папка наш тогда чуть не сгорел, когда за карасями ходили? — спросил Генка.
— Ага. Было дело, — хохотнул Ленька.
Дядя Егор никогда в жизни не был рыбаком. Но прослышал как-то, что на Белоусе в озерах карася развелось видимо-невидимо — хоть руками лови! И караси все жирные, как поросята, крупные… Он где-то раздобыл небольшой бредень, уложил его вместе с едой в заплечный мешок, забрал Генку с Ленькой и отправился.
Путь неблизок. Пока добрались, уже начало смеркаться. Не теряя времени, сразу принялись за дело.
Генка с Ленькой брели вдоль одного берега по пояс в воде, а дядя Егор с другой стороны. Озеро было узкое, как арык, и длинное. Карась сначала попадался хорошо, но последние заходы были почти пустые — пять-шесть рыбешек.
— Вычерпали! — решил дядя Егор и направился к другому озеру. Это было пошире, у берегов густо заросло осокой, камышом и желтыми лилиями. У дяди Егора деревянная нога глубоко увязла в жиже, путалась в водорослях, и, пока он ее вытаскивал, бредень ослабевал, караси поверху уходили из сетки.
Генка стал помогать отцу. Ленька остался один. Как по шаткому, податливому дну, шагал он по водорослям, всматривался в воду, тянул бредень. Все было нормально, пока в водорослях не начали попадаться провалы. Как только Ленька угадывал в провал и терял под ногами опору, он бросал палку, привязанную к бредню, и выскакивал на берег.
Генка глядел на Леньку, на всплывающий бредень и плевался от досады. Дядя Егор топал деревяшкой, бил себя по бедрам руками, кричал «ечмену кладь» и другие слова, которых никогда не произносил прежде. Ленька виновато забредал в воду, подбирал палку и шел, пока снова не оступался…
Усталые и расстроенные, разводили ребята костер. Дядя Егор сопел трубкой, отвязывал деревянную ногу и молчал. Он пристроил кое-как сушить намокшую деревяшку поближе к костру, отжал и маленько подсушил штаны, портянку, надел на себя, затем натянул телогрейку и улегся к костру спиной. Парнишки вырыли под кустом ямку, сложили в нее карасей, прокладывая их осокой, затем подживили огонь и тоже улеглись.
Среди ночи они проснулись от какой-то возни, выкриков дяди Егора… Телогрейка на нем дымилась. Он катался по траве, ругался, искал деревянную свою ногу и все хватался за грудь, пытаясь расстегнуть пуговицы на телогрейке, но не успевал и снова начинал кататься.
Ленька с Генкой растерянно глядели на него и не сразу поняли, что произошло. Генка догадался первый, бросился к отцу и покатил его, как чурбак, в реку.
Тяжело плюхнулся дядя Егор в воду, взвыл протяжно и стал шумно барахтаться. Он с трудом выбрался из воды и пополз к огню. На телогрейку налипли раздавленные водоросли, струйками скатывалась вода, и дядя Егор походил в этот момент не то на черепаху, не то на водяного. Ленька посмотрел на него, упал в траву вниз лицом и, загребая руками траву, трясся от смеха.
Генка сдерживался из последних сил, суетливо помогал отцу раздеваться, скидал в костер все дрова, заготовленные на ночь, еще раз оглядел отца, почесал бородавку, пнул Леньку и помчался в кусты. Ленька соскочил и бросился за ним.
Мальчишки поджимали животы и долго, до слез хохотали, пока не обессилели. Наконец они появились у костра, уселись, стараясь не смотреть на дядю Егора.
— Где улов-то? — через некоторое время сердито спросил он. — Рыбаки, ечмена-то кладь!
Ребята раскидали завянувшую осоку и стали бросать рыбу в мешок. Затем свернули бредень и уложили его поверх рыбы. Дядя Егор с кряхтеньем поднялся и, припадая на деревянную ногу, пошел вдоль берега, искоса заглядывая в темную воду…
Недолго еще посмеялись, повспоминали и замолкли. Вылитый шлак остыл, сделался невидимым.
— Какая луна-то большущая высунулась, — удивилась Галка, посмотрев на «школьную» гору. Я тоже посмотрела на луну, потом на тусклый огонек в нашем кухонном окне: мать занавешивала лампочку полотенцем, а вовсе свет не гасила, потому что малые ребята часто просыпаются ночью, то по нужде, то пить, и сразу же представила, как ребятишки сладко посапывают во сне.
Генка поднялся первым, взял у Лизки с коленей колотушку, несколько раз ударил ею по рельсу, затем спустился по тропинке к аптеке и пошел впереди, выстукивая колотушкой что-то похожее на барабанную дробь. Эта ночь, как и вчерашняя, как и первая, прошла спокойно. В душе мы немножко сожалели: каждому хотелось сделать что-нибудь смелое, хотя мы понимали, что для того и дежурства, чтобы все было спокойно.
Соседи Бобалихи, аптекарь Серафим Денисович Дубов, жена его, Манефа Павловна и дочка Наташа, люди были тихие, уважительные, и все трое очкарики. Серафим Денисович вместе с женою лекарства готовил и выдавал по рецептам или продавал, а она и посуду мыла, и уборку в аптеке делала. Наташа училась в первом классе, а после школы с большой, чуть не до полу, коричневой папкой ходила обучаться музыке.
Серафим — так звали мы его между собой, — сколько помнили, все время работал в аптеке. Мы часто, даже слишком часто, ходили в аптеку, а Серафима считали своим первым другом. Отворим, бывало, дверь и по одному, на цыпочках, будто в больницу, войдем в светлое и чистое помещение, пропитанное лекарственными запахами. Встанем в сторонке, чтобы людям не мешать, и ждем.
Серафим за прилавком. Лицо у него тонкое, бледное, с реденькими веснушками на небольшом, аккуратно, как лопаточка, срезанном носу. Губы полные, глаза светло-голубые и ласковые. Бровей и ресниц почти незаметно, а светлые прямые волосы упрятаны под белую шапочку-колпачок. Голос у Серафима тихий, и весь он очень тихий и очень добрый. Кто бы ни вошел в аптеку, хоть взрослый человек, хоть ребятишки, Серафим тут же поправит очки в тоненькой оправе, широко расставит худые руки на краю прилавка, чтобы не закрыть витрину и не выдавить стекло, чуть наклонится вперед и скажет:
— Я вас слушаю.
Приметив нас, столпившихся возле окна, он тут же пройдет за прилавком, остановится напротив, так же обопрется о край витрины и так же скажет:
— Я вас слушаю.
Мы маленько потопчемся, помолчим, и кто-нибудь робко спросит то, что спрашиваем всякий раз:
— У вас есть пустые коробки?
— Вам коробки нужны? Минуточку. Я сейчас посмотрю.
Серафим ненадолго уходит за перегородку и появляется оттуда с охапкой разномастных коробок: больших и маленьких, низких и высоких, оклеенных картинками и вовсе не оклеенных, из-под одеколона и из-под лекарств. Серафим складывает коробки на прилавок, подвигает их к нам, улыбается:
— Вот. Возьмите, пожалуйста! И можете приходить еще.
Мы забираем коробки, хором благодарим Серафима и пятимся к двери.
Но ходили мы в аптеку не только за коробками. Мы часто приносили туда сдавать пузырьки и флакончики. Насобираем их, перемоем и несем. Входим опять на цыпочках. Пол в аптеке покрашен желтой краской и до того чист, что даже ступать на него боязно. В ясный день солнечные зайчики играют на полу.
Мы выстраиваем пузырьки на краю прилавка и терпеливо ждем, когда Серафим освободится и к нам подойдет. И как только он скажет: «Я вас слушаю», — мы тут же подталкиваем к нему посуду. Он внимательно осмотрит каждый пузырек, сосчитает и выдаст нам денежную сумму, как он называл деньги, и не обманет — не такой он человек!
Нынче пожаров почти не было, но дежурства продолжались, потому что лето опять стояло сухое и ветреное, для пожаров самое благоприятное. Мы возвращались от часовни. Танька Исупова колотушила. Верка Князева и наша Галка вместе с Танькой шли впереди. Семка плелся за ними. Лизка помахивала рукой, в которой была зажата ситцевая косынка, другою обняла меня за плечи и тихо, с печалью пела:
Под частым разрывом гремучих гранат
Отряд коммунаров сражался.
Под натиском белых, наемных солдат
В расправу жестоку попался…
Генка и Ленька пинали камешки, слушали Лизкину песню.
По линии прогромыхал товарный поезд. Когда он скрылся за поворотом, на подходе к мосту, сделалось еще тише, и песня полилась еще звучнее и печальнее.
Пред ними тут вышел старик генерал,
Свой суд объявил беспощадный.
И всех коммунаров он сам подвергал
Жестокой, мучительной казни.
— Самого бы, гада, так! Понравилось бы? — не удержался Генка.
Лизка смолкла. Разговор после печальной песни не клеился.
Посидели недолго возле ручья, поговорили и направились дальше, в сторону станции. Танька оглянулась на аптекарский дом и сказала:
— У Серафима вон печка топится. — Поежилась и сунула мне в руку колотушку. — На.
— Че мелешь? Кто по ночам печи топит? — взъелся Генка. У него отчего-то вдруг испортилось настроение. Помолчал, поцарапал бородавку над глазом и уже раздумчиво добавил: — Хотя могут и топить. Днем-то опасно: погода жаркая стоит…
Я, постукивая колотушкой, перепрыгнула через ручей и еще раз, уже внимательней, посмотрела на двухэтажный дом, где аптекарь Серафим да Бобалиха живут. И вижу: дым-то не из трубы идет, а из-под крыши.
— Ребята, Серафим горит!
Все растерялись, слова выговорить никто не может. Раньше других опомнилась Лизка:
— Будить всех надо! Поднимать! Чего стоите? — Лизка подтолкнула Таньку: — Папку буди! — а сама помчалась к исходившему дымом аптекарскому дому. Она вмиг оказалась у калитки, подергала, подергала ее — не открывается, перемахнула через загородку, зацепилась платьем — рванулась — и вверх по лестнице.
Лизка била в дверь кулаками, пинала ее и истошно кричала:
— Серафи-и-им! Дом ваш горит! Серафи-и-и-им! Пожар ведь, Серафи-им!
Мы ринулись по сторонам, барабаним в двери, в окна, блажим не своими голосами:
— Ечмена-то кладь! Да что же это такое, что за напасти? — выбежал из ограды дядя Егор. Он, взлохмаченный, без фуражки, в нижней рубахе, не заправленной в брюки, припадая на деревянную ногу, быстро запрыгал вдоль линии в темноту, к станции — требовать паровоз с водой.
Костя-околыш в тапочках на босую ногу, широко раскинув руки, мчался под гору, на конный двор — распорядиться, чтобы коней запрягали и воду бы в бочках везли. Пока мы обежали всех соседей, дом уже взялся огнем. Пламя охватило углы и ломкими желто-фиолетовыми языками лизало прокопченные бревна. Народу уже набралось много. Шум стоял невообразимый, и светло на улице сделалось, как днем. Нет, не как днем, а будто тысяча ламп была зажжена и освещала далеко всю округу.
— У-у-х, как пластает! — выдохнул Ленька и побежал уж было к горящему дому, но мать остановила, подала ему в руки половики, которые от праздника до праздника лежали у Ольги под матрацем. Ленька залез на крышу сеновала и стал застилать ее половиками: на сеновале-то сено еще осталось, если вспыхнет — всей улице несдобровать! Головешки далеко разлетаются, искры и того дальше.
Антон с Ольгой наперегонки таскали из ключа воду, подавали Леньке ведра с водой, и он поливал ею разостланные половики.
Дом аптекарский полыхал вовсю. Близко уж подбежать нельзя: искры падают и глаза от дыма щиплет. Лизка протиснулась сквозь толпу вперед. Я — за ней. За мной Галка с Танькой продираются. Крики и рев все сильнее. Собаки Бобалихи воют.
Лизка руками оттеснила нас немного назад и неожиданно ринулась к дому в ту сторону, откуда доносился собачий вой.
— Ли-и-и-з-а-а! — почему-то шепотом крикнула я. Но Лизки уже не было видно. — Ли-и-зка-а! — заревела я. — Куда ты? Сгоришь ведь!.. — Но голос мой терялся среди криков и шума.
Фаина Блинова молча пробиралась меж людьми к горящему дому с полными бадьями на коромысле. Ее толкали. Вода расплескивалась, но Фаина упорно пробивалась вперед. Ни слова не говоря, она вылила воду в бочку и снова направилась к колодцу.
Появилась тетя Нюра Исупова. Юбка ее подоткнута за пояс, видны грязные голые колени. Она как мыла в поликлинике полы, так и прибежала. Отмахиваясь от дыма и раскаленного воздуха, она потопталась около дома, поохала, но тут увидела нас, оглядела каждого по очереди:
— А Лизка где? Лизавета?..
Я не знала, что ответить тете Нюре. Она взяла Таньку за плечи и подтолкнула в спину — прочь от пожара.
— Айдате, айдате отсюдова! — поворачивала и подталкивала нас в спины тетя Нюра, и тут же принялась подхватывать на лету и оттаскивать узлы и подушки.
В сумятице этой гремел, терялся срывающийся на хрип голос Кости-околыша. Он пытался навести порядок, чтобы люди не мешали лошадям с бочками подъезжать ближе к дому.
Из окна первого этажа метнулась фигура в белом, длинная, тощая, переломившаяся под тяжестью.
«Да это же Серафим! — ахнула я. — Добро спасает. И добро-то аптечное!»
Серафим отбежал от дома, поставил на землю коробку, доверху набитую коробочками да пакетиками, перевел дух и снова в дом ринулся. Мы не успели еще опомниться, а Серафим уже другую ношу тащит. Халат сажей перепачкан, дымится весь. Под халатом кальсоны белеют, и тесемки развязались, болтаются… Поставил он вторую коробку рядом с первой, похватал ртом воздух, и я расслышала:
— Лекарства гибнут… ценности… инструменты…
Из-за дома появилась Бобалиха. Как уж она там оказалась? Выход-то с этой стороны! В волосах у Бобалихи бумажки, трубочками скрученные, запутались. Она сухими пальцами сжимала седые виски, что-то бормотала и все оглядывалась на дом. Вернулась было обратно, но ее обдало каленым едким дымом, и она отпрянула, прикрыв глаза рукой.
Собаки семенят следом за хозяйкой. Люди клянут собак на чем свет стоит — под ногами путаются, — а заодно и Бобалиху. Собаки скулят. Бобалиха все бормочет и все мечется к дому и обратно. Из окон второго этажа еще летели узлы, посуда, стулья, одежда. Люди что-то подбирали, оттаскивали в сторону, что-то топтали. Мне показалось, что в одном из окон на втором этаже мелькнула Лизка, швырнула вниз, в толпу, узел и скрылась. Я начала пристальней, как только могла, всматриваться в окна, но тут снова появился Серафим. Он катил за горлышки две бутыли, вставленные в высокие плетеные корзины. Одного стекла в его очках уже не было, другое располовинила трещина. Лицо багровое, волосы опалены, один рукав обгорел и обнажил вздувшуюся пунцово-красную руку.
Сколько раз Серафим еще исчезал и появлялся — мы уж и не знали. Только замирали, когда он скрывался в горящем доме, и облегченно вздыхали, увидев аптекаря живым. А он шатался, как пьяный или больной, кусал губы, тряс головой, поправлял разбитые очки и все таскал, таскал… Какие-то мужики подхватили Серафимом вытащенные коробки, понесли к линии. За ними другие, третьи. Вдруг двое молодых, незнакомых оттащили недалеко коробки, поставили на землю и принялись в них рыться.
— Ой! Они воруют! Серафим спасает, а они…
Ленька в этот момент оказался рядом. Услышал, что я кричу, подскочил к мужикам, растолкал их, крикнул Галку с Танькой, приставил к коробкам, как часовых, и приказал глаз не спускать. Семку с ними сторожем определил. Семка будто понимал, что к чему, скалил зубы, если кто проходил поблизости.
А я снова всматривалась в окна горящего дома, все надеялась увидеть Лизку.
Стропила рухнули, провалились, и пламя сразу охватило весь дом. Поднялся треск, ухали бревна. Минами разлетались по сторонам горящие головешки. То там, то тут раздавались заполошные, испуганные крики, когда головешка попадала в кого-нибудь. Все подъезжали и подъезжали лошади с пожарными бочками. Но что эти бочки для такого-то пожара? Такой домина пластает, а тут бочки… Люди шумели на пожарников: «Машину пригнать не могли?..»
Пожарникам в такой момент оправдываться некогда и объяснять что к чему тоже некогда.
Со стороны станции послышался шум поезда.
— Паровоз! Паровоз! Паровоз! — кричали отовсюду.
Мы тоже кричали, что пришел паровоз! Что приехал дядя Егор! Что воду привезли! Прыгали и кричали.
Паровоз, застилая уже светлеющее небо дымом, пустил пар, еще попыхтел и остановился. С тендера и откуда-то с боков шариками прыгали пожарники в железных касках и, быстро-быстро раскатывая брезентовую кишку, тянули ее к аптекарскому дому.
Дядя Егор спрыгнул с подножки, не удержался на здоровой ноге и кубарем скатился под откос. Но тут же проворно вскочил, утер рукавом потное лицо и, придерживая привязанную деревянную ногу, поспешил вслед за пожарниками.
Сильнейшая струя вырвалась из брандспойта и стала сбивать языки пламени. Они сопротивлялись, угасали неохотно. Обугленные бревна потрескивали, шипели, некоторые, собравшись с силами, снова чадили и разгорались. И все-таки сила их убывала на глазах. Языков делалось все меньше и меньше, и теперь уже шум бьющей воды давил и глушил треск и шорох горения.
В паровозе воды много, не то что в бочке, и пожарники ее не жалели. Они с ожесточением пригибали огненные всполохи сильной струей и топили их в быстро скапливающихся и так же быстро высыхающих лужах и ручейках.
Страшный шум, в котором смешалось все: и треск горящего дерева, и крики людей, и жужжание воды, — неожиданно разорвал отчаянный вопль Манефы Павловны.
«С Серафимом что-то случилось! Серафим!..» — Похолодело у меня внутри, и я ринулась на крик.
На дверной створке лежал Серафим. Глаза затянуло опаленными веками, волосы где обвисали мокрыми прядками, а где топорщились коротеньким рыжим мхом. Из-под халата виднелись сизые ожоги. Очки с пустыми колечками оправы покачивались, зацепившись за отвороты халата. Кожа на непривычно лежавших руках, покрытых багровыми пятнами, наливалась пузырями. Я смотрела на Серафима, зажимала ладошкой рот, чтобы не закричать от отчаяния, и ждала, когда же наконец Серафим откроет глаза. Ребята тоже не шевелились. Мы не могли поверить, что Серафим умер.
Манефа Павловна припала подле мужа на колени, тихо плакала и, то и дело протирая свои очки, осторожно снимала с него истлевшие лоскутья одежды, высвобождая обожженные места.
А я вдруг увидела на тонкой шее Серафима остро выпирающий кадык, увидела, как он трудно и редко перекатывается от подбородка к ямочке на груди и от ямочки на груди к подбородку.
— Живой! Миленький Серафим! — облегченно, со всхлипом выдохнула я. И Серафим, наверное, услышал меня и хотел уж что-то сказать, но губы его скривились от боли, и синяя, почти черная, кожа на левой щеке страшно зашевелилась.
— Да что же это вы, Серафим Денисович? В самое пекло… — раздался спокойный голос.
— Э-э… Я вас…
— О себе вот не подумали…
Жена Серафима прикрыла рот платком и еще ниже уронила голову. Очки свалились.
— Осторожность никогда… — Иосиф Григорьевич наклонился над Серафимом, нащупал пульс, помолчал, послушал, потом посмотрел на Манефу Павловну, подал ей очки и показал в сторону тарантаса. — Давайте его тихонько в больницу…
Ефим Блинов, Костя-околыш и еще мужики подхватили дверную створку и, придерживая Серафима с боков, понесли к подводе. Как уж там они его устроили, как усадили — нам увидеть не удалось, потому что лошадь сразу же окружили люди и подступиться было невозможно. Серафима увезли. Пожар затихал. Пламя сбилось в кучу, дыбилось на середине, а раскиданные головешки и раскатанные бревна еще тлели. Мы побежали к линии. Неподалеку от Галки с Танькой сидела на желтом кожаном чемодане Бобалиха. Вокруг нее, даже на коленях, ютились собаки, тихонько повизгивали от страха и все жались к хозяйке.
Возле линии — целый табор. Кучами свалены вещи. На узлах сидели притихшие люди. Появились Генка с Ленькой, перемазанные, запыхавшиеся. Они сначала вытаскивали имущество из дома Стрижовых, а потом помогали другим. Парнишки постояли немного, оглядели этот табор и направились к пожарищу вместе с мужиками раскатывать бревна.
Фаина Блинова, как заведенная, все носила и носила воду в бадьях. Теперь ее уже никто не толкал и она выплескивала воду прямо на тлеющие бревна. На Фаину невыносимо было смотреть, но остановить, окликнуть ее никто не решался.
Князиха стояла перед ворохом своих вещей и за что-то сердито отчитывала Верку.
