Говорил искренно, с глубокой верой, вдохновенно. Человек в затейливых сандалиях — тоже образца 1953–54 года — к концу вовсе умолк, только глаза его, когда он взглядывал на врага, принимали все более свирепое выражение. И когда проповедник и упрекающий его за болтовню моряк вышли в Песочной, человек в сандалиях помолчал, а потом вдруг напал на дочь, сказав, что не умеет она себя вести. «Смеялась его остротам. Что — двадцать лет, двадцать лет! Могу делать тебе замечания, если не умеешь себя вести». И, вынув коробочку «Северной Пальмиры», длинный, седеющий, все с тем же выражением глупого рта, пошел на площадку, чтобы в Белоострове выйти покурить. На площадке он стоял неподвижно. Переживал. «Я же еще и виновата!» — сказала дочка бабушке. А та все читала, не отрываясь от книжки, в очках, увеличивающих ее глаза. И по строгому нейтралитету, который держала бабушка, понял я, что не мать она длинногубого, а теща. В дальнейшем они молчали всю дорогу, разглядывали поцарапанные стычкой души. И я разглядывал их, в бесконечном разнообразии людей пытаясь найти и нечто общее. Но испытывал одно: жадное любопытство именно к этому разнообразию. Любовь к жизни. И только. Больше ничего не находил. И приехал домой. И тут вдруг заметил, что я зол. Вдруг выплыло из ничего это ощущение. Я удивился и не дал ему воли. И пошел, пообедав, к Смирновым. И по дороге оступился и слетел со старого, относительно невысокого перрона прямо на рельсы. Упал с такой силой, что шофер, проезжавший по дороге, затормозил и стал глядеть, не надо ли меня будет отвезти в больницу. Но я вскочил и пошел дальше. Без повреждений обошлось дело. Теперь досаду я испытывал. И страх. Я суеверен. Шостакович с матерью шел навстречу. Он увидел, как я упал, и упрекнул в неосторожности. А если поезд?