Второй день идет снег, отчего на душе еще неопределенней. Был вчера у Козинцева. (Мы вечером приехали в город.) Он все тот же. Он не ограничен. Никак. Но границы его резко очерчены. Он не то что не может, а не хочет переходить за них. Черта здоровая. Но все тот же матовый, дневной, джентльменский свет, более джентльменский, чем у Акимова. К этому основательное знание Шекспира и нелюбовь к Мольеру, что подтверждает мое предположение о склонности человека к писателям, которые поражают его, непонятны ему своей противоположностью. Вернувшись от Козинцева домой, я совсем было заболел. Удивился даже. О своих болезнях я обычно молчу, а тут пришлось попросить валидола. За этот год я постарел. Непривычно и то, что нет у меня сейчас отложенной работы. От этого неопределенность на душе растет. После того, как в Москве испытал я подобие успеха и «Медведь» был как бы принят в два театра, — сейчас затишье. И на душе тревожно. То я привык к мысли, что пьеса лежит и лежит, а теперь я стал бояться, что она не пойдет. Еще о французах: Козинцев отрицает их в известных границах. Я стал спорить и вдруг угадал: это не столько его точка зрения, сколько всего вида. Александринка ревнует. Козинцеву не в диковинку отчетливое, не желающее переходить границы искусство французской комедии, и он охотно примкнул к тому кругу, к которому он сейчас ближе всего. А в Александринке, полагающей себя с французскими гостями в одном чине, раздражены. И действуют в доступном им направлении. Козинцев бранит их, не переходя границ, а внутри театра уже и сплетничают. Утверждают, что держатся гости безобразно, такая-то надменна, такая-то глупа, и молчат, когда говорят с ними о борьбе за мир.