Танька убежала домой, но скоро вернулась.
— Лизка дома! Где-то руки сожгла! Мама намазала их пенками с молока и велела ей лежать.
К нам подошла Манефа Павловна, поглядела сквозь очки заплаканными глазами и легкой, худенькой рукой дотронулась до моей спины:
— Идите домой.
— А Серафим?
— Бедный Сима! — Манефа Павловна всхлипнула и уткнулась лицом в ладони.
Табор возле линии редел. Люди уносили уцелевшие пожитки по домам. Сделалось тихо, и еще сильнее потянуло удушливым запахом гари. Казалось, весь воздух был пропитан им.
Паровоз ушел, и по линии снова начали ходить поезда, даже чаще, чем обычно: скопились за это время. Лошади с бочками тоже уехали. Несколько пожарников продолжали раскатывать дымящиеся бревна: не затаился ли где огонь и не раздуло бы его ветром. К ним подошел Костя-околыш, поговорил немного и отправился домой. Ему скоро на работу.
Сделалось неприютно и холодно. Приближался мутный рассвет. За «школьной» горой небо пожелтело — всходило солнце. Посередине пожарища неуклюжей жирафой с прямой угловатой шеей торчала закопченная и обшарпанная печь с длинной трубой. Неподалеку от нее, скрюченный, одним концом вонзившийся в землю, валялся остов, похожий на скелет невиданного чудовища с почерневшим железным позвоночником. По обе стороны его беспомощно обвисали проволочные ребра, тонкие, как волоски, и потолще. Мы оторопело рассматривали этот странный, искореженный огнем предмет, стараясь представить, что же это такое. И только потом узнали, что раньше это было пианино.
Обычно в такой предутренний час мы обходили с колотушкой улицу из конца в конец последний раз и расходились по домам. А тут не знали, что делать. Стояли кучкой в стороне и переживали свою большую, непоправимую вину.
Дядя Егор устало обошел вокруг пепелища, увидел нас.
— Дежурство кончилось. Отдыхайте. А это, — показал он трубкой, зажатой в руке, себе за плечо, — вина не ваша. Эх-хо-хо, ечме-ена кладь, — тихо вздохнул он, передернул плечами и пошел к дому. Постоял возле вытащенного скарба, взглядом отыскал ножную машину, прижал к животу и, сильно припадая на деревянную ногу, унес в дом. К остальному он не притрагивался: управятся без него.
После пожара мы часто, почти каждый день, приходили на пепелище и рассматривали обгоревший железный хребет, ничем уже не напоминающий пианино, дергали за обвисшие струны. Они не тенькали, а податливо, беззвучно обрывались. На остывшей изуродованной печке сидела тощая рыжая кошка и громко мяукала. Лизка подкрадывалась к кошке, ласково звала ее, манила, пыталась взять и унести домой. Но стоило Лизке протянуть руки — кошка выпускала когти, щерилась и забиралась по трубе выше. Галка с Танькой разгребали золу, перемешанную с землей, и без радости отыскивали уцелевшие пузырьки, вытряхивали из них мусор, складывали на обгоревшее бревно и скоро о них забывали. После и кошка куда-то делась, и железяка, похожая на чудовище, исчезла. Печку люди разобрали, и уцелевший кирпич на тачках увезли всяк себе.
Недели две спустя после пожара сидели мы возле ручья, разговаривали. Верка принесла красный с синим большой мяч и отдала Генке. Генка с этим мячом выделывал чудеса. Он кидал мяч в стену или в забор и отбивал его головой, потом грудью, животом, коленом одним, другим, опять грудью, затем левым локтем, правым… Больше ни у кого так не получалось. Генка снисходительно обучал нас по очереди этому мастерству, необидно обзывая то коровой, то черепахой. Как тренера его хватало ненадолго, он забирал мяч и снова показывал класс.
Только Генка начал выделывать с мячом такие фортели, как прибежала наша Галка, запыхалась вся, в подоле гороху принесла, высыпала на траву и заторопилась.
— Сейчас Серафимова жена у нас была. Мама ее молоком кормила с хлебом. Она долго не пила молоко, отказывалась, не хочу, говорит, не могу… Но мама все же заставила. А к хлебу так и не притронулась. Говорит, спим мы с Симой, ну с Серафимом, значит, в спальне, а Наташенька в комнате, на кушетке. Сима меня будит и говорит: «Смотри-ка, дождь пошел! Слышишь?» Я, говорит, сказала: «Слышу!» А когда прислушалась — не дождь это вовсе… Ну, когда в дверь застучали, поняли, что пожар. — Галка потупилась. — Мама сказала, чтобы я играть шла. Я и не дослушала. А она еще сказала, что Серафиму лучше стало, что лежит он голый под каким-то колпаком и ему все таблетки сонные дают, чтобы спал и не шевелился…
Удивительное дело: Серафим, этот тихий и скромный человек, сделался нам своим и, как я позже поняла, незаметно учил нас быть добрыми, справедливыми, учил всему хорошему, что необходимо людям в жизни. И когда Серафим оказался в беде, мы очень его жалели.
Как-то раз ходили мы всей нашей компанией за земляникой на пальник, и Лизка предложила:
— Вот бы Серафиму отнести!
— А пустят? — усомнилась я.
— Должны! — заверил Генка.
В городе две больницы: железнодорожная и заводская. В какой из них лежит Серафим, мы не знали. Решили сходить сначала в железнодорожную. Эта больница вся была в одном доме: здесь и приемный покой, и врачи, и больные. Мы подошли к крыльцу. На двери непонятная табличка: «Терапевтическое отделение». Лизка не долго думая толкнула дверь и направилась по коридору. Мы остановились у порога, смотрим, как она идет, взглядывает на двери, остановилась перед одной, подумала и вошла в кабинет. Не прошло и минуты, как сестра, или врач, вывела Лизку из кабинета, что-то сердито ей выговаривая, повела к нам и всех вытурила на крыльцо.
Ленька сидел на нижней ступеньке и теребил Семку за уши. Генки не было. Скоро появился и он, объяснил, что передачи принимают не здесь, а в окошечко с другой стороны.
Нам решительно не везло: не то обед начался, не то мертвый час. Лизка негромко, но настойчиво стучала в окошечко до тех пор, пока не показалась женщина в белом платочке. Еще дольше, с час, наверное, Лизка уговаривала ее передать Серафиму ягоды. Наконец женщина приняла из рук Лизки кружку с земляникой, понюхала, улыбнулась и захлопнула окошечко.
Ответа мы ждали еще дольше. Ленька с Генкой карабкались по выступу фундамента, заглядывали в окна. Все напрасно. Таньке и Галке надоело сидеть, и они стали играть в классы. Мы с Лизкой сидели на скамейке возле крыльца и все прислушивались: когда откроется дверь и выйдет сестра, расскажет, как он там, Серафим. Сестра не вышла, а увидела нас в окно, удивилась, что мы все еще тут торчим, открыла одну створку и крикнула:
— Все в порядке. Больному лучше. Скоро его домой!
Второй раз мы навестили Серафима уже в его новой аптеке, в конце лета. Мы были уверены, что только земляника может помочь ему быстрее выздороветь, и поэтому снова собирали ее, уже редкую в эту пору, но крупную, яркую, налитую. В густой граве она наливалась соком, вызревала медленно и потом держалась долго.
— Ведь Серафим уже не болеет, — заметила Верка Князева.
— Ну и что? — вспылила Лизка. И Верка тоже стала собирать. Насобирали, сколько могли, принесли домой, ссыпали в тарелку. В середину воткнули веточки, увешанные тяжелыми земляничинами, сверху аккуратно накрыли бумагой и отправились.
Всю дорогу следили мы за Лизкой, чтобы она не задирала голову, а смотрела бы лучше под ноги.
Разыскали аптеку. Она показалась нам на аптеку вовсе и не похожей. Постояли немножко, и Генка открыл Лизке дверь.
Народу в аптеке мало, всего старик да старуха. За прилавком пожилая женщина стоит, в очках, с виду сердитая, не то что Серафим! Мы подождали, пока старик и старуха ушли. Женщина оглядела нас поверх очков, помолчала и только после этого спросила:
— Вам чего, ребята?
Мы растерялись. Вперед шагнул Генка Стрижов, посмотрел себе под ноги, потом поднял глаза и сказал хрипло:
— Нам Серафима надо… Серафима Денисовича.
Женщина опять поглядела на нас поверх очков и, ничего не сказав, ушла за перегородку.
Лизка пожала плечами и уже вытянула шею, чтобы заглянуть туда, но послышались шаги, и мы приняли серьезный вид. Заранее уговорились, как поздороваемся, как Лизка торжественно вручит Серафиму ягоды.
Первой показалась женщина. За нею Серафим.
Но что это был за Серафим?!
Танька глянула на него и закрылась ладошками. Галка попятилась к двери.
За прилавком появился человек со страшным, сморщенным лицом. Левый глаз его под очками наполовину был затянут розовым рубцом. Губы оттянуты в левый угол, и вся левая сторона лица будто мелко исполосована, рубец на рубце. А между рубцами кожа розовая и гладкая-гладкая. Волосы коротко острижены.
— Я вас слушаю, — сказал Серафим обычным своим голосом.
И от знакомого его голоса нам сразу сделалось легче. Лизка сорвала бумагу, протянула тарелку с земляникой и громко выпалила:
— Вот! Это вам, Серафим… Серафим Денисович, — не сразу вспомнила его отчество Лизка. — Это мы все насобирали. Вот! Все мы! — торжественно добавила Лизка и повела рукой в нашу сторону.
— Ребята! Вы?.. — дрогнул голосом Серафим, асам смотрел то на нас, то на ягоды, опять на нас. — Пришли! — Сказалось у него это так, будто он вот-вот заплачет от радости. — Это, знаете, мои ребята… мои друзья… соседи, — сбивчиво объяснял он женщине за прилавком. — Я уж думал… — Обожженной рукой он крепко вцепился в прилавок, будто не надеялся устоять, удержаться. Другою рукой он шарил на груди, у горла, возле верхних пуговиц рубашки. Пальцы суетились, перебирали пуговицы. — Чудесные ягоды, ребята! Чудесные!.. Только мне неудобно… Я ж ничего такого… И уже не болею… А вы все, — он часто поморгал здоровым глазом, — вроде подросли! Давно не виделись… — Серафим улыбался и все время что-то с трудом глотал. — И тогда, в больницу… Вы знаете, с каким удовольствием я съел те ягоды! — развеселился Серафим. — Сразу поправился! Да-да! Именно с них мне стало лучше! Ах, Манефа-то Павловна не знает! — Серафим говорил то с нами, то с женщиной за прилавком и все перебирал пуговицы на рубашке, и все моргал, и все улыбался.
Мы тоже развеселились, стали наперебой рассказывать, как все это время жили, как нас тогда в больницу не пустили. Генка собрался еще что-то рассказать, но в аптеку вошли две женщины, и мы заторопились.
— Ну, мы пойдем, — сказала Лизка, подталкивая меня к двери. — Нам сегодня дежурить.
— А нам подежурить ничего не стоит! — перебил ее Ленька. — Нам даже нравится…
На прощание мы спросили у Серафима, можно ли нам приходить теперь сюда, как в ту аптеку.
— Конечно! Разумеется! Я очень рад! Я вас…
Женщина за прилавком все так же стояла, прислонившись к стенке, и поверх очков участливо смотрела то на Серафима, то на нас.
Серафим теперь работает за перегородкой, что-то взвешивает на крошечных весах, разливает по пузырькам лекарства, свертывает порошочки. Когда выходили из аптеки, мне почему-то уже не очень хотелось быть учительницей или портнихой. «Когда вырасту — буду аптекарем», — решила я.
Как-то пришел к нам Евдоким Кузьмич, отцовский друг, тоже сцепщик, поздоровался и еще от порога сказал, обращаясь к отцу:
— Все! Откуковали наши кукушки, Елизарович! Весной, если не раньше, начнут и нашу Луньевскую ветку электрифицировать! — Кузьмич произнес это мудреное слово громко, четко, с достоинством. — И гляди, так осенью помчат по ней электровозы — составы длинные, без мала с версту, потому как машины эти сильные и на ходу быстрые!
Отец сидел у окна, на своем обычном месте, и пришивал стельку к валенку.
— Доброго здоровья, Кузьмич! — Повернулся он к гостю, отложил валенок на щербатую от гвоздей и ножевых отметин табуретку, стряхнул с коленей пепел. — Присаживайся. — Отец утер губы ладонью, на тыльной стороне которой отпечатались темные косые полоски от дратв, и принялся свертывать цигарку. Не торопясь закурил, передал кисет с самосадом Кузьмичу, а сам задумчиво и словно печально стал глядеть в окно, на линию, поблескивающую, как полозьями, стальными рельсами на потемневшем от копоти снегу.
Кузьмич почмокал чуть заметными в рыженькой щетине губами, снял полушубок, пристроил его на гвоздь, одернул рубаху и все так же громко продолжал:
— Дело это большое, Елизарович. Шутка ли — без угля пойдет машина!.. — Редкие, слежавшиеся под шапкой рыжеватые волосы Кузьмича спадали на изрезанный морщинами лоб. Он то и дело отводил волосы пальцами, сложенными щепоткой, и приглаживал их, как приклеивал, повыше виска. На лбу Кузьмича и на всем его маленьком лице проступили бледные, крупные, как родимые пятна, веснушки, а голубенькие глаза возбужденно блестели. — А после и автосцепку изладят! — Кузьмич говорил все громче, заразительней, будто чувствовал, что отец сомневается, и хотел во что бы то ни стало убедить его, заставить поверить. — И полегчает наша работа, и заживем мы, Елизарович!.. Я видел в Москве такие электровозы. Наш «фэдэ» против них — кляча, прямо скажу. Машинист в электровозе у окошечка сидит, в чистой одеже, и только кнопочки нажимает. Я вот только думаю: там уж, наверное, ездят не простые машинисты, как на паровозе, а инженеры либо техники? Такой машиной управлять не всякий сможет…
Отец попыхивал большущей цигаркой, поглядывал в окно и молча слушал Кузьмича. А мы, тесно усевшись на кровати, затаив дыхание ждали, что и отец сейчас начнет рассказывать про этот электровоз, который осенью, а может, и раньше, помчится мимо нашего дома, а за ним покатятся сто или больше вагонов.
Отец слушал Кузьмича, тихо улыбался и старался погасить в себе сомнения, запавшие в душу вместе с радостной вестью. Он ласково и тревожно поглядывал на нас, на мать, задержавшуюся у входа на кухню, и молчал. Отец не видел такого электровоза, о котором рассказывал Кузьмич. Он только очень ждал и очень хотел, чтобы поскорее появились и пошли эти электровозы, чтобы скорее автосцепка пришла на смену ручной, и тогда им с Кузьмичом не так тяжело будет дежурить смену, составлять и сцеплять составы, кидать форкопы.
И как только солнышко стало греть сильнее, светить ярче и дни стали длиннее, работа на линии закипела вовсю.
Рабочие подтаскивали сваленные обочь линии новые шпалы, крепко прибивали костылями стальные рельсы, длинной блестящей линейкой с какими-то рамками и делениями на концах тщательно измеряли каждый метр железнодорожного полотна. А другие рабочие копали ямы, ставили высокие просмоленные столбы. Третьи тянули по ним толстые, тяжелые провода.
Рабочие работают, солнце греет, дело подвигается. Бровки возле насыпи оголились от снега и зеленеть начали.
Мы прибегали из школы, быстро-быстро делали уроки, управлялись по дому и бежали на улицу, усаживались на новые шпалы или на прогретые солнцем и пересыпанные галькой зеленые бровки. Мы наблюдали за рабочими и даже помогали им: подносили костыли, подавали прокладки — деревянные квадратные планки величиной в тетрадный лист, в ковше приносили пить. И очень тревожились, когда рабочие садились обедать или просто отдыхать и засиживались слишком долго.
Нам так хотелось скорее увидеть электровоз!
И дома разговоры про электровозы заводились все чаще и чаще. Антон читал о них в книжках и рассказывал отцу. А отец скажет слово-два, а потом слушает, головой согласно покачивает, сидя на своей седухе у окошка, подколачивая обутки.
Был сухой, почти летний день. Отец спал на печке после дежурства и чуть слышно постанывал во сне. Мы расселись за столом, и мать принялась разливать суп. Но пообедать толком так и не смогли. Мать уже направилась к печке, чтобы разбудить отца, как дверь отворилась и в избе появился нарядный шумный Евдоким Кузьмич.
— Здорово живем, Архиповна! А Елизарович где? Спит? — Проследил он за взглядом матери. — Буди давай! На митинг надо! Откуковали наши кукушки! Все! — Кузьмич хлопнул фуражкой, торжествующе потряс рыженькой головой и подмигнул нам всем разом. — Электровоз сегодня пускать станут!
Мы от неожиданности раскрыли рты, потом повскакали, зашумели, ринулись было на улицу, но мать молча, только взглядом, показала на место за столом — еда поставлена, — а сама приблизилась к печке, тронула отца за ногу:
— Отец, проснись! Обедать пора, да и Кузьмич вон тебя спрашивает…
Отец еще с минутку полежал, потом поднялся, свесив ноги, сел на край печки, утер губы ладонью и нашел взглядом Кузьмича.
— Доброго здоровья, Кузьмич. — Отец неторопливо слез с печки, достал валенки, обулся, потом умылся, причесал волосы гребешком и сел за стол. — Подвигайся, Кузьмич, чем богаты…
Мать и Кузьмичу налила супу. Он потер крупные для его приземистой фигуры руки с коротенькими сносившимися ногтями, подсел к столу и стал проворно хлебать из чашки.
Пока мы ели, мать переоделась в чулане и вышла в коричневом шерстяном платье, в черном кашемировом полушалке, смущенная и непривычная. Отец с Кузьмичом поднялись из-за стола и тоже стали собираться. Пока отец переодевался, мать вполголоса обстоятельно наказывала, что и как без нее сделать надо: корову встретить, подоить, когда самовар поставить, картошки начистить. Мы опять сидели на бровке возле линии и прислушивались, не идет ли электровоз. По обе стороны линии толпился народ. Люди все подходили и подходили, и стало уже так многолюдно, будто весь город сюда собрался. Матери крепко держали своих ребятишек, чтобы те ненароком не угодили под электровоз, хотя до этого все мы целыми днями играли возле линии, а то и на самой линии.
И вот послышался гул, незнакомый, долгожданный, все нарастающий. Появился электровоз! Появился он неожиданно, как из-под земли вырос, — тяжелый, отблескивающий синей краской, без трубы, без дыма, с замысловатой рогаткой на спине. Спереди на нем была большая красная звезда. Над нею огромная фара. Всюду, где только можно, развешаны флажки и плакаты. На электровозе, держась за поручни, стояли люди в железнодорожной форме, что-то выкрикивали и размахивали фуражками. Что они кричали, из-за шума разобрать было невозможно.
Мы и дух еще не успели перевести, а огромная красивая машина, продавливая рельсы и даже шпалы, уже пронеслась мимо.
Ждали электровоз долго, а прошел он быстро, как пролетел, огласив округу густой, басовитой, вовсе не похожей на паровозный гудок сиреной.
Люди еще какое-то время стояли ошеломленные и растерянные, глядели вслед умчавшемуся чуду. И только потом, будто опомнившись, громко, разом заговорили, заахали и медленно, словно сожалея о чем-то, стали расходиться. А мы остались. И еще много ребят осталось возле линии. Мы ждали, когда электровоз пройдет обратно. Выбегали на линию и на спор, дернет или не дернет током, прикладывались ухом к холодным рельсам.
«Появился и исчез! Как в сказке!» — почему-то подумалось мне тогда, и тут же припомнилась сказка, страшная и интересная: вот мчится лошадиная голова! Лес качается, сучья трещат! Остановилась она и говорит: «Девочка, девочка, полезай ко мне в правое ухо и в левое вылезь!» И вылезла девочка принцессою…
Слова из сказки я, видно, проговорила вслух, потому что ребята враз перестали возиться и громко захохотали.
— Сама-то ты лошадиная голова! — сквозь смех выкрикнул какой-то незнакомый парнишка и тут же запрыгал и закричал: — Лошадиная голова! Лошадиная голова! Эй, ты, лошадиная голова! — Он подбежал ко мне и дернул за волосы.
Я отскочила и закрыла лицо руками, но тут же услышала, что парнишка тот заревел, посмотрела, а он бежит от линии, придерживая штаны с оторвавшейся лямкой. Я догадалась: Генка с Ленькой дали ему и за лошадиную голову, и за электровоз!
Весь вечер только и говорили о первом электровозе.
К нам приходили соседи посидеть, поделиться впечатлениями. Дядя Егор был выпивши. Опершись руками в широко расставленные колени, он смотрел в пол, крутил головой и все что-то наговаривал сам себе, разобрать же можно было только «ечмену кладь». Тетя Нюра рассказывала, будто электровоз тот останавливался на каждом разъезде. Путевые рабочие залезали на площадку электровоза и плясали вприсядку, и только после этого невиданная машина шла дальше…
На другой день, в воскресенье, был общегородской праздник. Праздновали День железнодорожника и пуск первого электровоза. На заборах, на дверях магазинов, на клубе — всюду висели объявления о том, что на лугах, за рекой, состоится загородное массовое гулянье, будет буфет, будут танцы под духовой оркестр, игры и аттракционы. С самого утра нарядные железнодорожники парами, семьями, а то и толпой шли и шли в сторону оврага, к переправе через Комасиху, организованной по случаю массового гулянья. Паром, как огромная подсадная утка, прикрепленная к канату, скользил от берега к берегу.
Мы явились на луга, когда веселье там было уже в полном разгаре. Первым делом обошли всю округу, где проходило гулянье. Буфетные столы густо и напористо осаждали мужики. Потные и довольные, с высоко поднятыми над головами бутылками, один за одним выбирались они из людской гущи на простор, одергивали выбившиеся рубахи, утирались и направлялись всяк к своей компании. В стороне на просторной поляне работал затейник, молодой парень с усиками, в парусиновых брюках и белых туфлях. Он показывал фигуры танца, затем раскидывал руки и кричал: «И-и-и р-р-раз!..»
Шумно и весело было возле аттракционов. Мы едва протиснулись вперед. Парень с завязанными глазами шел к шнуру, протянутому меж кустами, тыкал рукой с ножницами, резал пустоту и все дальше и дальше в сторону уходил от цели. Пожилой мужчина задом наперед переступал по бревну. Чуть в стороне девушка бегала от табуретки к табуретке, черпала ложкой воду из одной тарелки, и, пока бежала к другой, в ложке уже было пусто. Мы постояли, но внимания на нас никто не обращал, выбрались из тесного круга и пошли дальше.
Под развесистым осокорем расположились музыканты и почти без перерыва дули в трубы. Грохал барабан. Разгоряченные пары лихо отплясывали краковяк, самозабвенно топтались, выделывая фигуры фокстрота, и вихрем, совсем уж бесшабашно, кружились в вальсе. На вытоптанной площадке было тесно. Пары налетали друг на дружку, толкались, наступали на ноги, но разбираться и извиняться некогда: пока играет музыка, надо танцевать. Музыканты играли так призывно и заразительно, что нам тоже захотелось танцевать. Кружиться вместе со взрослыми мы не решились, а отбежали за кусты, вслушались в музыку, разделились на пары и начали подражать взрослым. Чего только ни выделывали мы ногами, как ни танцевали, пока не выдохлись! Посидели, посмеялись и отправились гулять по вытоптанной траве.
Представление о времени мы потеряли и чувствовали только, что сильно проголодались. Когда снова подошли к танцевальной площадке, затейник с бакенбардами был уже тут. Он громким голосом объявил прощальный вальс. Народ потянулся на берег. Когда мы подбежали к реке, паром только что отчалил. Мы остановились возле мостков и стали ждать. Народ все подходил и подходил. Берег тяжелел от громкого говора, песен и смеха, гудел и переливался яркими пятнами от нарядной одежды.
Наконец-то паром вернулся к скрипучим мосткам из новых, неструганых и затоптанных досок. Лизка, Танька, я и Галка юркнули под перекладину, устроились в переднем углу, возле каната, и увидели, как народ плотной стеной выстроился подле самой воды и на мостках в ожидании переправы. Люди тоже не стали ждать, когда паромщик выдернет из скоб перекладину. Одни верхом переваливались через нее, другие нагибались и подлезали снизу.
Скоро перекладина оказалась на полу.
Паромщик силился остановить людской поток, кричал, чтоб не лезли… Но на пароме уже было не пошевелиться. Паромщик поднял тяжелую струганую жердину, пытался засунуть ее концами в скобы. Да где там! Люди все напирали, увлекали за собой и перекладину, и паромщика. Он не вытерпел, плюнул и бросил жердину. Кто-то ойкнул, заругался: перекладина больно ударила по ногам. Но общий шум заглушил и вскрики, и ругань паромщика. Нас вовсе притиснули в углу, а люди все еще цеплялись, карабкались, тяжело взбирались на паром. Паромщик, кряжистый, немолодой, с узловатыми жилами на шее, поплевал на руки и несколько раз натужно перехватился по канату. Мужики, оказавшиеся поблизости, стали ему помогать. Тяжело ударяясь огромным веслом, прикрепленным к стойке, о каменистое дно, паром чуть отчалил от берега и замер на месте.
— Не повезу! Перетонете! И я вместе с вами! Не повезу! — Паромщик с силой начал расталкивать людей, пробираться к борту, будто собирался покинуть паром вместе с оголтелой публикой. — Вон барка как осела! Спрыгивайте, кто с краю! Река ведь, не канава!..
Бабы, посерьезнев, вытягивали шеи, заглядывали в воду и тоже принимались уговаривать тех, кто с краю, сойти на берег. Мужики в ответ на это в десяток рук ухватились за канат и под команду «Раз-два — взяли!» заперебирали толстый витой цинк, мешая друг дружке. Мне послышалась в голосе паромщика не угроза, а тревога. «Пожалуй, и нам надо сойти на берег, — подумала я, но тут же оправдалась перед собой: — Мы же первые зашли на паром. Пусть выходят другие, кто после пришел».
Паром между тем скрипел, подрагивал и тяжело, будто в глину, врезался в воду, медленно удаляясь от берега. Поплыли! И вот уже стали различимы кусты ивняка, разросшиеся над самой водой. А на пароме вдруг началось движение: все запереступали, затолкались. Ногам сделалось холодно и сыро.
— Вода-а-а-а!..
— То-о-оне-е-ем!..
— А-а-а!.. — Дикий вопль раскатился по парому.
А вода, как после большого ливня, все прибывала, поднималась, дошла до щиколоток, до колен, до пояса, нам и того выше. Кругом шум, визг, неразбериха. У мужиков из карманов поплыли коробки с папиросами, спички. Всплывали яркие подолы. Иные надувались пузырем, но тут же скручивались, слипались, сковывали движения.
Паром качнуло, и задний его борт начал медленно оседать, проваливаться. Люди волной схлынули в воду, забарахтались, забились, разноголосо, истошно заорали. Они хватались друг за дружку, подминали под себя один другого, стараясь выкарабкаться наверх и уцепиться за настил парома. Но их подминали уже другие. Некоторые выныривали, хватали открытыми ртами воздух, отчаянно и беспомощно колотили по воде руками и ногами. Не все умели плавать, но и тем, кто умел, выбраться из этой сумятицы было очень трудно. Вода кипела, завихрялась. Один парень подпрыгнул, уцепился за канат руками, подтянулся и, как в тиски, захватив канат ногами, стал медленно пробираться к парому. Хватались и за него, но парень отпинывался.
Облегчившись, паром выровнялся. Вода пошла на убыль. Оказывается, один борт его накренился и просел между старыми сваями, уцелевшими от давно снесенного в половодье моста. А теперь вот выровнялся и сел на старые сваи.
От берега отделилась лодка. Два мужика, налегая на весла, рывками гнали лодку вперед. Лодка еще не успела пристать к парому, как к ней кинулись люди. Они цеплялись за борта, карабкались из последних сил. Кто половчее да потрезвее, переваливался через борт, плюхался на дно лодки и переводил дух.
Мужики отложили весла, стали помогать людям, но скоро поняли, что двоим не управиться, и снова взялись за весла. Они старались выровнять лодку и орали бабам и мужикам, лепившимся со всех сторон, чтобы те держались за борта и вели бы себя спокойно, тогда они доведут лодку до берега. Люди не слушали, лезли, бились, полуживые липли к лодке, как ракушки к затонувшему кораблю. Лодку разворачивало, раскачивало, она все больше черпала бортами воду и скоро уже вверх дном облегченно покачивалась невдалеке от натянувшегося каната. Вопль несся с берегов. Люди махали руками, кричали и плакали. Рев низкой дождевой тучей сгустился над осевшим паромом и, как туман, повис над Комасихой.
Паника унималась постепенно. Откуда-то появилось очень много лодок. Они одна за другой без устали сновали по реке, шлепались о борта парома, принимали людей и без заминки бежали к берегу. Несколько лодок кружили еще по воде, вылавливали и спасали тех, кого относило течением. Лодочники внимательно всматривались в воду, но людей в воде уже не было. На пароме народу тоже оставалось все меньше.
Мы так перепугались, что не заметили, как стронулся паром со старых свай, заскользил по воде и уткнулся в сходни.
Лизка взяла Галку и Таньку за руки и повела их по сходням на берег. Я смотрела вслед их тоненьким фигуркам в мокрых платьях, тоже порывалась бежать, но пальцы мои все еще стискивали сырую граненую скобу, и я никак не могла их расцепить.
Первым делом мы отбежали от людской толчеи, укрылись в ивовых кустах, скинули с себя платья, отжали и развесили. Вылили воду из ботинок и разложили их на солнышке. Полуголые, босиком, мы прыгали, чтобы согреться и поскорее забыть о недавно пережитом страхе. Платья маленько подсохли. Мы быстренько напялили их на себя, теплые и мятые, обулись в побелевшие сырые ботинки. Лизка вытащила из кармана четвертушку шляпы от подсолнуха с выеденными семечками, выколупала из середины белую мякоть, которой мы часто натирали ботинки, чтобы блестели, хотела подновить. Но мякоть намокла, раскисла, и Лизка брезгливо закинула ее в кусты. Платья на нас смешно топорщились, в ботинках хлюпало, но беспокоило не это: что скажем дома? Направились домой, уговорившись заранее ничего не рассказывать.
Переправа больше не работала. Люди нескончаемой цепочкой, похожей на огромную, пеструю гусеницу, тянулись по тому берегу к железнодорожному мосту.
Мать вскрикнула, увидев нас, приложила руки к груди и с благодарностью обратилась к образам. Губы у нее шевелились, пальцы перебирали мелкие оборочки на кофте у ворота, а мы стояли и ждали, когда она заругается или заплачет.
Тетя Нюра Исупова сорвалась с табуретки, стала тормошить то меня, то Галку и все спрашивала про своих девчонок. Я сказала, что они уже дома сидят, и снова уставилась матери в спину. Тетя Нюра, будто не могла сразу поверить, еще потрясла меня, но тут же выпустила и бросилась к двери.
— Дошла до Бога твоя молитва, Архиповна! — невесело проговорила она на ходу. Тетя Нюра не признавала Бога и часто необидно подзуживала мать.
— Я уж молилась тут Николаю-чудотворцу, — будто оправдываясь, тихо заговорила мать, собирая на стол. Голос ее срывался от слез. — Сколько, говорят, народу погинуло…
Стукнула калитка, и в избу вошел отец. Он прошел на кухню, звякнул большим медным ковшом о ведро и шумно, большими глотками начал пить. Я слышала, как он опустил ковш в ведро, постоял, еще раз напился, перевел дух и только после этого вышел из кухни. У порога он снял грязные сапоги и поставил их в угол, повесил на гвоздь тужурку и устало опустился на седуху.
Галка как ни в чем не бывало доедала картофельную шаньгу и запивала молоком. А я с трудом проглотила кусок, отодвинула кружку, уставилась перед собой в стол и стала ждать, что скажет отец. Отец молчал. Я, не поднимая головы, встретилась с его взглядом, вздрогнула и отвернулась. Отец кашлянул, порылся в кармане, достал кисет, но закуривать временил.
— Пошто к реке-то лезете? Какие с водой шутки? — спустя время сказал он и снова замолчал. — Я вон с плотами одинова… Думал, не выберусь… А вы малы ведь!..
«Дура я, дура! И чего поперлась на это гулянье? Дура я, дура!.. Но ведь массовое же! Кто же знал?..»
— Сейчас есть станешь или перед сменой? — спросила у отца мать, прервав мои горькие раскаяния.
— После, — тихо отозвался отец, докурил цигарку, посидел еще и полез на печку.
…Паровозы тем временем ходить стали вовсе редко. Вместо них могучие электровозы тянули длинные составы. Постепенно привыкли и к электровозам, привыкли и к тому, что изба наша уже не так мелко и легко подрагивала, как в те времена, когда мимо проходили паровозы, а тонко позвякивала стеклами, судорожно дергалась, и чудилось нам, будто под полом вздыхала земля.
Евдоким Кузьмич сидел на отцовской продавленной седухе, придвинувшись к кровати, стоявшей в простенке у заборки и отделявшей комнату от кухни.
На кровати в обычное время спала Ольга. Но когда тяжело заболел отец, его переместили с печи сюда, на кровать, а Ольга, потеснив нас на широко постланной на полу постели, высвободила себе место у стены.
Евдоким Кузьмич в горьком раздумье поглаживал колени, часто моргал, посматривая на распластанного, недвижно лежавшего в забытьи своего давнего и надежного напарника и друга.
Мать, управившись с делами, подошла к постели, поправила на больном одеяло и, поглаживая усталой рукой себя по груди, стала рассказывать про его болезнь:
— Первые дни, хоть и видно было, что ему сильно нездоровится, но оставался на ногах, даже на улицу выходил ненадолго. Весна-то нынче дружная, вот-вот ледоход начнется. Для него это самая радостная пора — сразу, бывало, оживится весь, будто очнется, и только выдастся свободное время, отправляется на улицу: в ограде прибирается, чего-то постукивает, поколачивает… Ребятишки возле него толкутся. И уж загадывает: какое лето выдастся, о сенокосе поговаривать примется…
Отец на кровати застонал, провел языком по запекшимся губам. Я сорвалась с места — уроки делала, — взяла чайник со слабой заваркой и, наклонив рожок, принялась его поить.
Евдоким Кузьмич чуть посторонился вместе с седухой, помял рукой рыжеватый от волоса подбородок и опять принялся поглаживать колени.
— Она возле него как сиделка. Чуть только пошевелится — уж тут как тут: то подушку подладит, одеяло подтычет, то пить подаст, то лекарство… Я уж теперь ночами к нему и не поднимаюсь — она все. Можно бы, дак, наверно, и в школу не ходила.
Я замерла: что мама еще скажет. Но она ушла в кухню — углей в самовар подложить. Я снова села за стол, уставилась в тетрадку, а на уме одно: и хорошо бы, если б не уходила в школу, а была бы возле папки — он бы скорее поправился. А уроки? Да Ленька или Галка списали бы у учительницы задание, а я дома выучила бы… когда он спит. На улицу же играть сейчас не хожу. Лизка с Танькой тоже не приходят — им не велено, потому что болезнь, может, заразная.
— А потом познабливать стало, — продолжала мать. — Посидит недолго, поежится, хотя и тепло в избе, кинет поверх одеяла полушубок и угнездится в постели: то поспит, то подремлет, то лежит, уставится глазами в потолок или за ребячьими проделками наблюдает. Есть стал вовсе плохо и на головные боли все жалуется… Я переживаю: покой ему нужен, а ребятишки — беда с ними! То, бывало, в избу не загонишь, а теперь — только и толкутся в избе, шикают друг на дружку, за отцом наперебой ухаживают, стараются… иной раз чуть не до драки. Чисто игрушку из больного отца сделали! Табуретку вон вместо столика приспособили, платок расстелили, понаставили всего. Эта вон дак и зеркальце поставила… Ох, Господи, Господи!.. — Мать уткнулась в фартук, утерла слезы и со вздохом опять посмотрела на больного. Потом она расставляла на столе чайную посуду, сахарницу, сливочник с молоком, крендельки на тарелке, еще теплые, золотисто-поджаристые, принесла из кухни булькающий самовар и поставила на стол поближе к своему месту.
— Давай, Евдоким Кузьмич, пододвигайся к столу. Чем богаты… — И только она успела это проговорить, отец начал бредить:
— Давай, Кузьмич, те два больные вагона с шестого в тупик, а на шестой подадим состав с третьего…
Мать заплакала. Евдоким Кузьмич склонился над больным, а я уж бренчала умывальником, мочила полотенце прохладной водой, чтоб положить отцу на лоб, — это ему, видать, хорошо помогало, потому что он тут же облегченно вздыхал и успокаивался.
— Температура все высокая держится, от нее и бредит. Иной раз такое понесет… Иосиф Григорьевич заходит часто, осмотрит, послушает, есть, говорит, подозрение на брюшной тиф — в городе, говорит, обнаружены случаи заболевания. В этот раз приводил с собою из больницы врача. Решили было на койку его класть, да отдумали, подождать, говорят, с этим можно: что за болезнь — определить пока трудно, условия дома нормальные, питание тоже — молоко, яйца, овощи, все свое, все свежее… Да и то сказать: здесь-то на глазах, а туда, в больницу, в этот заразный барак, не набегаешься, да и не пускают туда… — Мать подливала Евдокиму Кузьмичу горячего чаю, пододвигала тарелку с крендельками и продолжала: — Конечно, если тиф — болезнь заразная, может и на ребятишек перейти… Лекарства, какие прописывают, даем. Иосиф Григорьевич, когда дежурит на «скорой помощи», обязательно уж заедет и лекарства даст, если кончились, дай ему Бог здоровья…
Чай пили неторопливо, под печальный разговор. Парни, Коля и Володя, от чая отказались, напились с крендельками молока и отправились во двор, принялись возить навоз в огород, пока вовсе снег не сошел и можно на санях. Все вместе, все втихомолку — их и понукать не надо, знают, что делать.
Нинка с Васюткой выбрались из-за стола, устроились в углу, что-то мастерят из лучины. Галка подсела к ним с книжкой — учит стихотворение и им велит повторять за нею, запоминать… Ленька ушел носить воду в баню. Ольга еще на работе, а Антон в школе — у него там все какие-то дела, общественные поручения, говорит.
— Пить… Пить охота, — негромко попросил отец.
Я собралась напоить папу из чайника, но мать поставила подле него на табуретку чашку с жиденькой манной кашей с растопившимся в середке маслом и кружку с клюквенным киселем.
— Попить дай маленько, а после покорми, — велела она.
Отец ненадолго открыл затуманенные жаром, ввалившиеся глаза и приоткрыл рот, ожидая питье. И кашу, и кисель он глотал с трудом, даже вспотел от напряжения, но покорно открывал рот, проглатывал пищу и, прикрыв глаза, тяжело дышал, морщился от головной ли боли или от кислого киселя. В остатках каши я размяла две таблетки, приготовленные заранее, и уж почти насильно скормила отцу, дала запить из чайника, губы ему утерла, погладила по мокрым от компресса или от пота волосам, будто похвалила, что хорошо поел. Собралась унести опроставшуюся посуду, но, забывшись, задержала руку на горячем его лбу. Папа притих, а чуть погодя, собравшись с силами, еле слышно проговорил:
— Звон в ушах… Такой звон… прямо спать не дает. И сухость во рту… Язык — ровно шуба… Кисленьким-то хорошо прочистило… Мать-то дома?
Я только начала рассказывать, но он меня уже не слышал, лежал в забытьи, как в глубоком сне, только руки подрагивали поверх одеяла да пальцы все скребли и скребли по нему, словно силились натянуть одеяло повыше, а может, откинуть, чтоб легче дышать. Я стала гладить его по исхудавшим и слабым рукам, чтоб они успокоились, не тревожили бы его сон. Сама не заметила, как расплакалась, и никак не могла остановить слезы. Неслышно подошла мама, приподняла меня за плечи и чуть отстранила от кровати. Она заложила доску, как барьер, просунув ее концами между тонкими прутьями в спинках кровати, — чтоб отец в беспамятстве не упал. Так мы всегда делали на ночь и редко когда днем. Затем, легонько подталкивая меня в спину, увела в кухню и там тихо, почти шепотом сказала:
— Скоро выздоровеет. Скоро. Ему уж полегче. Ты за ним вон как хорошо ухаживаешь. Молодец. А реветь не надо — слезами горю не поможешь. Лучше оденься да сходи к Стрижовым, спроси — нет ли у них толокна? После отдадим. Замешать бы его на молоке да и покормить. Толокно — очень полезная пища, да и любит его отец. Но у нас кончилось, а овсяный кисель да каши ему уж приелись, потому и аппетита не стало и вовсе он ослабел.
Медленно, очень медленно и трудно поправлялся отец, и мне все чаще думалось, что слабые лекарства прописывают ему врачи. После школы я всегда торопилась домой, но однажды подумала и отправилась в аптеку, к Серафиму. Потоптавшись у порога, тщательно вытерла ноги и не успела еще попросить женщину, стоявшую за прилавком, позвать Серафима Денисовича, как она, ни слова не сказав, только мельком взглянув на меня, ушла в дальнюю комнату аптеки и скоро вернулась в сопровождении Серафима. Он отвел меня к окну, поздоровался и сказал:
— Я вас слушаю.
— Серафим… Денисович, мне бы капли датского короля надо… очень. У нас папка тяжело заболел. Иосиф Григорьевич сказал, что на брюшной тиф похоже. И врач из больницы — тоже… Выписывают ему порошки и пилюли, но они не помогают, папка никак не поправляется. Очень бы надо капли датского короля. Мама, когда болеет, попьет их — и ей лучше делается, и она снова ходит, все делает. У нас немножко было, но когда папка еще лежал на печке в беспамятстве, он выпил втиранье… весь пузырек!.. Мама, когда хватилась, увидела, что пустой пузырек, сильно заревела и молоком отпаивать стала. А я взяла капель, в водичку накапала и дала выпить — и все прошло… Папе бы капли помогли, я знаю…
Пройдут годы, и я не раз поинтересуюсь у врачей насчет этих капель, как они теперь называются в современной медицине, когда короли давно не в почете, а лекарства называются часто неслыханно сложными названиями, — о каплях датского короля никто и слыхом не слыхивал и представления о них не имеет. А я точно помню: было такое лекарство. Хорошее лекарство! Но это потом. А тогда…
— Хорошо! Хорошо. Я сейчас. Я подумаю, — пообещал Серафим.
— У меня и деньги есть. Вот. Четырнадцать копеек. — Протянула я ладошку с монетками. — Мне в клубке попали! — обрадованно сообщила я. — Мама клубки вьет на спичечные коробки и в них всегда чего-нибудь да положит; то конфетки карамельки или леденцы, то орешков, то денежки. Мы вяжем носки или варежки, торопимся, чтоб скорее нитки кончились, чтоб коробок открыть…
Серафим слушал меня и, печально улыбаясь, посматривал в окно, думал о чем-то про себя. Дослушав, он ушел к себе, в дальнюю комнату, и скоро вернулся с бутылочкой с темным лекарством, к горлышку которой был приклеен желтенький рецепт. Подал мне и наказал;
— Вот. Это действительно очень хорошее лекарство. Принимать надо по чайной ложке перед едой. Тут все написано. Мы с Манефой Павловной зайдем попроведать Елизаровича, обязательно зайдем.
Теперь я, не пропуская, каждый раз перед едой подавала отцу лекарство это, оставляла бутылочку и ложку на табуретке, на виду, а сама все пристальней приглядывалась к отцу и радостно стала замечать, как он прямо на глазах стал выздоравливать.
К нам часто заходили соседи и знакомые, справлялись о здоровье отца, спрашивали у матери, не надо ли чем помочь, меня похваливали, что хорошо за ним ухаживаю, даже лучше, чем няньки в больнице. Конечно, слушать это было очень даже приятно, но самое главное для меня было — это чтоб поскорее папка поправился: лето же скоро, сенокос, грибы, ягоды… Как же без него?
Вот уж и занятия в школе кончились, и в огороде уже все посадили, а папа только еще сидеть стал, подпертый подушками. Но, удивительное дело, как только он начал сидеть — сам стал есть и пить, даже просил еду. Когда мимо проходили поезда, он весь напрягался, вытягивал худую шею и, пока проходил состав, не отрывал от окна взгляда.
Иногда еще случались приступы: отец подолгу лежал без движения, с закрытыми глазами, трудно, прерывисто дышал, а пальцы опять скребли и скребли по одеялу. Иногда в бреду командовал машинисту маневрушки, куда составы подавать или за какую стрелку выводить, с какого пути на какой перетаскивать порожняк, каупера и открытые платформы. Но теперь это случалось редко, и когда потом отцу рассказывали об этом, он стеснительно улыбался и, как бы оправдываясь, говорил: «Стосковался, видать, по работе…»
Однажды теплым, солнечным утром, придерживаясь за заборку, отец вышел из избы и добрался до любимого своего места — до завалинки. Я проснулась и чуть не закричала от испуга, что нет папки на кровати. Соскочила, надернула платьишко, выбежала в ограду, туда кинулась, сюда, зареветь уж собралась и тут увидела: сидит-посиживает мой папка на завалинке, в кальсонах, в синей, выгоревшей до голубизны сатиновой рубахе-косоворотке. Ворот рубахи сделался как хомут на тонкой шее — кадык один торчит, на ногах подшитые валенки, на плечи накинута фланелевая тужурка. Уперся руками с отросшими чистыми ногтями в нагретые доски завалины, волосы прилипли ко лбу, росинки пота на верхней губе и под ввалившимися глазами… Весь исхудавший до костей, нахохленный, под рубахой резко обозначились ключицы, кальсоны свисали складками, и оттого крупно выступали костистые колени. А в глазах радость, тихая, живая, светлая…
Я, сдерживая в себе счастливые слезы, присела на завалинку, осторожно пододвинулась к нему, погладила теплую руку отца и прислонилась головой к исхудавшей его груди. В ребра, обтянутые зашелушившейся кожей, гулко ударялось сердце, и мне подумалось: «Какое оно у него большое да сильное! Вон какую болезнь смогло вынести…» Удары сердца были еще перебойные: то частые и гулкие, то слабые, едва слышные. «Но это уже не беда, — думала я, — это все наладится».
— Папа!.. Пап, ты только не хворай больше. Не болей, — тихо попросила я.
— Да не буду, — так же тихо отозвался он. — До лета вон дожили. Летом хворать недосуг. Летом… столько работы летом! А радость-то какая… благодать… Ну, айда домой. Ты мне подсоби подняться, и помаленьку пойдем. Я тут так хорошо посидел, погрелся. Все! Оживать начинаю. Не знаю как: бюллетень ли еще выдадут или отпуск подгадают?.. Отпуск-то на сенокос бы нужон.
Дни идут. Отец все чаще выходит на улицу. Мы уже переместились спать из избы в чулан: там темно и прохладно, и слышно, как птицы гомонят, или когда дождь крупой шорохтит по крыше, или небо раскалывается от громовых раскатов, когда Илья-пророк на своей колеснице там раскатывает… А я еще слышу, как ранним, часто прохладным еще утром, неторопливо, с осторожностью шаркая валенками, отец отправляется на улицу. Остановится у двери, как бы в раздумье или собираясь с силами, да и потянет ее на себя. Выйдет на крыльцо и опять остановится, постоит какое-то время. А дальше я уж только представляю себе, как он посмотрит из-под руки на высокое, ясное небо, затем, привалившись грудью к низкой изгороди, долго, с тоской и тихой радостью смотрит в огород или на синеющую вдали Комасиху. После подойдет к завалинке, сядет, может, и закурит, и станет неторопливо обдумывать дела наступающего дня, вздрагивать всякий раз, заслышав шум проходящего поезда, и по слуху провожать его вдаль… И так он будет сидеть, пока мы не позовем его завтракать: есть пшенную кашу с молоком или кислое молоко с накрошенным хлебом, может, шаньги с картошкой и пить чай.
Скоро наведались соседки — посоветоваться с отцом о начале сенокоса. Отец, тяжело поднявшись, ушел в огород в ограду ли. Женщины тихо переговаривались о том о сем и терпеливо ждали его возвращения, а мать, как бы вспомнив заделье, ушла в кухню и скоро оттуда послышались приглушенные всхлипы. Когда отец появился в избе и, пододвинув ногой легкую седуху, сел у окна, она вышла из кухни, обвела взглядом насторожившихся в ожидании соседок и подошла к отцу.
— Ну, чего надумал? — снисходительно улыбаясь заплаканными глазами, спросила мать, положив на исхудалое его плечо руку.
— Судить по погоде, дак и начинать бы можно. Трава в поре… — Отец посмотрел в окно, поморгал часто-часто, потный лоб рукавом утер, еще помолчал, покачивая головой. — Только косец-то я незавидный, работник пока только из чашки ложкой…
Пригорюнившиеся тетя Тина Стрижова да тетя Нюра Исупова враз принялись успокаивать отца, заверять, что и без него на покосе управятся, мол вон сколько работников-то у тебя… Утешали его впервые, без привычки и оттого не очень ловко.
— Без меня-то, может, и управятся, обойдутся, только я-то как обойдусь без сенокоса? — Отец опять отвернулся к окну, покашлял, скрывая тем горький вздох. — Всю жизнь… каждое лето… тут и работа, и отдых… Жду завсегда, изготавливаюсь…
— Да не беспокойся ты об этом, без дела не останешься и нынче, — сказала мать спокойно и помогла ему подняться. — Приляг, отдохни, и не торопясь все обсудим.
Полусидя на высоко сложенных подушках, отец не спускал с матери взгляда, не пропуская ни слова из того, что она говорила. Мы с Галкой тесно уселись на кровати, в ногах у отца, и тоже слушали, тоже ждали, как все разрешится. Коля и Володя сидели рядком на пороге в проеме распахнутых дверей, одинаково серьезные, одинаково одетые в коричневые в мелкий белый горошек рубахи, в починенные на коленях черные шаровары, в кожаные тапочки. Малые с визгом и заливистым смехом носились по просторной ограде, и смех их то приближался, делался звончей, и тогда все в избе с улыбкой глядели на растворенные двери, то отдалялся, притихал, и снова все поворачивались к матери.
Она сидела на табуретке у большого стола, поглаживала старенькую, чистую клеенку и рассказывала о том, какая неважная нынче на покосе трава: в ложбинах да на лесных кулижках с зарод накосится, не больше, а на открытых полянах выгорела трава, на корню сохнет, а тут еще ягодники да скот вытоптали…
Отец беспокойно запокашливал, заволновался, мать смолкла, опустила голову в раздумье, но тут же спохватилась и, обнадеживающе глядя на отца, повела разговор дальше:
— Я тут случайно встретила директора школы, Егора Матвеевича. Идут с полесовщиком, разговаривают. Остановились. Егор Матвеевич стал спрашивать, как живем, как здоровье? Кто из ребят нынче учиться будет? Я сказала, что нынче еще один ученик прибавится — предпоследняя уж в школу пойдет, а потом поделилась и горем, и заботами. Пообещали похлопотать в горсовете, чтоб помогли, чем возможно, и Егор Матвеевич велел дня через два-три зайти к нему домой. И вот… дали письменное разрешение на покос в дальней загороди… где какой-то склад или что другое там расположено. Площадь порядочная, загорожена, трава растет хорошая всяким летом. Охрана по разрешению пустит…
Отец приподнялся на подушках, оживился:
— Ну-ну? И как теперь быть?
— Как быть? — спокойно отозвалась мать. — Я с парнями да с Антоном на покосе страдовать стану. Ольга в выходной пособит, да и эти вон, Ленька да Галка… Малые у вас днем-то побудут, — обратилась она к тете Тине, — заодно уж тебе… по-соседски выручишь, раз безвыходное положение… — Вздохнула, на отца поглядела. — А ты?.. Попросим Костю отвезти вас с Кланей туда на телеге. Еду приготовлю, все необходимое тоже, и косы, и грабли — все соберу. Маленько покосишь, сколько сможешь, и отдыхай, никто не гонит, не торопит. Станешь потихоньку сенокосничать. На ночь в дежурку спать попроситесь, пустят поди-ка, люди ведь, хоть и охранники. А уж в случае чего — девка к линии спустится, там не шибко и далеко, и возле линии, по дорожке, домой прибежит, не заблудится, и скажет, что и как.
Солнце светит спокойно, ласково. Свежий лист на липах да березах нет-нет да и переберет легкий ветерок, а осинник, почти вплотную подступивший к изгороди со стороны леса, дрожит мелкой, веселой дрожью, и листочки все повертываются то лицевой, ясно-зеленой стороной, то серебристо-матовой изнанкой. Трава высокая, ровная, реденько покрапленная желтенькой ястребинкой да розовой гвоздичкой. Лишь возле самой изгороди, то в одном месте, то в другом, растопырившись резным листом, поднимались из нее сочные медвежьи пучки — пиканы, из которых мы часто делали брызгалки или стреляли рябиной либо горохом, да морковник с папоротниковым листом. Подует ветерок, заходит, запереливается волнами густая трава, будто ржаное поле, когда еще не народился колос, а листья пучек заголятся исподом… Красиво так кругом, удивительно! «Вот бы весь год так!» — подумалось мне тогда.
Из караульного помещения вышел солдатик-охранник, помог стаскать поклажу, ободрил, мол, все путем будет, все, как на параде!.. Сбегал в караулку, принес и отдал дяде Косте два письма, чтоб в почтовый ящик опустил. Отец подрагивающими пальцами свернул цигарку, а от угощения папироской отказался: чего, сказал, добро переводить? Покурил неторопливо, волнуясь отчего-то, проверил литовки, грабли, оселок — отбивать косы — на видное место, на столбик у ворот, положил, попил квасу, покряхтел, на руки поплевал — для разгона — и сделал первый взмах.
Я прижала руки к груди, не мигая, даже вроде и не дыша, глядела на отца. В глубокую ложбинку его исхудавшей шеи спускалась темная косичка вспотевших волос. Взмах косы был еще неширокий и неуверенный. Отец часто перебирал дрожащими руками литовище и сжимал его так, что пальцы в суставах белели, а жилы напрягались. Но и шаг, и взмах литовки постепенно обретали уверенность и силу. Я волновалась, как бы папка не упал — голова закружится или силы вдруг кончатся, смотрела на него неотрывно, готовая кинуться к нему, однако и от караульного помещения не отходила, чтоб позвать охранника на помощь, если что…
На другой день время шло в радостном, привычном труде. Отец косил, я ворошила сено граблями, сухое стаскивала в копны. Перед обедом отец сменил потную рубаху, после еды часа полтора поспал и опять за дело.
Часовой на посту был другой, поначалу отчего-то проявил недовольство, а потом подобрел, даже косить было взялся, но литовка то и дело запиналась носком, солдатик смущался, нервничал. Отец понаблюдал за ним недолго и спокойно, необидно сказал:
— Поначалу у всех так… Привычка нужна, сноровка. Я выкошу. А ты после, когда сено в зарод метать надо будет, если время позволит, дак подсоби. Девка мала еще для такой работы, а одному несподручно. А выкосить я выкошу. Мне эта работа глянется.
Охранник согласился, ушел к себе.
Вечером отец лежал на полушубке, весь в испарине, изможденный болезнью и усталостью, тяжело дышал, покашливал и то задремывал, то вздрагивал от скрипа шагов охранника или от приглушенного расстоянием и зеленой природой шума проходивших по линии железнодорожных составов.
Ночью отец несколько раз принимался командовать машинисту маневрушки или Кузьмичу: на каком пути собирать состав или куда, в какой тупик ставить ледники…
Я прикладывала к его разгоревшейся голове мокрое полотенце и подавала вместе с питьем капли датского короля.
Дежурный несколько раз выходил из своего помещения к нам, в сенцы, где на топчане, на казенном матрасе, под своим полушубком спал отец, а я лежала на полу у стенки, на травянистой подстилке, боясь уснуть, чтоб не умер отец.
Дежурный участливо спрашивал, не надо ли чем помочь, может, вызвать по телефону «скорую помощь» и отправить больного в больницу?
Отец, заслышав разговор, просыпался и поспешно просил:
— Не надо врача беспокоить… Поправлюсь к утру… И матери сказывать не надо. Чего волновать зазря? Ей и так достается… Спите… Отдыхайте… И ты, Кланя, спи… К завтрему пройдет…
Дежурный ушел. Я получше укрыла отца и тоже легла. Уже занималось утро. Пробовали голоса просыпающиеся пташки-певуньи, тинькали, посвистывали. Где-то совсем близко, за изгородью, проскрипел коростель. В щели пробивались светло-золотистые лучи уже восходящего солнца, прямые, острые, распыляющиеся в прохладных сумерках сенок.
Я еще послушала выравнивающееся дыхание разоспавшегося отца, успокоенно подумала, что все обойдется, папка правильно говорит — все будет хорошо! Похвалила мысленно себя, что такая догадливая оказалась — прихватила с собой капли датского короля; пообещала про себя отцу, что никому ничего не рассажу — это будет горькая наша с ним тайна; слипающимися глазами, с нежностью и жалостью еще посмотрела на отца и уснула.
— Ну, вот и Зуевка! Вот и приехали, — тихо, с раздумьем сказал отец, глядя на медленно плывущие за окном желтые привокзальные постройки.
Когда мы вышли из вагона и, пройдя через пути, остановились у вокзала, он поставил на снег возле низкого палисадника тяжелую плетеную сумку, на нее положил мой узелок и стал закуривать.
— Ты тут постой, подожди меня, — сказал мне отец, — только никуда не уходи, потеряешься, приглядывай за сумкой. А я схожу, разузнаю, нет ли кого на лошадях? Может, попутчики окажутся, сумею договориться. Далеко нам с тобой ехать, сорок пять верст, не шутка… Ну дак я пошел. Не озябнешь? — озабоченно спросил он. — Да я недолго. Есть дак есть, а нет…
— Не переживай! Я здесь побуду, — заверила я отца. Я любила, когда он разговаривал со мной, как с большой, советовался. И сейчас сколько надо, столько и буду ждать.
Отец вернулся ни с чем — это я сразу поняла по его виду.
— Как и быть — не знаю! Не озябла? — Он пощупал мои руки, по плечу похлопал. — Ну и ладно. Да пока не больно и студено, что к вечеру будет, — наговаривал он, думая о другом. — Давай не станем время терять, пойдем к рынку — туда все съезжаются: кто продать чего, кто купить. — Взял сумку, узелок мне подал, и мы пошли.
Я глядела по сторонам, читала названия улиц, с завистью смотрела на ребятишек, катающихся с катушек. Кругом все незнакомо, машины туда-сюда едут, бибикают, некоторые прохожие рисково перед ними дорогу перебегают, торопятся куда-то.
— Здравствуй, Елизарович! Какими судьбами? — услышала я и увидела улыбающегося солидного мужчину, идущего нам навстречу. И не успела даже удивиться, что вот в чужом, незнакомом городе Зуевке кто-то знает моего отца! А они уже трясли друг друга за руки.
— Да вот, на родине побывать решили. Она, — кивнул он в мою сторону, — еще не бывала, сейчас на каникулах, вот и собрались. — Отец не стал рассказывать своему знакомому о том, как тяжело болел — не надеялся и выжить, как беспокоился о матери и о нас — не дай Бог, что случись, как жить станем, тоскливо думал-вспоминал о родной деревне, где родился и вырос, и горько сожалел, что так давно там не бывал. Тогда и решил про себя твердо: если выздоровеет, обязательно съездит на родину, повидается с братом — они одни остались в живых из большой когда-то семьи. — Билет бесплатный, погостим с недельку. Рассчитываю на рынке насчет лошади попромышлять. Как-то надо бы до деревни добираться…
— Там договоришься. Приезжают мужики с сеном, с мясом. Девчонку-то оставь у нас, посидит в тепле, а сам на рынок. Он там рядом. Ну, счастливо! Поклон всем передавай. А я спешу, извини!
— Ступай, ступай, Александр Павлович! Спасибо на добром слове!
Отец привел меня в богатую и теплую квартиру. Хозяйки дома не было, только дочери — школьницы. Отец поздоровался, спросил, где мать, сказал, что отца ихнего встретил, он и пригласил, чтоб девка на воле не мерзла, а побыла бы здесь, пока он расстарается насчет лошади. Те будто нехотя поздоровались, пожали плечами и ушли в другую комнату.
— Ты посиди тут, — показал он на табуретку, — разденься, если хочешь, не вспотеешь, да и легче раздетой-то сидеть. А катанки не сымай, от порога все ж таки поддувает. Я постараюсь поскорее чего найти, и поедем с тобой, покатим! На лошадях ехать хорошо, мне глянется. Даст Бог, к вечеру доберемся. Есть захочешь, хлебушка отломи.
Сестры собирались куда-то, вертелись перед зеркалом, все поглядывали в мою сторону и смеялись неизвестно чему. Не понравились они мне, но я виду не показывала, помалкивала, будто меня не касаются их усмешки, я ждала отца. Потом сестры пили чай из красивых чашек и опять вертели ими так и этак, опять смеялись, поглядывая на меня. А я сижу себе, взгляну на них, когда смеются, и отвернусь. Подумаешь! Я у Чернобровых еще не такие чашки видела, а покрасивее: фарфоровые, тонюсенькие, золотом разрисованные! Я не знаю, чего они от меня хотели? Или чтоб я заревела, или чаю попросила, а может, чтоб вовсе из избы ушла! Не дождутся! Не на такую напали! Одна из сестер принесла куклу, большую, почти с ребенка, красивую, и стала водить ее по столу, раскачивая, чтоб с ноги на ногу кукла переступала. Я рот ладошкой прикрыла, чтоб не ойкнуть от удивления, гляжу на куклу, не мигаю. И тут слышу:
— Конечно, она такой не видела! Где там? В деревне, мама рассказывала, кукол из тряпок шьют, а лицо карандашом рисуют… — И опять засмеялись.
Я проглотила подкативший к горлу ком, заморгала часто, чтоб слезы не потекли, и уж готова была развязать свой узел и показать им куклу, которую мне на день рождения подарили! А то — из тряпок!.. Не видала никогда! «Сами вы из тряпок!» — хотелось мне им сказать, да не стала я с ними ссориться.
В сенях послышались голоса. Первой вошла хозяйка, полная и приветливая женщина, на маму чем-то похожая, только хорошо, по-богатому одетая. Увидела меня, поцеловала в щеку:
— Ты, милая, так и сидишь у порога, как сиротка? Вот так погостила! Вот так да! А вы, кобылы, наверное, девчонку и чаем-то не напоили? Бессовестные! Вас бы так! В кого только такие и удались?
За нею вошел отец и еще двое мужчин, в тулупах, возбужденные, раскрасневшиеся, принесли с собой холод и зимний воздух, в избе сразу сделалось тесно и шумно.
Отец наклонился ко мне. Уж не плачу ли? — спросил и тут же бодро сказал:
— Сейчас поедем! Вот по стопочке выпьем на дорожку — и поедем. Оне еще дальше, до Ключей, поедут, так что нам с тобой самые наилучшие попутчики.
Когда мы вышли на улицу, лошади, запряженные в широкие крепкие сани, мотая головами, с хрустом жевали сено, топтали снег тяжелыми копытами и шумно фыркали. Мужики разместились в одних санях, мы с отцом в других. Отец раскинул мохнатый тулуп, усадил меня, как принцессу, под мышку сунул бутылку с топленым молоком, чтоб не замерзло, велел завязать уши у шапки и поверх накрыл большой клетчатой шалью, подтыкал кругом, на колени поверх тулупа положил мой узелок — все поддувать меньше станет, а сумку поместил в головке саней. Усадил он меня, оглядел и пошел к мужикам. Они неторопливо закурили, весело переговариваясь, чему-то посмеялись, и те первые развернули сани.
Отец проворно сел рядом со мной, расправил и натянул вожжи, присвистнул, чтоб лошадь настигла напарницу да и шла-бежала бы, не отставая.
Скоро отмелькали городские дома, сани тряхнуло на переезде и дальше поехали вольно, весело. Отдохнувшие лошади бежали резво, мягко цокая подковами о накатанную полозновицу.
Я из своей норки смотрела на вершины бегущих встречь елей с крестиками на тоненьких макушках, на бесцветное зимнее небо, на солнце, высветлившееся из холодного тумана, наблюдала, как оно плывет-катится по просторному небосводу, не отставая от нас. Подо мной, едва слышно, шуршало и потрескивало сено.
«Хорошо-то как! Как хорошо так вот ехать, ехать!.. Можно думать о чем-нибудь хорошем или вовсе не думать, а только смотреть да слышать умиротворенный скрип полозьев, мягкое цоканье копыт… Счастливая я! Ох, какая я счастливая!» — улыбалась я своим мыслям.
— Ты не озябла еще? — наклонился ко мне отец. — Дремать только не вздумай. Шевелись.
Мне хотелось сказать отцу о своих мыслях, сказать, какая я счастливая, но пока я собиралась да раздумывала — сказать не сказать, — отец уже стоял на коленях, легонько подергивал вожжи и глядел вперед на дорогу. Я успела только весело кивнуть отцу из своей мохнатой норы, крепче прижала к животу узел да пошевелила пальцами ног в валенках. Потом изловчилась, повернулась на бок и, отведя воротник тулупа, заслонивший все передо мной, стала смотреть на лес, на белый снег, испятнанный заячьими, птичьими и всякими другими следами.
Когда повернулась на другой бок — отца уже не было. Он шел рядом с санями, в тулупе до пят, большой, округлый воротник поднят, и видна была из-за него лишь макушка шапки. Я смотрела на отца и удивлялась: какой он, оказывается, большой, какой широкий в плечах! Как Илья Муромец! А он шагал и шагал, снег поскрипывал под его валенками; из-под копыт коня крупными брызгами разлетались на стороны обледенелые снежные комья, некоторые угадывали в сани.
Мужики с передней подводы оглянулись на отца и тоже слезли с саней и грелись на ходу. Просвечивающий светлый березняк хороводом кружился по снежному ровному полю. Иногда он сменялся густой, темной стеной елей и пихтачей, а то и сосняком с высокими кронами, с легкой и крупной медной корой.
— Есть-то шибко хочешь? — умостившись в санях, спросил отец. — Достань бутылку с молоком, хлебушка вот на. — Порывшись в сумке, он отломил горбушку от пшеничного каравая. — Поешь. Хлебушко подмерзнуть успел — все ж таки зима, дак откусывай помаленьку да молоком запивай.
Подмороженный хлеб — это очень вкусно, а если еще с молоком!.. Я обгрызала стылые края горбушки, чтобы и середку подморозило, неловко пила из горлышка молоко, шмыгала носом и еще больше любила отца своего, хотя уж сильнее любить было невозможно.
Лошади все так же мягко и размеренно цокали копытами по зимней укатанной дороге, отфыркивались, мотали головами и шевелили ушами. Тени от леса делались длинней и гуще. Вот мы уже переехали через реку, далеко обогнув темное пятно проруби. Отец сказал; что напиться бы дать лошадям надо, но в этом месте река виляет, не застывает подолгу, лед и средь зимы ненадежный, случаются промоины — недолго и до беды, лучше уж объехать.
Неожиданно впереди раскинулось небольшое село. Лошадей остановили возле большого дома, и один из попутчиков позвякал кольцом в дверях. Появился старичок, сказал: «Доброго здоровья!» — и проворно развел двустворчатые езжалые ворота. Мужики ввели коней в сумрачный двор, зацепили вожжи за крюк в стене, дали лошадям сена и, постукивая валенками о деревянный настил, направились вслед за хозяином. Отец извлек меня из тулупа, легонько подтолкнул в спину, чтоб шла за мужиками, отряхнул от сена тулуп, шаль и все понес в избу, чтоб не настыло.
В чистой и просторной избе пахло квашонкой, дымком, который выбрасывало из самоварной трубы, еще чем-то очень знакомым, домашним. Мужики обирали с усов куржак и сосульки, тулупы горой свалили у печки и поверх раскинули мою шаль, а катанки прислонили к шестку. Неторопливо принялись выкладывать из холщовых сумок свои дорожные припасы: сушки, мясо вареное, яйца, сахар. Хозяин поставил на стол булькающий самовар.
Разговаривали за столом мало, ели проворно и помногу, может, по пять-шесть стаканов выпили чаю с молоком. Отец раскраснелся, отодвинул стакан, поблагодарил хозяина за угощение, перекрестил лоб, на меня взглянул, мол, ешь как следует, и, отойдя к порогу, стал свертывать цигарку.
Передо мной хозяин положил два белых пряника в виде рыбок: глаза и плавники красные, а по туловищу поперек иссиня-зеленые полосы. «Окуни!» — решила я. Мне очень хотелось взять пряники с собой, чтоб привезти гостинцы, но я не посмела и до пряников не дотрагивалась. Когда все стали выходить из избы, я оглянулась с сожалением на стол, но пряников там уже не было. Зато когда надела пальтишко, то обрадованно удивилась: пряники, как по щучьему веленью, перекочевали ко мне в карман!
Отец снова закутал меня в тулуп, и мы поехали дальше. Я не представляла, сколько верст мы уже проехали и сколько нам еще ехать. Быстро начало темнеть, наступали холодные сумерки. Ни ветерка, никакого постороннего шума, только скрип саней, четкий теперь уже цокот копыт, пофыркивание лошадей и… густеющие сумерки.
Отец все чаще спрыгивал с саней и, путаясь в полах длинного тулупа, то шагал, то впробеги следовал рядом с санями, зажав в руке вожжи, и время от времени посвистывал, когда конь вовсе уж замедлял шаг. Воротник тулупа, усы и шапка его быстро стали покрываться куржаком, и круп лошади уже искрился изморозью.
— Ты бы тоже пробежалась маленько. Вишь, к вечеру-то как выяснило! Озябнешь без движенья, — советовал мне отец, падая в сани.
— Не-е, — отзывалась я. — Не замерзну. — Я не признавалась, что ногам уж холодно делается и, хотя шевелю я ими беспрестанно, не помогает, не согреваются, и руки давно уж в кулаки сжала, потому что варежки вдруг сделались тонкими и холодными, да и тулуп, такой большой и мохнатый, не так уж грел, как вначале. Но я боялась вылезть из саней — кругом темный лес, лошади идут быстро, где мне за ними поспеть? Лучше потерплю, не застыну же, думала я, дышала себе на грудь, в варежки, принялась возиться в своей шубной берлоге, на кукорки вставала и подтягивала коленки к теплому животу…
Лошади внезапно остановились. Отец спрыгнул с саней и поспешил к первой подводе. Я выпросталась из тулупа и тоже поковыляла на отсиженных ногах к ним. Впереди на дороге совсем близко и отчетливо различимо стояли два огромных животных. Они стояли друг против друга посреди дороги. У одного на голове большие и широкие, как лопата, с неровными отростками рога, из отвислых губ валил пар. Лось приподнял голову, настороженно повел ею из стороны в сторону, затем склонился над лосихой, лизнул, а может, понюхал куржак на ее комолой голове и припал своей утяжеленной рогами головой к ее шее, будто оберегая или успокаивая. Глаза его слюдяно блестели.
Я прижалась к холодному тулупу отца и не могла отвести взгляда от этих глаз, излучающих какой-то завораживающий и в то же время жуткий, колдовской блеск. Мужики тоже молча глядели на неожиданно возникших животных, может, наблюдали за ними с интересом и беспокойством или размышляли: как поступить? Немного погодя отец тихонько свистнул. Животные вскинули головы. Лошади запрядали ушами, беспокойно запереступали. Мы попятились. Отец плотнее прижал меня к себе и, выждав время, снова тихонько свистнул.
И тут лось коротко протрубил, как вскрикнул. Первая лошадь громко заржала и, вставая на дыбы, начала пятиться. Сани заскрипели, уперлись в нашу лошадь, и она рванулась в сторону. Пока мужики хватали лошадей за уздцы, пока усмиряли их, пока разворачивали по ходу сани, животные скрылись в темных зарослях.
— А чего это они на дорогу-то вышли? — почему-то шепотом спросила я у отца.
— Да мало ли? Может, кто потревожил? Может, искали друг дружку… Тоскливо в одиночку в зимнем лесу. Мало ли…
— А мы скоро приедем?
— Теперь уж скоро. Не озябла шибко-то?
— А ты?
— Да я ведь большой, привычный. На дежурстве иной раз… руки не владеют фонарь держать… Скоро приедем. — Не выпуская вожжей, отец другой рукой поправил на мне шаль, подтыкал тулуп. — Не уснешь? Не спи, потерпи.
Я стала думать-предполагать, как мы приедем, как нас встретят… А может, ждали, ждали да и спать легли. И дома тоже, наверное, спят уже. А мы все едем, едем… На лосей вот чуть не наехали… Поежилась, как представила: до чего отцу холодно дежурить, вагоны сцеплять да расцеплять в мороз-то, и от жалости чуть слезы не побежали. Куклу захотелось погладить, погреть возле себя, да уж не стоит в потемках узел развязывать.
Небо неожиданно посветлело, даже не все небо, а появилось на нем яркое, как солнце, пятно, и из него возник цветной столб, колеблющийся, желтовато-зеленый. Он все рос, ширился, и вот уж не один столб, а целая изгородь, расцвеченная разными оттенками, шаткая, искристая, перегородила полнеба. Многоцветный этот частокол, прозрачный и невесомый, возникал с одной стороны неба, сначала низенький, из зеленоватых штакетин, затем делался все выше, выше и шире, за желтым возникал зеленый, оранжевый, голубой, опять зеленый… Когда разноцветная изгородь возвышалась во весь рост, штакетины вдруг начинали крениться одна на другую и беззвучно, как в немом кино, осыпались за кромку неба. А в той стороне уже возникала, росла, расцветала новая волнующаяся стена. А еще выше, над частоколом и над нами блуждали по высветленному ночному небу всполохи, как мгновенно возникающие и уплывающие за горизонт огненные облака… Все небо переливалось, искрилось, играло причудливыми, красочными узорами, а на земле и вокруг стояла оторопная тишина!..
Жутко так! С ума сойти можно! Красиво и жутко! Даже лошади шагали медленно и бесшумно, прижав чуткие уши.
Я нащупала рукав отца, подергала, взглядом показала на разноцветно светящееся небо.
— Это — сияние, — пояснил он, похлопав меня по руке, будто успокаивая. — В эту пору оно часто случается. Ты не бойся. Летом бывает радуга, бывают позари и грозы. Вот и это навроде тоже как зимняя гроза или радуга… Быть большому морозу, — заключил отец. — Ну да зима без морозу не бывает.
Цветной частокол на небе бледнел, расплывался, у подножия его искрило, как от электрических разрядов, беззвучно, загадочно, зловеще. Скоро от яркого частокола в небе осталось лишь бледное зарево, трепетное, прозрачное, тающее на глазах. Всполохи тоже подрожали, подрожали и исчезли за горизонтом. Темнота скрыла все вокруг.
— Н-но, милые! Уснули! — донеслось с первой подводы.
Отец тоже присвистнул, натянул вожжи.
— Теперь уж близко. Притомилась? Ну, ничего. Зато столько нагляделась, наслушалась! В поезде, конечно, тепло, но мне больше глянется так вот, на лошадях…
Опять дожили до весны, до тепла. Ольга выучилась на кассира и уже принесла домой две настоящие получки. Парни раз в месяц приезжали домой по бесплатному билету — провизионке. Антон заканчивал восьмой класс и собирался в техникум. Жизнь налаживалась, вот только автосцепку не наладили и к этой весне.
Насыпь возле линии обсохла, поляна влажно зеленела. Лишь ручей все еще не мог успокоиться и шумным потоком, метра в два шириной, напористо рвался в огород. Как-то мы удумали запрудить этот ручей. Генка руководит. Мы таскаем камни, доски, старье разное — перемазались все, вымокли, но запруду сделали. И только успели подняться на линию, полюбоваться с высоты своей работой, только заспорили, докуда ручей разольется, как прорвало нашу запруду, даже две доски в изгороди проломило водой.
Кое-как заделали пробоину, замаскировали, вымыли в ручье руки и собрались уходить. Генка посмотрел, подумал и предложил;
— Давайте на спор через ручей прыгать? — и тут же, не отрывая глаз от ручья, начал пятиться. Отошел немного, разбежался и перемахнул через ручей.
Лизка посмотрела на Генку, на ручей — туда же! Лизке перемахнуть через такой ручей ничего не стоит. Она вон и без разбега перепрыгнула. За Лизкой Ленька расхрабрился. Они прыгают. Мы стоим смотрим и про себя завидуем. Верка Князева, ни слова не говоря, вдруг тоже подбежала к ручью и тоже перепрыгнула, даже ног не замочила! Ребята разошлись, туда-сюда прыгают, хохочут, брызгаются, нам «слабо» кричат.
Не вытерпела и я, отошла подальше, попуще разбежалась и с разгону… столкнулась с Ленькой. Ленька плюхнулся в ручей, как-то извернулся и быстро выскочил из воды. А меня подхватило потоком и перекувыркнуло несколько раз. Я уж и воды нахлебалась, пока Генка с Ленькой меня выволокли.
Явились домой как два утопленника: мокрые, посиневшие, остановились у порога — и сразу на полу лужа. Галка рядом с нами стоит, от порога не отходит, не раздевается.
Отец дежурил во вторую смену.
— Как это вас угораздило? — растерянно покачала головой мать. — Нет, чтоб за малыми приглядеть, так они сами… Раздевать я вас буду? — прикрикнула она и принялась растапливать «буржуйку».
Скоро в печке затрещало, засветилось пламя. Мать вытащила из ящика сухое бельишко, сунула нам на кровать и ушла на кухню. Вышла оттуда с караваем хлеба, взяла нож и начала сердито кроить его на длинные ломти. Галка вокруг нее топчется, все в глаза заглядывает и все приговаривает:
— Они ж не нарочно… Упали они, когда…
— Без сопливых обойдутся!.. Заболеют еще!.. Поживей-то не можете? — все сердилась мать. — Завтра воскресенье, а вы вот на печке весь день сидеть станете! И отцу расскажу! А захвораете, дак поленом лечить стану!
От «буржуйки» по избе расплывалось тепло, мы отогрелись, одежонку сушить приспособили, поужинали и улеглись. Уснуть сразу не могли, шушукались, хихикали, вспоминали, кто как прыгал… Мать поставила на стол кринку топленого молока, рядом положила каравай хлеба. И хлеб, и молоко накрыла чистым полотенцем, цыкнула на нас, чтоб угомонились, ушла в кухню, разделась и со вздохом легла. Мы еще маленько повозились и затихли.
Проснулась я оттого, что показалось мне, будто кто плачет. Открыла глаза и вижу: на столе лампа привернутая горит. Мать сидит возле стола на табуретке, голову руками зажала и, не мигая, смотрит на этот слабенький огонек. Электричество хоть и было, да горело с перебоями, особенно по ночам.
Вдруг мать быстро поднялась, заходила по избе и тихо заплакала, как застонала:
— Господи!.. Спаси и помилуй раба твоего… Господи!.. — И так вцепилась пальцами в голову, будто собиралась вырвать волосы с корнями. И все ходила, ходила… Потом присела на минутку, уронила голову на руки, и сделалось видно, как тяжело вздрагивают ее плечи под старенькой кофтой. Опять встала и опять заходила по избе от стола к порогу и обратно. Дошла до двери да как ударится головой о косяк, да как заплачет в голос…
Ребята тоже зашевелились. Лежим, реветь не смеем. Ольга приподняла голову, потом села на кровати, посмотрела на мать, поморщилась, будто старалась понять спросонок, что происходит, босиком подошла к матери и легонько обняла ее за плечи:
— Ну, не плачь, мама, не плачь, успокойся. Папка, может, еще на смену остался работать… Ну, мало ли… Вот рассветет маленько — и я сбегаю узнаю… — А сама тоже плачет, слезы с губ слизывает.
Тут и мы не удержались, запели на разные голоса. Нинка с Васюткой проснулись, тоже захныкали.
Мать и раньше, ожидая отца с работы, то и дело подходила к окну и беспокойно вглядывалась в сторону станции. Работа у отца не только тяжелая, но и опасная. И как облегченно вздыхала и светлела мать, завидев отца, здорового и невредимого, как проворно начинала орудовать у печи!
Мать поднялась, прикрыла нас одеялом, сказала: «Спите!» — взяла со стола лампу и ушла в кухню.
Я не заметила, как снова уснула. И кажется, только успела глаза закрыть, как снова услышала уже громкий, надрывный плач матери, торопливый говор сестры и догадалась: случилась беда. А когда услышала слово «больница» и что сейчас мать с Ольгой и Антоном пойдут туда, страх сковал меня.
Немного погодя поднялись и мы с Ленькой и Галкой. Оделись и тихо, чтобы не разбудить Васютку с Нинкой, вышли из дому. Постояли, прислушались к шуму ручья, поднялись на линию и зашагали по шпалам в больницу. Пришли, открыли дверь и увидели на скамейке Ольгу и Антона. Матери с ними не было. Ольга, увидев нас, гуськом пробирающихся в приемную, заревела. Антон сидел молчаливый, сникший, растерянный, и было похоже, что он держится из последних сил чтобы тоже не зареветь. В приемную вошел Евдоким Кузьмич в рабочей одежде. Он остановился у двери, оглядел нас, покривился, судорожно затряс редковолосой головой и, обхватив лицо руками, быстро вышел. Сколько мы просидели, не знаю. Появилась сестра в белом халате и сказала, что мать останется при отце дежурить, а нам надо идти домой. Было еще раннее утро. Мы кучкой шли по линии. Ольга всю дорогу утирала платком глаза и молчала.
Оттого ли, что Ольга ничего не говорила, или от предчувствия мне сделалось страшно. Я вцепилась в ее руку, повисла и заревела, как под ножом. Глядя на меня, заревела и Галка.
Ольга схватила меня и Галку за руки так, будто мы могли вырваться и убежать, и быстро пошла вперед. Мы еле поспевали за ней, часто оступались, шагали мимо шпал. Галка беспрестанно падала, уже разбила себе коленки. А Ольга спешила и спешила, словно нас догонял поезд и вот-вот мог раздавить.
Молчала Ольга и дома. Она молча заглянула в печь, потом взяла подойницу, налила в нее немного воды, перекинула через плечо старенькое полотенце, повязала платок, как мать, и ушла к корове. Ленька принес дров сначала в русскую печку, затем мелких — в «буржуйку», — встал перед ней, как отец, бывало, на одно колено и начал разжигать. Проснулись Нинка с Васюткой. Я помогла им одеться и стала убирать с полу постель. Галка взяла полуоблезлый березовый веник, намочила его в ручье и начала подметать пол. Все работали молча. И ели молча. До этой поры я не знала, что можно сидеть за столом и не хотеть есть. А тут вот не хотела. Да и все, не считая малых, ели вяло, неохотно и скоро вылезли из-за стола. Антон оделся и ушел. Галка стала мыть посуду Мы с Ленькой носили воду, чистили картошку, крошили хлеб да рубили крапиву курицам. Пока были заняты, было легче. Но вот дела кончились. Что еще делать, не знали: работу нам всегда находила мать. Ольга хозяйничала на кухне и нас помогать не звала.
Мы оделись и отправились на улицу. Солнце греет весело, а играть неохота. Послонялись мы по ограде и уселись на бревна под навесом, возле стайки. Васютка убежал на свое любимое место: уселся на рельсу и стал поколачивать камешком по шпалам. С Васюткой просто беда: как вырвется — так на линию, шпалы подбивать. И кто бы ни спросил у него, кем он работать станет, когда вырастет, Васютка бойко отвечал, что будет подбивать шпалы.
Как-то мы сразу четверо заболели корью. Я, Ленька и Галка лежали в лежку, а Васютка переносил корь на ногах. Мы лежали, присмотреть за ним некому, мать и так с ног сбилась. Приходит Манефа Павловна, приносит Васютку на руках и говорит:
— Архиповна! Ваш ведь ребенок на линии? Сидит в одной рубашонке, а сам весь как ошпаренный. Поколачивает камешком по шпалам…
Ничего, обошлось, и осложнения не было.
Только мы уселись под навесом, явились Лизка с Танькой. Лизка удивилась, что мы такие смирненькие сидим.
— Попало?
— Не-е, — тихо отозвалась я и наклонила голову.
— А че тогда сидите тут?
— Так.
— У нас папку буферами раздавило, и он теперь в больнице, может, даже помрет, — сообщила Галка.
Ленька со злостью так толкнул Галку в бок, что она еле удержалась на бревне, поднялся, засунул руки в карманы и пошел из ограды.
— Это правда? — подсела ко мне Лизка.
Я потрясла головой и будто вытряхнула из глаз слезы. Они горохом покатились по щекам, глухо падали на подол платья и расплывались на нем дождевыми каплями. Галка с Танькой пошептались, пошептались, потом Танька достала из кармана скакалку, девчонки вышли на середину ограды и стали прыгать через веревку по очереди. А мы сидели. Лизка ни о чем не расспрашивала, не уговаривала, она и так все понимала — и я была ей за это очень благодарна.
— Была бы земляника, набрали бы… — вздохнула Лизка. — Серафиму вон тогда сразу полегчало…
Я опять потрясла головой.
— Вы ходили к нему?
Я кивнула и, уже не в силах сдерживаться дальше, заревела в голос. Не удержалась и Лизка.
Когда мы с Лизкой немного успокоились, взяли у нас в чулане пустую бутылку, вымыли, налили из кринки молока, выбрались через огород к линии и тайком от девчонок отправились к отцу в больницу.
Как и в тот раз, мы опять долго сидели на скамейке возле больничного крыльца. Лизка не вытерпела, залезла на выступ фундамента и стала пробираться вдоль стены от окна к окну. Заглянет в окно — и дальше. Вот она прильнула к стеклу, замерла на минуту и только собралась мне помахать, как сорвалась с выступа. Она быстро вскочила, отряхнула платье и, прихрамывая, подошла ко мне:
— Вот, в этом… Архиповну видно, а его нет. Может, как следует присмотреться, так и увидела бы. — Она поплевала на ободранное колено. — Давай я тебя подсажу.
Я вскарабкалась Лизке на спину, но до окна дотянуться не могла. Тогда Лизка отправилась искать лестницу или доску какую.
А я зажала бутылку в руках и остановилась перед окном.
— Папа! Па-ап! Ты только не умирай! Ты только не умирай! Пожалуйста, не умира-а-ай!.. — Я не услышала, как и когда появилась мать. Она взяла у меня из рук бутылку с молоком и, как маленькую, повела за руку куда-то. Накинула на меня большой заношенный халат, и мы пошли по длинному коридору. Оказались в большой светлой палате.
Отец лежал в углу, повернув лицо к стене. Мать осторожно поправила на нем одеяло, села на край стула возле кровати и меня посадила рядом. Она не спрашивала, зачем я пришла и почему одна. Не спрашивала, как там, дома. И не плакала, только руки ее тряслись да грудь, видно, распирало горем, и потому она при каждом вздохе чуть слышно стонала.
Я только успела рассмотреть отцовское ухо с наполовину отболевшей после ознобления мочкой, худую морщинистую шею и нос с горбинкой. Дольше смотреть уже не могла: меня душили слезы. Я дотронулась до одеяла в том месте, где острым углом выступала согнутая в локте рука отца, и заплакала.
Мать притиснула меня к себе, молча просила успокоиться. В палате появилась сестра, посмотрела в наш угол. Мать опять со стоном вздохнула и легонько подтолкнула меня в спину…
Ни Ольги, ни Антона дома не было. Васютка в отцовской фуражке с молоточками над козырьком расхаживал по избе. Фуражка то и дело съезжала ему на уши, на глаза. Он приподнимал ее, делал сердитую рожицу и пугал Нинку. Та визжала, ужималась и пряталась от братишки. Горе пока их не касалось.
Ленька сидел на отцовской седухе, перебирал обувь, принесенную в починку, валяную обрезь, сматывал дратвы, собирал в банку рассыпанные шпильки. Я поглядела на Леньку, и у меня что-то дрогнуло внутри. Мне показалось, будто Ленька собирается вместо отца подшивать валенки. Но разве он сможет? Стельки прошьет, дратвы сделает, а дальше?.. Как же мы жить будем, если отец долго пролежит? А если… Я не смогла думать об этом дальше, выбежала из избы.
Сначала шла к станции и все думала: сколько же мы верст с отцом прошли по этим шпалам, по этой линии! Если ему выпадало работать в первую смену, мы всегда утрами ходили вместе: я в школу, он на работу. Я впереди, отец за мной. Ребята норовили еще маленько поспать или просто поваляться в теплой постели, а после всю дорогу неслись бегом и еле поспевали к звонку.
Идет отец, покашливает, цигаркой попыхивает и меня подбадривает:
— Ничего, что рано прибежишь. Если, дак у Ивановны побудешь, пока школу откроют. — Ивановна, школьная сторожиха, тоже приносила отцу обувь в починку. — Конечно, и тебе бы поспать еще маленько можно. Ребята спят, поди. Ну да ничего. Опоздаешь — хуже. Я тоже загодя на работу прихожу. Привык уж…
Задумалась и едва успела свернуть с линии, когда проходил состав. Машинист показал мне кулак, а Семка жался к моим ногам и тявкал на вагоны. Мы долго бродили по улице, поднимались в конец переулка, где когда-то подшибли Бобалиху, побывали у хлебозавода, сходили к часовне и только после этого направились к аптеке. Долго сидели на нижней ступеньке крыльца, пока я решилась войти. Женщина за прилавком внимательно меня оглядела и, ничего не спросив, позвала Серафима. Он скоро появился, сказал: «Я вас слушаю», но тут же вышел из-за прилавка, взял меня за локоть и усадил на скамью у окна.
— Я вас слушаю… — почему-то шепотом повторил он.
— Серафи-им, у нас папку раздавило-о… вчера… — Я закусила лацкан жакетки, чтоб не зареветь, и неотрывно смотрела в пол.
Серафим посидел около меня, погладил по плечу, затем принес в стаканчике немного лекарства и велел выпить. Я выпила. Серафим сжимал в руке пустой стаканчик, часто моргал здоровым глазом и говорил, будто сам себе:
— Что поделаешь? Я аптекарь. Всю жизнь с лекарствами. Для людей. Некоторым помогают… У всех бывают несчастья. Но самое большое несчастье — это когда человек остается один… Вас много. И люди кругом, соседи… Трудно, да вместе.
И когда провожал с крыльца, все говорил:
— Переживется потихоньку. Трудно. Горе такое… Но когда все вместе… И люди в беде не оставят… И время сейчас другое…
До той ночи я не знала и того, что от горя может потеряться сон. Это была самая долгая ночь в моей жизни. Я лежала на печке, на отцовском месте, и не могла уснуть. До рези в глазах я всматривалась в икону с ликом Николая-чудотворца, еле различимого в потемках, и про себя упрашивала его сотворить чудо: «Исцелить отца моего» — так молилась мать. Чуда не случилось. Через два дня отец умер.
Около полудня домой пришла мать, бледная, разом исхудавшая до костей и какая-то совсем чужая: не строгая и шумливая, а безгласная, тихая, с невидящими глазами. Она сняла пальто, подошла к посуднику, накапала из пузырька в стакан капель датского короля, нацедила из самовара немножко воды, выпила не поморщившись и легла на кровать во всем, как была. От нее немного пахло больницей и мазутом: мать несла узелок с рабочей одеждой отца. Приходили соседки, приносили нам кашу и хлеб и, тихо вздыхая, старались заговорить с матерью…
— Архиповна, матушка…
— Соседушка, поела бы…
— Кума…
Мать не шевелилась, не отзывалась. Она лежала, уставившись в передний угол, на иконы, и первый раз за все эти годы, сколько я помню, лежала так, будто отдыхала, никуда не торопясь, ни о чем не беспокоясь. Мы жались в углу возле стола и боялись отвести от матери глаза, боялись, что и с нею вот-вот что-то случится. Мать поднялась, когда привезли отца, покорного, иссиня-бледного и тоже совсем чужого.
В избе сразу сделалось тесно от народу. Ольга велела нам пока уйти к Стрижовым. Когда мы зашли туда, тетя Тина сразу засуетилась, начала усаживать нас за стол, угощать, будто мы три дня не ели. Дядя Егор сидел на кровати, жалостливо глядел на нас, покачивая головой и беспрестанно повторял «ечмену кладь».
Тетя Тина накормила нас, убрала со стола, сходила к нам, вернулась, сказала, чтобы мы скорее шли домой.
Отец лежал на столе, уже в гробу, закрытый по грудь белым полотном. В изголовье у гроба горели тоненькие желтые свечки. В ноги отцу люди клали трешки и рубли, а некоторые по веточке цветов или вербочек и отходили.
В избу протиснулись ребята. Впереди Генка, за ним Лизка и Танька с Веркой. Лизка осторожно подошла к столу, постояла, посмотрела на отца и положила ему в ноги букетик подснежников. Первые цветы с еще коротенькими стебельками рассыпались на полотне, и по избе разлился нежный запах.
Мать не плакала. Она в коричневом шерстяном платье и черном кашемировом полушалке сидела подле гроба прямая и печальная. Неотрывно глядела она на отца, будто припоминала все, что ими было вместе пережито, и еще, казалось, очень хотела, требовала, умоляла этими своими сухо блестевшими глазами, чтобы отец сказал: как же жить-то теперь?
Мать только на время, на очень короткое время потеряла власть над собой — когда гроб с телом отца стали выносить из избы. Она ухватилась за изголовье гроба, осела от бессилия и горя, и устоявшуюся тишину пронзил глухой, душу раздирающий крик. Люди растерялись. Костя-околыш проворно подхватил мать под мышки. Она понемногу справилась с собой и тяжело пошла за гробом.
Городское кладбище почему-то было за рекой. По этой реке отец много раз плавил сено. Река не широкая и не бурная, но веснами разливалась вширь, затопляла луга, делалась полноводной. В этот день она раздурилась от ветра, валы по ней ходили и глухо бились в каменистый берег. На реке пусто, только белые бурунчики мелко вспыхивали на мутной воде и быстро гасли. Шумит река. Волны захлестывают мостки, с которых бабы воду черпают. Народу видимо-невидимо, и взрослые, и ребятишки. Кругом люди тихонько разговаривают:
— Как же Елизарович поплывет в такую падеру?
— Попросить бы разрешение да по мосту, в обход…
— Наказывал, говорят, чтоб по воде. На ней вырос, на ней сено плавил. Срослись…
— Жить бы да жить ему еще…
— Ох-хо-хо, семьища-то какая осталась!..
— А народу, народу-то! Берег ломится!
Я заглядывала под берег, когда откатывали валы, хотела увидеть, где же он проламывается, где ломаться начинает, чтобы отца спасти в последний раз, чтоб людей предупредить… Но берег не проламывался. Мать подошла к большой лодке, посмотрела на реку, на другой берег, подумала и сказала:
— Давай, Кузьмич, поплывем. Все равно надо. Чему быть — будет…
Поставили гроб в лодку, нас посадили. Рокот пронесся по берегу. Люди подались вперед и замерли на самом краю, возле кипящей желтоватой воды, а потом, будто опомнившись и до конца поняв, что происходит, женщины на берегу тонко заголосили.
Едва успела наша лодка отплыть от берега, даже еще не вышла на струю, как валы на реке стали уменьшаться, сделались мягче, ласковей и начали вовсе усмиряться, утихать. И вдруг проглянуло солнце! Небо очистилось, заголубело. На воде заиграли, зарябили солнечные зайчики. Лодку уже не поднимало волнами, а плавно и тихо покачивало от ударов весел. Вокруг сделалось так светло, что было уже больно глазам.
Вслед за нами от берега все отходили и отходили лодки, переполненные людьми. Лодок было уже так много, что казалось от них тесно на реке. Люди провожали отца. Плач с берега все еще доносился до нас, но уже тише, приглушенней. Наша лодка удалялась и удалялась от берега. И хотя утихла, успокоилась река, я все крепче, до боли в пальцах держалась за гроб. Только здесь, на реке, под этот общий плач поняла я, что вижу отца своего в последний раз, что его никогда у нас больше не будет.
Осторожно, одним только пальцем я дотронулась до отцовских губ. Они не раскрылись, не улыбнулись, только маленькая вмятинка осталась на холодной синей губе отца…
Приспела пора копать в огороде и сажать картошку. Мать уже не ставила бражку, а поднималась по утрам еще раньше, чем прежде, и отправлялась в огород. Мы, придя из школы, тоже вооружались лопатами. Но копали мы мелко, плохо разбивали комья, и гряды у нас получались низкие и неровные. Мать оглядывала нашу работу, качала головой, но не ругалась. Дела подвигались медленно.
В субботу, позабыв про обиды, пришли к нам Колдунья с дядей Володей, тетя Тина, тетя Нюра с Костей-околышем, Серафим и Бобалиха. Все с лопатами, все в старенькой одежде. Пришли и без лишних разговоров принялись за дело. Мать тайком смахивала слезы, готовила обед и «руководила», как сказал Костя-околыш. Ленька с Генкой вытаскивали из ямы картошку. Мы с Лизкой резали ее вдоль на половинки, а девчонки перебирали лук, разбирали чесноковины на зубки, шелушили горох и бобы. Прошлым летом эту работу мы делали шумно, весело, с озорством. В воскресенье, к вечеру, артелью управились с посадкой. Покончив с работой, мы помогали вытаскивать стол и табуретки в ограду и ели там вместе со взрослыми, как заправские работники.
Мать благодарила соседей, а нам снова наказывала, чтобы, когда вырастем, жили как люди, чтобы не с сусеками, а с соседями.
Этим летом кончились наши игры. Соседки, как и прежде, заходили к нам и по делу, и просто так, попроведать. А я все чаще думала: «Вот сенокос подходит. У кого ж теперь люди узнают, когда косить начинать? Все теперь, наверное, перемешается, и, может, некоторые даже без сена останутся…»
Но как-то после ночного дежурства зашел к нам Евдоким Кузьмич. Матери дома не было. Кузьмич снял в сенках рабочую тужурку, умылся, поговорил о том о сем. Я принесла из чулана кринку молока, достала хлеб. Кузьмич от еды не отказался, а Леньке велел достать с сарая вилы, грабли да литовки. Поел Кузьмич, свернул козью ножку и отправился под навес. Он, как и отец, бывало, все внимательно осмотрел, ощупал. Грабли с поврежденными зубьями вместе с неисправными литовками и вилами отложил в сторону. Докурил цигарку Кузьмич и принялся за дело. Когда пришла мать, все уже было излажено. Кузьмич сидел под навесом на бревнах, дымил козьей ножкой и с теплой печалью глядел на Нинку с Васюткой, возившихся с Семкой. Мать присела подле Кузьмича, и они тихо о чем-то стали разговаривать.
В воскресенье рано утром Евдоким Кузьмич явился с женой и привел с собою еще двух пожилых мужчин в выгоревших форменных фуражках. Мать оживилась, разбудила нас и велела поживее одеваться. После завтрака мужики закурили на дорожку. Ленька посадил Семку на цепь, чтобы не увязался за нами, а караулил бы дом. Пес, пока мы не вышли из ограды, все скулил, все вилял хвостом и все протягивал то одну, то другую лапу.
У Леньки на ремне через плечо висела отцовская кожаная сумка. Из нее торчали горлышки бутылок с молоком, заткнутые бумажными пробками, и зеленое луковое перо. Там же лежали бруски — литовки отбивать, сахар, соль да махорка для мужиков, потому что самосаду нарубить не догадались.
Я несла голубой эмалированный чайник. В него мать сложила вареные яички, кружку с маслом, ложки и обмылок, завернутый в полотенце. Хлеб, картошку и все прочее, сложенное в заплечные мешки, несли мужики, вышагивая вслед за нами, закинув грабли да вилы на плечи. Дошли до карьера. Здесь был перекат: кончался подъем и начинался спуск. И всякий раз, когда мы шли с покоса или на покос, здесь отдыхали. Отец снимал фуражку, клал подле себя, оглаживал усы и волосы, закуривал и смотрел вдаль, на Комасиху, на луга, на далекие скалистые горы.
Только сели отдыхать, как земля под нами мелко задрожала, и вскоре из карьера донесся грохот: там взрывали породу. Я вздрогнула от близкого взрыва, посмотрела на всех, на заводские дымы внизу и подумала: «Отца нет больше, а в жизни все как было: и люди живут, и камень взрывают, и мы на покос идем…» — и сама себе удивилась, как по-взрослому рассудила все.
Только мы успели миновать переезд как по линии загрохотал товарный поезд. Машинист, высунувшись в окно, улыбнулся, что-то крикнул и помахал фуражкой. Евдоким Кузьмич и дяденьки, что шли помогать нам косить, тоже помахали фуражками.
Состав уже скрылся в темном пихтаче, а шум его еще долго отдавался в горах. «И поезда идут, как ходили, и люди работают, — снова поразилась я. — Значит, надо и нам жить, и матери помогать, жалеть ее. Правильно Серафим говорил, что когда все вместе — легче…»
Спустились к лесной речушке, которая в засушливое лето местами почти пересыхала. Какие-то два парня, с Леньку ростом, засучив штаны, стояли по колено в воде и рыбачили. Оказывается, даже в этой речушке рыба водится! А мы сколько раз ее перебредали и ни одной рыбешки не видели. К речке, нам навстречу, вытянулось по лесной дороге стадо коров, которых гоняли теперь в ночь. Завидев нашу Девку, я отдала Леньке чайник, подбежала к ней, погладила по теплой шее и дала корочку хлеба.
Пришли на покос, сложили возле шалаша пожитки и, не мешкая, взялись за косы. А мне мать велела сперва похозяйничать.
Я принесла воды, смородиновых веток, ободрала с них листья, ополоснула, наломала помельче, затолкала в чайник и приспособила его на огонь. Чай со смородинником лучше, чем с вареньем! Отец всегда такой чай кипятил. Затем стала убирать поклажу в шалаш, подальше от солнца, и все наблюдала, как Евдоким Кузьмич обучал Леньку косить. Он поставил его с собою в ряд, показал, как держать косу, враз с ним замахивался косой, враз переступал. Ленька сначала часто запинался косой, сбивался, но постепенно взмах его делался уверенней, шире, и выкошенный ряд выравнивался.
Показалась мать, постояла, посмотрела, прижав ладонь к груди, и тихо, дрогнувшим голосом сказала:
— Так, мужики, так. И Ленька вот…
На Кузьмиче белая рубаха, как у отца, — и я с остановившимся сердцем несколько раз бросала работу.
За обедом говорили о том, что и травы нынче добрые, и погода удалась.
— И постоит еще погодка, — заверил Кузьмич, поглядев на небо, — управимся. А парень-то наловчился, едва поспеваю, — с улыбкой кивнул он на Леньку. — А ты, Кланя, поменьше беремя-то таскай. Трава волглая, увесистая… Надо, чтобы силы человеку на всю жизнь хватило, — рассудительно сказал Кузьмич. — У тебя она только-только начинается. — Он почмокал губами и стал свертывать козью ножку.
Отец, наверное, сказал бы так же. Я поднялась и пошла на берег. Солнце залило все вокруг. Комасиха, насколько хватало взгляда, рябила солнечными бликами. Золотистая дорожка легла наискосок от берега к берегу, и только тени от скал черными плитами давили на воду возле берегов. Вдали показался плот, груженный сеном. Внутри у меня все напряглось. Я постояла, подождала, пока плот приблизится, всмотрелась в лицо мужика, отталкивавшегося шестом, — нет, не он — и, не оборачиваясь, пошла к шалашу. Больше мы уже никогда не будем плавить сено по реке. Костя-околыш обещал вывезти по санной дороге. А когда свалят сено в ограде и лошадей погонят на конный двор, в сани к нему заберутся Галка с Нинкой, может, и Васютку прихватят. И доедут они до хлебозавода, а обратно уже пойдут пешком. Как мы когда-то… А мы с Ленькой станем помогать мужикам, будем утаптывать сено на сеновале. А завтра снова пойдем на покос. И уже не будем бегать на берег и спрашивать: «Кто украл ключи от магазина?» — и после слушать эхо. Не маленькие… Дальше раздумывать было некогда. Мужики вовсю уже размахивали литовками. Я попила из чайника и принялась вытаскивать траву из тенистых мест.
Зима выдалась тяжелая. До Нового года было терпимо. В школе в этот год мы учились в разных сменах, и маме было полегче — все кто-нибудь на подхвате есть. Но вот ударили рождественские морозы, за ними, не дав послабления на тепло, крещенские, а там и сретенские… С утра до вечера столбами стояли дымы над крышами домов. Перекаленный снег под ногами скрипел так, что зубам было больно. Бадья в колодце оледенела, сделалась тяжелая, как пудовая гиря, железная ручка прилипала к мокрым варежкам, и крутить ее было трудно. Вода в ведрах, пока несли до дому, покрывалась ледяной коркой.
Одежонка на нас враз сделалась легкой и плохо спасала от холода. Мы с Галкой повязывались шалями на груди крестом и на спине друг дружке стягивали узлом — так меньше поддувало. Ленька завязывал тесемки шапки, натянутой почти на глаза, поднимал воротник у пальто и подпоясывался ремнем. А на Нинку приспособили отцовский башлык поверх шалюшки так, что только глазенки моргали. Смешно получалось, зато тепло. Галка крепко хватала сестренку за одну руку, я за другую — и так, впробеги, мы семенили до самой школы. Там помогали ей раздеться и наказывали, чтоб после уроков нас дождалась, — таким же манером бежали домой. Но все это — беда не беда.
Труднее было с коровой. Старенькая стайка промерзла, а Девка наша вот-вот должна была отелиться. Мы в свободное время закидывали низенькую постройку снегом по самую крышу, только окошко оставляли, чтоб свет попадал, — и все.
Приехали на побывку парни. Соорудили в кухне за печкой курятник, а в стайке, в опроставшемся углу устроили железную печку, взятую на время у Князевых, — у них она без надобности стояла в дровяннике. Угол обили старым железом, чтоб безопасно было, под печку подсунули железное корыто, отгородили угол дверкой с сеткой от цыпушечьего ящика, чтоб корова ненароком не повредилась о печку. И стали кто ножовкой, кто пилой ширыкать коротенькие чурбачки да колоть помельче.
Как ни трудно, а время не стоит на месте. Дождались той поры, когда зима пошла на убыль и морозы помягчали. Повеселее, полегче сделалось жить. И телочка долгожданная появилась, пестренькая, ладная, вся в мать.
Теперь наша мама тревожилась, чтоб дров да сена хватило до тепла.
Земляники было мало: ее пора еще впереди, но именно она, земляника — дивная ягода! — нас не раз выручала, и решили мы, что для мамы в день ее рождения это будет самым хорошим подарком. Уговорились мы с Лизкой да с Танькой Исуповыми, Ленька позвал Генку Стрижова, взяли с собой Нинку с Васюткой и отправились на недальние земляничные поляны. Галка осталась дома, она порезала ногу и на пятке, задрав ступню, замотанную голубой тряпкой от Васюткиной рубашонки, смешно подпрыгивала.
За малыми уморительно было наблюдать: увидят яркую земляничнику, присядут перед ней, как перед чудом, рассматривают, и кто-нибудь не сдержится, сорвет и отправит ягоду в рот, прямо со звездочкой, а то и с зеленцом; другой отнимать примется, драться или захнычет и побежит к нам жаловаться.
Притомились за день на солнцепеке, расположились у ручья — умыться, водички холодненькой попить да по куску хлеба с сахаром съесть, и домой. Заглянули в посудины друг к дружке — не густо, пожалели, что пошли сюда, а не на пальник — здесь, на голом косогоре, раньше всех поспевает земляника, бывает ее много и очень вкусной, но мелкой, и собирать ее утомительно, потому что тени нет никакой, лишь местами кустится полусухой, жесткий орляк, крапива жгучая да тысячелистник.
Мы перебрали ягоды у младших, добавили из своих посудин и потом почти до дома несли их ягоды. А Нинка с Васюткой бежали впереди, смеялись-закатывались неизвестно чему, рвали цветы, дули в свистульки, которые наделали для них Ленька с Генкой. Мы удивлялись, что им и усталость нипочем, следили, чтоб не убегали далеко от тропинки, окликали то и дело и уговаривали, чтоб потише бежали и под ноги смотрели бы.
Галка сидела на поляне перед князевским домом, откуда просматривался из конца в конец переулок, ждала стадо, чтоб встретить и пригнать домой корову. Увидев нас, заприхрамывала навстречу и начала торопливо, заговорщически рассказывать:
— Без вас тут Костя-околыш приезжал на лошади, привез банки с краской и большую, как в аптеке, бутыль с олифой и еще тяжелый, в белой пыли, мешок, сказал маме, что в нем негашеная известка. Мама поблагодарила дядю Костю, рассчиталась деньгами и еще поднесла ему ковш браги. Когда дядя Костя уехал, ушла в чулан и заревела… Вы не говорите, что я вам все рассказала. — Галка заглянула в посудины, спросила, куда ходили, в каком месте ягоды брали…
Мы окружили Галку, принялись расспрашивать, почему мама ревела, но Галка вывернулась и отправилась на свое наблюдательное место — ждать, когда покажется в конце переулка стадо.
Мы пересыпали землянику в блюдце, в середку воткнули веточки со спелыми ягодами, расселись за столом, стали ждать маму. Скоро она пришла из огорода с луком и укропом в руке, оглядела нас с улыбкой, ягоды понюхала, похвалила. Тут Ленька встал и, придерживаясь за столешницу, потому что лавка была близко придвинута к столу и он не мог выпрямить ноги, сказал:
— Мама! Мы тебя поздравляем с днем рождения! Это тебе! — кивнул он на блюдце с ягодами. — Мы тебе желаем… да не хватай ты! — шлепнул по руке Нинку, потянувшуюся за ягодами. Мы тебе желаем… — Смутился Ленька, сбился с торжественного тона.
— Вот и молодцы! Ну и молодцы! — растроганно заторопилась мать. — Вот и спасибо-то вам, мои славные!.. Вот отец-то бы поглядел, как вы… — Она проморгалась, малых по стриженым головам погладила. — Сейчас окрошку налажу. Сколько-то там время-то? Уж порядочно, обедать, однако, пора. — Сходила в кухню, принесла каравай хлеба, нож. — Устали-то шибко? Ну да не первый раз в лес ходили, на покос вон в какую даль ходите. Васютка-то не ревел? — Склонилась над младшеньким, а он уж сладко посапывал, уронив на стол кругленькую головенку с двумя макушками. — Вот дак ухайдакался, ягодник, и еды не дождался. — Мать осторожно подхватила сомлевшего мальчонку, унесла в чулан, на постель, — там темно и прохладно. — Может, молока с ягодами поедите пока, — вернувшись из чулана, спросила она, — а окрошку бы после, когда все соберутся?
За ужином мать заговорила о предстоящих делах-заботах, сказала, что Костя Исупов привез сегодня краску и известку, раньше, говорит, никак не мог, лошади все были заняты; что стрекозы низко залетали, значит, погода постоит еще и в самую бы пору домом заняться.
— Дел, конечно, много, да отец ведь не подымется, не пособит. — Пересилила в себе слезы. — С огородом управились, все растет, слава Богу, хорошо, скоро и сенокос подоспеет, трава вот маленько подойдет, и через неделю или как начинать уж надо будет… Тогда недосуг будет покраской да побелкой заниматься…
Мы хлебали окрошку, потом ели пшенную кашу и слушали мать, почесывая под столом изжаленные крапивой и искусанные комарами ноги.
— Если не больно устали, дак можно бы и сегодня изготавливаться, завтра выходной, побольше бы сделали. — Мать присела к столу, на свое место, налила чаю и стала пить вприкуску с мелко наколотым сахаром.
И я вдруг подумала, что почти и не видела никогда, чтоб она ела, как все, неторопливо, с аппетитом. В первую очередь она кормила отца — перед работой или после дежурства, кормила нас, хвалила, что едоки хорошие, даст Бог, и работники, когда вырастем, будем не хуже других, что-нибудь рассказывала или расспрашивала о чем, и когда мы выходили из-за стола, пододвигала к себе самовар, сливочник и пила чай, похрумкивая сахарком, или черпала помаленьку мед либо варенье из граненой давнишней вазочки.
Ольга с Антоном подарили маме на день рождения белый головной платок с синей веселенькой каймой и чулки коричневые в резинку, пожелали счастья и здоровья и попытались отговорить ее, чтоб хоть в свой день ангела отдохнула, сходила бы к кому-нибудь, посидела. Парни, смущенно улыбаясь, отдали маме когда-то тайно сделанную шкатулку — маленький деревянный ящичек с крышкой на шарнирчиках, разрисованный коричневой и зеленой красками. В ящичке лежали самодельные вязальные спицы да открытка с тремя хорошенькими котятками с бантиками на горлышках. Подарили и сразу ушли из избы, в сенках переоделись в старенькое и принялись носить воду из ручья, сначала в баню, потом в кадки и корыта, стоявшие в огороде.
Антон поразговаривал с мамой, как взрослый, озабоченно и серьезно, и начал открывать банки и выливать краску в ведра, старые бидоны и банки, осторожно подбавляя из бутылки олифу и тщательно размешивая сгустки и комки.
Нам с Ленькой было велено носить воду с ключа в большую ошпаренную бочку, в которой мама будет разводить квас, у нее уже и дрожжи пенились в старой, перепоясанной берестяной лентой корчажке. Бочку эту парни поставили на кирпичи на самом солнечном в ограде месте — в тепле квас скорее поспевает. У нас, сколько я помню, всегда покрашенный пол первый раз мыли кислым квасом, чтоб он был гладким и краска дольше не снашивалась.
Ольга, что-то напевая, торопливо и весело снимала с окон шторы и подшторники, скатерть с угловика и с конторки, полотенца, простыню с кружевной прошвой со своей кровати и уносила все в баню, в стирку. Цветы с окон, которые в небольших посудинах, подавала Нинке и Васютке, наказывала держать крепко, не выронить и нести к стайке под навес. Большие цветы, разросшиеся вольно в старых эмалированных, почти ведерных, кастрюлях парни тоже уносили под навес, в тень. Вытащили в ограду и железную печку, поставили возле крыльца, прикрыли старым половиком.
Время идет, а все еще светло. Майские жуки жужжат над головой, крупные, тяжелые, с раскрытыми, как пропеллеры, крыльями. А мы, как муравьи, снуем туда-сюда, в избу да обратно. К сеновалу приставили лестницу и принялись вытаскивать Ольгину и мамину из-за печки постели, подавая их Леньке, а он закидывал на сеновал, Галка забралась туда и расстилала постель, пока светло. В ограде уже и столы, и табуретки, лавки и папина седуха, сундуки один на другом составлены под навесом, к ним прислонена Ольгина железная кровать — красить ее будем в последнюю очередь краской, какая останется. В избе делается все пустынней, голоса и топотня отдаются гулко, а в ограде все тесней и оттого непривычней. Лавки составили вокруг стола. Мать постелила клеенку, нарезала хлеба и позвала всех есть. В большой эмалированной чашке окрошка, оставшаяся от обеда, в другой — овсяный кисель с льняным маслом, кружки с молоком и еще картофельные печенки — это уж тетя Тина Стрижова постаралась и прислала с Генкой. Малые сразу принялись за горячие печенки, перемазались, заливались звонким смехом, глядя друг на дружку, вытирали руки об одежку.
Мама смотрела на нас ласково и печально, винилась, что поиграть нам некогда, и опять вспоминала отца, рассказывала, как он неторопливо, но сноровисто делал всю главную работу сам, потому что мы были малы, а нанимать средств не было, и работал, царство ему небесное, можно сказать, до упаду. Бывало, выпьет маленько — с устатку, да пуще прежнего трудится… Теперь вы подросли, помощники сделались… И заключила успокоенно, что проживем как-нибудь… После еды, когда прибрали посуду, мама велела умываться, мыть ноги да спать ложиться, чтоб утром пораньше за дело взяться.
Улеглись мы на просторной постели на сеновале и начали уж было засыпать, но тут Галке приспичило на улицу. Она, оттаптывая нам ноги, поковыляла к открытому проему, к выходу, миновала две или три перекладины лестницы, вдруг вскрикнула и влетела обратно на сеновал — и про больную ногу забыла.
— Я не пойду одна… Боюсь… Там кто-то…
— Да кто там может быть? Ты чего? — сердито спросил Антон. — Не выдумывай! Или иди, или спи.
— Я боюсь, там кто-то…
Парни, лежавшие с краю, высунулись из сеновала, свесили головы. Мы с Ленькой тоже.
Над забором в ряд сутулились темными мохнатыми спинами какие-то странные чудовища, недвижные, безмолвные, с утянутыми в широкие плечи головами. Галка прижалась к Ольге, дрожит. Мы с Ленькой попятились в глубь сеновала. Парни о чем-то тихо пошептались, и спустя минуту, может, две Володя позвал:
— Галина, иди. Я с тобой схожу. Это же шубы да пальто вывернутые на забор вздеты — сушиться. Иди, не бойся. Может, кому еще надо, так ступайте заодно. — И первый спустился на землю.
Боязливо отбежав от забора со вздыбленными неведомыми страшилищами, мы быстренько справили нужду и, обгоняя друг дружку, стриганули на сеновал, забрались в постель и зашептались, захихикали да и разошлись вовсю, и Ольга с нами — она же хохотушка. Тут уж не выдержал Коля:
— Давайте спать. Хватит. Маму разбудим.
Когда мать топила печь, доила корову — мы не слышали, зато как только она поднялась по лестнице и велела вставать, мы разом закопошились, разбирая платья да рубахи, наспех оделись и, оберегая малых, поползли по лестнице. Крыша сеновала была уже теплая, а может, не успела остыть за короткую летнюю ночь, хрусткое сено заполнило сеновал каким-то особым, не затхлым и пыльным, а давно знакомым, но полузабытым, сладковатым запахом сухого, потревоженного сена. В проем сеновала, в щели дощатых стен кровли пробивалось солнце и светило не прямыми и горячими лучами, а струилось тонюсенькими и невесомыми полосками из золотых искорок. Они нежно, чуть ощутимо касались сонного еще лица, одежды, постели, шевелиться не хотелось, хотелось лежать с закрытыми глазами, впитывать утренние запахи, пение птиц и тепло и думать о чем-нибудь хорошем. Но надо вставать.
На столе уже стояла еда, мама поторапливала нас, чтоб поживее умывались, ели и принимались бы за дело — прохлаждаться некогда. Галка накормила младших и начала прибирать со стола. Я собралась чистить большой медный самовар, рассматривая, в который уж раз, знакомые-презнакомые медали с гербами и портретами в малюсеньких кружочках, расположенных в два ряда над витым краном. Парни уже были на крыше, прикидывали, откуда лучше начинать красить, затем развернули кепки козырьками назад и взялись за кисти. Антон, повязавшись отцовским пестрым от краски и вара брезентовым фартуком, выбрал табуретку понадежней, взял бидон с голубоватой краской, фанерку с тетрадный лист величиной, новенькую небольшую кисть и пошел в огород — красить наружные оконные переплеты и наличники.
— Лучше Антона, — сказала мать, — никто окна не покрасит, потому что он рисовать и красить приноровился еще с детства.
Ольга с мамой, по самые глаза повязавшись платками, белили в комнате и в кухне потолки.
Когда с самоваром было покончено и он, сверкая на солнце, красовался на чистом столе посреди ограды, мы с Галкой тоже взялись за настоящую работу, стали красить табуретки, а лавки, сказала мама, уж в последнюю очередь выкрасим, а то и сесть будет не на что. Скоро явились Лизка с Танькой и Генка. Генка с ходу включился в дело, помог Леньке управиться с баней — много требовалось горячей воды, подмели там пол, окатили полок и лавку и не мешкая стали белить в кухне стены и заборку — там если и полосы получатся — не беда, не на виду, лишь бы чисто было.
Квас в бочке под рядном и покрышкой пенился, шибал в нос, был молодой, как мама говорила, и самый приятный. Ковш то и дело буцкал по кадке: то парни слезали с крыши — напиться да краски в ведро добавить, то Антон зачерпывал ковшом квас и разливал по кружкам, чтоб желающие, особенно малые, тоже могли напиться. На заборе, на солнечной стороне все еще топорщились вывернутые шубы и пальто, и Нинка с Васюткой подбегали к ним шага на два-три, останавливались на момент и с визгом мчались обратно, к сенкам. Нам, конечно, теперь-то смешно было и немножко стыдно, что ночью чуть ума не лишились от страха, приняв одежду за привидения. На изгороди напротив, отделявшей огород от ограды, мы пристраивали сушиться выкрашенные табуретки, потому что Нинка с Васюткой все норовили то сесть на них, то погладить и бродили по ограде в испятнанных штанах и с липкими от краски руками. Галка показала Нинке, как поливать цветы, выставленные под навесом, брызгать изо рта на них — это чтоб ребята не мешали. И они увлеклись, да так, что некоторые и «пересадили» из посудины в посудину.
За обедом мама хвалила нас, что хорошо поработали, подсказывала, если кто чего делал не так, и велела недолго всем отдохнуть, мол, день долог, все враз не сделать. Но мы-то понимали, что следующий выходной только через неделю, и, увидев, что Коля с Володей опять забрались на крышу, тоже решили не терять времени, работать так работать, потому что потом маме одной не разорваться, а мы без старших работники пока неважные.
После обеда, когда мать выбелила печь, а Ольга принялась мыть окна, мы с Лизкой взялись отмывать пол в кухне и в комнате, чтоб он скорее просох и тогда можно будет его красить. Ленька с Генкой меняли воду, подживляли баню, чтоб грелась вода на мытье, и когда мы выбрались в сенки, они сменили парней на крыше. Коля с Володей выкрасили крышу над избой, где круто и опасно, а над сенками и чуланом она пологая, и если ребята оступятся, упадут, так не высоко, не убьются, а привыкать надо.
Парни умылись, напились квасу, оттерли, сколько смогли, краску с рук, прополоскали в керосине кисти, протерли досуха ветошью и начали красить пол в комнате, с переднего угла, поджимая Антона с покраской окон. Краска для пола желтая, веселая и, как лак, блестящая.
Лизка домывала пол в сенках одна, а я, взяв с собою младших, чтоб не мешались под ногами, пошла встречать корову. Стадо в тот вечер пригнали поздно, и когда я закрыла нашу Девку в стайке, заглянула в избу — обмерла от радостного удивления: так в ней сделалось светло, чисто, красиво, все белело, сверкало, переливалось.
Работа шла полным ходом. Краска убывала, олифа тоже. Мы с Лизкой выбивали половики, полушубки, пальто и все стаскивали в чулан, в большой сундук. Мать ушла доить корову, а Васютка, как и маленький, бывало, опять сел у двери стайки с кружкой в руках, ожидая, когда мама нацедит ему пенистого и вкусного парного молока. Сама я никогда не любила теплое молоко, по мне лучше холодное, да еще вареное, с толстой, хрусткой пенкой, зарыжевшей в печном жару. Однако Васютке завидовала: мне все казалось, что парное молоко, особенно вечернее, в лугах и в лесу накопленное, должно быть очень ароматным и удивительно вкусным. Представлялось, как наша красавица Девка, покачивая белолобой, с красиво гнутыми рогами головой, весь день выбирала из травяного настоя, среди цветов и былинок, самые сочные, вкусные и духовитые травинки и листики, от которых молоко густеет, полнится сладостной питательностью и приятностью. Не случайно же его так любит, так терпеливо ждет, порой отчаянно отбиваясь от комаров и паутов, малый человек Васютка.
Много, почти все сделали мы за один день, длинный и погожий. Все были усталые и довольные. Мама опять хвалила нас, радовалась, что весь день в семье было такое согласие и мир. В сенках пол докрашивали уже при свете, оставили незакрашенной только узкую, как половичок, дорожку от порога к чулану — без чулана маме никак не обойтись. Ольга хлопотала под навесом, у сундука, собирала всем бельишко, чтоб в баню идти. Первыми вымылись парни и Антон, за ними мы с Ольгой вымыли Нинку и Васютку с грехом пополам, потому что измазались они краской с головы до пяток, оттирали краску вехоткой и ногтями, они ревели на разные голоса и вырывались из рук. Наконец вытолкали их в предбанник. Галка надела на них чистое и потащила на сеновал укладывать спать. Скоро прибежала мыться и она.
Ленька с Генкой принесли и составили в предбаннике ведра с холодной водой, вымылись, окатили полок и лавку, долили в котел воды, подкинули щепок, чтоб тепло подживить, и мы все дружно уговаривали мать, чтоб мылась, не спешила, а мы пока поставим кипятить самовар да на стол собирать будем. Ольга сбегала за линию к знакомому пасечнику, купила немного свежего меду.
Чистые, утихомиренные работой и баней, пили мы чай с медом и с конфетками, степенно, негромко переговаривались, пережидая шум проходящих по линии поездов, посматривали на закат за Комасихой, считали на небе выступившие звездочки, мелкие и далекие, как золотые шляпки гвоздиков.
Мама хвалила парней, что хорошо выкрасили крышу, нигде плешин не оставили, теперь года два-три можно и не беспокоиться, ведь крыша — это главное: ни потолок, ни углы не промокают, а преть изба завсегда начинает с углов, да еще с низу, если канавы не прокопаны, что на новую избу уж не собраться с силами и средствами, что краской она очень довольна — пол красивый, гладкий получился, сохнет хорошо, через день-два можно и ступать будет.
— Как-то отец купил в скобяном магазине такую же вот хорошую и красивую краску пол красить, — стала вслух вспоминать мать, — без комков, светлая краска оказалась, и пол получился — хоть глядись в него, как в зеркало, всем на удивленье! А вскорости отец захворал — экзема на ногах и на руках выступила. Мучился сильно, мазь душная, а помогала плохо, бинты присыхают, а если сползут — и того больней, когда кальсоны прилипнут. Стану, — говорит, — отдирать — он зубами скричигает. Иосиф Григорьевич посмотрел и сказал, что от краски это, будто в нее что-то добавлено и потому сохнет быстро, а для тела вредно. Отец помалкивал, вроде соглашался, а после его ухода сердито заявил, что не первый раз красит, ничего прежде не было, а тут… «Может, на работе болесь от кого больного перешла — за что только не схватишься за смену-то, руки грязные, бывает, потные, в ссадинах… На робят бы токо не перешло…» — беспокоился. Тогда ни маек, ни трусов ведь не было, не носили, так я не долго думая обрезала старенькие кальсоны выше колен и у нижней рубахи таким же манером рукава откромсала… Вас записали на детскую площадку, чтоб меньше дома находились, а старшие уж понимали и отцовскую одежду не брали ни в изголовье, ни укрыться. А лето хорошее выдалось, солнечное, как нынешнее. И стал наш отец ходить как физкультурник.
Мама, вспомнив об этом, тихонько рассмеялась, негромко, вроде как про себя, мы ее поддержали и стали слушать дальше.
— Литовки ли точит, грабли, вилы налаживает, топоры насаживает или дровами занимается — все старается больше на солнышке быть, а как услышит, что кто-то идет, калитка хлопнула — стриганет в избу, ровно молодой… И смех и грех. И вспомнила я про гусиное сало — давно оно у нас хранилось в старой кружке в подполье. Взяла я его и пошла в аптеку к Серафиму, рассказала обо всем, сало показала. Он подумал, порасспрашивал, когда, с чего началось, взял кружку с салом и велел подождать. Сижу, жду долгонько, хоть и время у меня нет на сидение, да делать нечего, последняя надежда на Серафима, надо как-то отцу помогать. А он, бедный, места себе не найдет, ночами не спит, терпит, чтоб коросты не расчесать. Переживаем оба, что сенокос скоро, без него никак не управиться, нанять не на что, коровы лишимся — погибнем. Сижу, разные невеселые думы в голове перебираю. Вернулся Серафим и подает мне стеклянную аптечную банку с серой мазью и говорит, что сало гусиное очень полезно, я, говорит, на его основе мазь приготовил — наказал чтоб смазывали чаще пораженные места, и еще сказал что очень хорошо придумали отказаться от повязок и на солнце больше быть, — очень, говорит, это полезно, особенно утром, когда какие-то лучи от солнца идут, — не запомнила какие.
— Ультрафиолетовые, — уверенно подсказал Антон.
— Вот-вот, что полезные они очень. И за неделю у отца все сошло. Когда Серафим зашел попроведать да посмотреть, как идет лечение, сам удивился — вместо корост только розовые, как детская кожица, пятна остались… Доставалось ему, бедному, — протяжно вздохнула мать. — Всю жизнь в работе да в заботах. Теперь вы вон какие хорошие помощники были бы ему, да что сделаешь?..
Пригорюнилась мать. И мы притихли, чуть не ревем. Тогда она спохватилась и уж другим голосом стала рассказывать, как давно еще, опять же летом, так же вот побелкой да покраской занимались. И в избе, и в сенках полы уж выкрасили. Отец покуривает да красит остатками краски что по мелочи. Я с коровой управляюсь, еду налаживаю, хожу туда-сюда, то-се прибираю, квас перекисший в ведра вычерпываю, бочку опрастываю… И тут слышу зашумел отец, да так, что стекла в рамках дребезжат! Смотрю, мечется он по ограде, гоняется за цыпушками. А они чивкают, заполошно бегают по ограде, красные крестики от лапок оставляют, подпрыгивают — летать-то еще не умеют, малы… А отец… ох, Господи!.. не раз уж упал изготавливаясь схватить подвернувшуюся под руку, а она чивкнет — и была такова! Уж как только он их не величал тех бедных цыпушек, а наседка мечется, кричит, выбиваясь из сил, то на огород взлетит, то в избу кинется… Заглянула я в избу, и уж не до смеху сделалось и мне: по всему полу, и в сенках, и в избе — крестики от лапок, где как нарисованные, четкие, где размазанные, пыльные… Что делать? Яички вареные для окрошки были, принялись чистить, крошить в чашку да кликать наседку с цыплятами: «Цып-цып-цып…» Они к чашке только побегут, вот-вот клевать станут, успокоятся, и тогда, думаю, заманю я их, за чашкой-то, в стайку, в свою загородку, да и запру. Но отец так на них рассердился и, только увидит, что они табунком ко мне, вицей на них замашет…
— О-ох, ребята, мы ведь вечером-то цыплят и не накормили, так голодные взаперти и сидят! — спохватилась мать и распорядилась, чтоб парни приставили к дверям стайки фанерный большой ящик, специально для них сделанный, с филейными сетками по сторонам, которые, сказала, еще не спят, так поклюют крошки да воды попьют. Сами наелись, а цыпушки весь день считай что голодные. И добавила: — Ступайте-ко, ребятишки, спать, устали, вон сколько работы переделали — взрослым не осилить. Остальное помаленьку-полегоньку доделаем. — Сдвинула в кучу посуду, накрыла полотенцем. — Завтра будить не стану, отдыхайте, пока не выспитесь. Ольга с Антоном потихоньку уйдут, а вы, как встанете, поедите, тогда и за дело — торопиться больше некуда, никто не гонит. Спите с Богом, милые мои работнички. Ложиться станете, на ребятишек-то не наступите да укройте их, если распинались… Комаров нет, благодать… — И ушла в чулан.
Я лежала и думала, как мама тоскует об отце. Нам-то все-таки легче, нас много, а она… все заботы на ней.
Мать часто рассказывала нам, как во сне его видит, то молодого и веселого, то как умирал… то приснится, будто он рассказывает, что часто во сне ее видит, да все плохо… и переживает, потом беспокоится… Или вспоминала случаи разные и истории: как сердился, как радовался или как корову покупали, Девкину мать… Много вспоминала и рассказывала.
И решила я завтра встать пораньше, белье выстирать, потом, если мама велит, докрасить мелкое, Ольгину кровать, воронку и ведро из-под умывальника, может, и коромысло, если голубая краска осталась. А после подговорить Лизку, чтоб она меня отпросила у мамы часа на два — Лизка придумает, чего сказать, — и мы бы с ней сходили к отцу на кладбище.
Могилу отца мы нашли быстро, потому что похоронен он на приметном месте, на бугорке, около трех берез. Большой крест и деревянную ограду Костя-околыш заказывал у себя на работе, сам же и привез — лошади в его распоряжении. Евдоким Кузьмич да дядя Володя Князев, Веркин отец, посадили в углу оградки липу, памятник и оградку выкрасили голубой краской и черными чернилами написали, кто тут покоится.
Мы открыли калитку, вошли и постояли над могилой молча.
Лизка усмотрела по-за крестом молодую крапиву и выдрала ее с корнем; положили пуховые одуванчики да алые гвоздички-часики, выпростали из травы ноготки и ромашки, оглядели зеленый холмик и вышли, прикрыв калитку. Лизка отправилась искать знакомые фамилии на памятниках, а я ухватилась за невысокую крашеную городьбу, гладкую и прохладную, смотрела на отцовский крест-памятник и давилась слезами.
— Пап… это я пришла. С Лизкой. Мы ненадолго к тебе, мама не знает… — Почувствовала, как слезы побежали по щекам, защекотали губы, и так мне сделалось жалко отца, что я разревелась. — Как ты там?
— Ты это с кем? — окликнула меня Лизка.
Тогда я стала разговаривать с отцом шепотом:
— Пап, ты слышишь меня или нет? Нет, наверное. А мы вчера белили в избе потолки и стены… сами, и печку тоже, красили окна и полы в избе и в сенках… Мама и мы… — Слезы мне даже шептать не давали, душили, и голос прерывался. А тут еще Лизка куда-то утянулась, а одной мне оставаться на кладбище боязно. Я пригляделась и увидела Лизку невдалеке, она махнула мне рукой, мол, тут я, рядом. — Папа, а мама вечером, уже поздно, когда мы все вымылись в бане и сидели в ограде, пили чай, все о тебе вспоминала и рассказывала, как ты один, потому что мы были маленькие и ничего еще не умели, белил и красил, как уставал, как хворал… Пап, нам тебя очень жалко, потому что там тебе холодно и темно, даже теперь, когда лето… обидно, что все живут, а тебя нет… Папа, а Антон тоже поступил на работу… А мама часто плачет, уйдет в чулан, сядет на постель и плачет… Пап… — всхлипывала я, кусая губы, — мне тоже охота увидеть тебя хотя бы во сне… Нинка перешла во второй класс. Пап, ты не сердись на меня, что долго не приходила… то в школу ходила, потом в огороде сажали… А недавно у мамы был день рожденья, и мы ходили за земляникой, насобирали для нее ягод, потому что на другие подарки у нас нет денег. Ягодам она очень обрадовалась, только потом нам же их и разделила… В духов день мы придем к тебе вместе с мамой… Пап, ну я пошла… спи спокойно…
Лизка уже несколько раз дергала меня за рукав, а я никак не могла оторваться от голубенькой оградки.
— Ты че, прилипла? — сердито сказала Лизка. Я опустила голову и пошла впереди нее к выходу. — Прямо как старуха, и причитает, и причитает! Знала бы, так и не связывалась с тобой! Ну, ладно, пошли. И сердиться нечего, ведь знаешь же, что покойники ничего и никого не слышат и ничего никому не говорят… тоже мне, отличница!..
— Понимаю, Лизка, понимаю, — трясла я виновато опущенной головой, — а не могу. Ну, никак я, Лизка, не могу без папки. Иногда забудусь, а как вспомню или как увижу, что мамка плачет…
Мелкие дела растянулись на неделю. В субботу мы с Ольгой вымыли кислым квасом крашеный пол, застелили его старенькими половичками и всё, опять как муравьи, заносили в избу: кровать, табуретки, лавки, столы — всё, чему в избе быть полагается, только железную печку парни унесли под навес — до холодов, чтоб не ржавела под дождем.
Очень это интересно и приятно, когда все устанавливается на свои прежние, определенные места, и все вроде бы заново. Заходили к нам соседи, удивлялись, хвалили маму и нас, а тетя Нюра Исупова громко ругала дядю Костю, что непутевый он отец и хозяин, что Архиповна вон одна с ребятишками, а такое дело провернула!
Дядя Егор сидел на табуретке у стола, оглядывал избу, подливал бражку из ковша в стакан, хрустел упругим луковым пером, тыкая пучок в солонку, и весело изумлялся:
— Я горжусь, Архиповна, тобой больше всех! Восхищаюсь, ечмена-то кладь! Молодец! С такой оравой осталась и не скисла. Все у тебя идет как надо, ечмена кладь! Я вон своей все на тебя указываю, чтоб училась, как жить надо. Молодец ты, Архиповна! Ну, спасибо за угощение, соседушка. Пойду домой.
Вскоре после дяди Егора пришел Евдоким Кузьмич — попроведать да насчет сенокоса посоветоваться. Дядя Володя Князев из поездки возвращался, увидел маму да Кузьмича в ограде, тоже завернул. Мама велела принести табуретки. Тут и дядя Костя подоспел. Они неторопливо, по-хозяйски оглядели крышу, по избе походили и вернулись в ограду, посидели, покурили, и Евдоким Кузьмич, бывший отцовский напарник, раздумчиво сказал, что тоже как-то надо будет домом заняться, про сенокос заговорил и тут же согласно решили, что в следующую пятницу подменятся, заберут нас и с ночевой отправятся на покос, — артелью-то, Бог даст, да погода не подведет, так, пожалуй, и управятся, поставят сено. А после и на своих покосах страдовать станут. Ничего, — успокоили они озабоченную маму, — пособим. Дело такое…
Лизка бросила школу и подала документы на рабфак, чтоб выучиться на радиотехника.
— Как знаешь, не маленькая уж, — отозвалась тетя Нюра. А дядя Костя обрадовался и даже возгордился самостоятельностью любимой дочери.
Генка Стрижов тоже настоял на своем и подал заявление в летное училище. Когда он взял из школы документы и явился домой, тетя Тина, всегда тихая и покладистая, сначала не поверила в Генкину затею. Она взяла в руки свидетельство об окончании семилетки, долго подслеповато рассматривала бумагу, по слогам вполголоса читала Генкины отметки. Дочитала, перевернула лист, посмотрела чистую сторону и растерянно уставилась на сына:
— Ну и что теперь?
— Поступлю в училище, — ответил Генка.
— В училище? А как жить будешь? Где? Че ись-пить станешь?
— Только бы приняли! — бодро заявил Генка. — Не пропаду. Не я один. Раз решил, значит, все!
Потом тетя Тина плакала, ругала Генку за вольнодумство, а дядю Егора за то, что дал парню волю. Грозилась написать старшему сыну в армию, чтобы он пропесочил в письме Генку и отговорил бы от такого дела.
— Он вон на всем готовеньком, в тепле — да и то не больно еще глянется, — убеждала тетя Тина.
Несколько раз, не считаясь с усталостью, она пережидала, пока семейство уляжется спать, подсаживалась к Генке на постель, как малого, гладила по голове и жалостливо просила:
— Генка, одумайся, а?.. Шутка ли — с таких годов мытарства переносить на чужой стороне. Вырастешь, и в армию сходишь, ума наберешься — тогда хоть летчиком, хоть кем будь, и слова не скажу… Послушай ты меня, а? — И все старалась заглянуть сыну в глаза.
Генка не горячился, не перебивал мать, а так, слушал и не слушал — думал про свое. И чем больше думал тем явственнее, ближе виделось ему чистое, бескрайнее небо, слышался гул моторов. Он уже видел себя за штурвалом самолета, сердцем чувствовал высоту… И отводил в сторону глаза, переполненные нетерпеливой, тревожной радостью.
Тетя Тина принимала Генкино молчание как раздумье. Это вселяло в нее надежду, и, немного успокоенная, она отправлялась спать. А Генка все мечтал. Думал до тех пор, пока радость не переходила в тревогу: «А вдруг не примут? Вдруг не возьмут?..»
Совсем по-другому смотрел на Генкино решение дядя Егор. Он так удивлялся и радовался Генкиной отчаянности, что от переживаний не мог найти себе места, сделался шумливым, беспокойным. Он то и дело взъедался на тетю Тину, доказывал ей свою и Генкину правоту. И то ли от досады, что жена не в состоянии понять все это, от волнения ли — несколько дней кряду ходил выпивши.
Ножная машина не стрекотала. Фартук комом валялся на длинном столе. И только трубка без передыха сипела в его зубах.
— И чего ты северишься? — приставал он к тете Тине. — Чего аркаешься, если у парня такое рвение к летчицкому делу! Пущай едет! Пущай учится, если ума хватит. Летчик — это человек! Ечмена-то кладь! — возбужденно утверждал дядя Егор. — Пущай хоть один летает! Хочу, чтобы Генка летал! — топал он деревяшкой. — Хочу, чтобы сын летчиком был! Че мы, хуже людей?
Тетя Тина никак на это не отозвалась, и дядя Егор не на шутку разозлился. Он допил остатки вина из бутылки, бухнул неживой ногой в дверь и ушел из дому, сердито топая деревяшкой. В таком неспокойном состоянии он пришел к нам, долго усаживался на табуретку, будто раздавить ее собирался. Наконец уселся. Когда вышла из кухни мать, дядя Егор громко заговорил:
— Генка мой на летчика учиться надумал. Летчик — это человек! Ечмена-то кладь! — Стукнул себя кулаком по колену дядя Егор. — Сама сопротивляется, а я горжусь…
— Дело хорошее! — сдержанно отозвалась мать.
Дядя Егор вдруг расслышал боль в голосе матери, враз насторожился, потряс головой и совсем трезво посмотрел на нее:
— Извиняй, Архиповна, нашумел…
Он поднялся и грузно пошел из избы.
Мы были в ограде. Танька с Галкой скакали на доске, под середину которой была подложена плаха, отскакивали от нее поочередно и взвизгивали всякий раз. Генка разговаривал с Ленькой. Лизка навалилась на бревенчатую стенку стайки, замазанную глиной, смотрела непонятно куда и пела тихо, для себя:
Окрасился месяц багрянцем,
Где море шумело у скал…
Я слушала Лизкину песню, без интереса наблюдала за девчонками и все посматривала на закинутые под крышу навеса веревки от качелей. Отец каждый год перед Пасхой привязывал веревки за толстое бревно под крышей навеса. В петли укладывали доску с зарубками на концах. На середину доски усаживались тесно все, кто поменьше да побоязливей, а на конце становились кто смелее да посильнее. Один конец доски оказывался под навесом, другой — под открытым небом. Мы целыми днями раскачивались на этих качелях, лузгали семечки, распевали песни, визжали и крепче хватались за веревки, если Генка с Ленькой здорово раскачивали качели.
Войдя в азарт, Генка тормозил качели, приказывал всем убираться, сам становился на конец доски, что под навесом, и с вызовом ждал напарника. Им чаще всего оказывалась Лизка. Приседая и упираясь подошвами в торцы доски, они раз от раза раскачивались все сильнее, взлетали все выше, доска уже становилась почти торчком. Лизка бледнела, а Генка стискивал губы, выгибал спину так, что рубаха надувалась пузырем, и все раскачивался. Раскачивался до тех пор, пока голова не упиралась в крышу.
Это была победа. Качели сбавляли ход раскачивались все медленнее, и, когда останавливались, Генка получал выигранное в споре крашеное яичко или горсть орехов, усаживался на середину доски и, перебирая ногами по земле, лениво покачивался, будто отдыхал.
Лизка зло и восхищенно глядела на Генку, иногда ухватывала момент, подскакивала к качелям и толкала конец доски с такой силой, что Генка, не ожидавший подвоха, валился набок, а то и вовсе падал с доски, роняя яичко или рассыпая орехи.
Мы хохотали, успевали подобрать орехи и снова рассаживались на доске…
Теперь доска с зарубками стояла в углу. Качели никого не интересовали.
Показался дядя Егор, постоял, пошатался, посмотрел на нас, на небо, прищурился. Голову кружило, и он несколько раз переступил на месте, чтобы не упасть. Нашел равновесие и направился из ограды.
За воротами дядя Егор снова остановился, издали оглядел свой дом с крыши до завалины и неожиданно раскинул руки, выпятил грудь.
Эт-то чей?
Это чей?
Новый дом из кирпичей?.. —
с выкриком пропел дядя Егор, замотал склоненной головой и пошел к дому.
— Пап, ты чего блажишь? — по-взрослому смущенно окликнул отца Генка.
Но дядя Егор никак не отозвался. Генка поднялся и пошел вслед за отцом: не занесло бы его снова куда по пьяному делу.
А мне подумалось, что это радость за Генку так буйно хлещет из дяди Егора. Наверное, он и сам уже видел Генку летчиком, виделся ему и дом новый из кирпичей, в котором сын-летчик жить будет. И думал так дядя Егор не из корысти, а просто считал, что именно так должно быть.
Лизка и Генка уже определили себе дорогу в жизни и осенью пойдут по ней.
А я?
Летом работы хватает и дома, и в огороде, а там — сенокос, ягоды, грибы, копка картошки…
Занимаясь тем или другим, я постоянно с беспокойством думала: как же мне-то быть? Продолжать ходить в школу — это не трудно, но и не выход из положения. Помощи ждать неоткуда. Думала я, думала и отправилась к Серафиму в аптеку — что посоветует?
И не напрасно сходила. Он, не откладывая дело надолго, поговорил с Иосифом Григорьевичем да с кем-то из врачей — и меня приняли в железнодорожную поликлинику в регистратуру.
А дальше началась война. Я поступила на курсы медицинских сестер, окончила их, и через полмесяца повестка пришла — на работу в госпиталь. Но сестер в госпитале оказалось уже достаточно, — меня назначили заведующей медицинской канцелярией. А вскоре я ушла на фронт.
Поредела наша семья в военные годы: три старших брата погибли, четвертый пришел инвалидом, Ольга, вернувшись с войны с мужем, умерла при родах…
Кто-то сказал, что человеческая скорбь выражается не только в том, что человек перестает смеяться. Настоящая, глубокая скорбь становится частью тебя самого, она пронизывает мысли и радость и никогда не утихает.
Идут годы, а не бывает, пожалуй, дня, чтоб я не вспомнила об отце. Иногда так жизнь закрутит, так бывает трудно — ложись и умирай, да вспомню, как он часто говаривал: «Иной раз подумаю, дак хоть не живи, а раздумаюсь — дак хоть заживись…»
С печалью, тихой и постоянной, вспоминаю мать, уж много лет покоящуюся рядом с отцом, навечно вместе с ним обретя земной приют, с неустанным удивлением припоминаю ее житейскую мудрость и терпение, ее доброту и стойкость духа. Это живет во мне и не видимо, но явно помогает устоять в бедственное время, когда трудно сдержаться, чтоб не обидеть кого словом, поступком, находить выход из положения, вроде бы уж вовсе безвыходного.
Ощущения давности нет в моей душе. Все, что было, идет со мною, минуя пространство и время, — лишь радость преходяща, а печаль и память вечны, да еще любовь к близким. Не мною сказано, что все, кого мы любим, — есть боль наша, и над болью этой, светлой и неизбывной, не властны ни бури жизни, ни ветры времени…