И жизнь стала еще трудней. Цены в Кирове росли, а заработка не было. И я стал думать о новой пьесе. Мне прислали вызов из Москвы. Я съездил туда, и комитет перезаключил со мной договор и дал мне денег. И на рынке — забыл его название — том, что за цирком, я купил табаку. Это было событие! Не махорки, а пачку, драгоценную пачку табаку, настоящего. И вернулся в Киров. И поехал в Котельнич, к Рахманову в гости — это было в июле, но мы мерзли, гуляя, мерзли, когда ночевали у них на чердаке. Дождь, дождь. Но я был счастлив. До сих пор вижу ясно их кирпичный домик, в котором тесно сегодня, но и удобно. Он, как старик, с которым можно еще разговаривать. Видно, каким он был. Видно, что балкон выходил в сад, что в саду были цветы. Ходили мы смотреть картошку, которую дали Рахмановым. Это была борозда на большом поле, да, всего одна борозда, в начале которой стояла табличка с их фамилией. Не знаю, почему поделили это поле таким именно образом. Тихая, с перекошенным ртом мать. Отец Рахманова — чернобородый, глаза синие, худ, некрупен, сосредоточен и молчалив. Да как еще! И молчание это висело над всем домом. У него была библиотека — Чехов, классики. С жадным интересом прочел я комплект «Русского слова», собранный Рахмановым-старшим, — все номера этой газеты со дня ухода Толстого до его похорон. Прочел биографию Диккенса, написанную Плещеевым.
Мы слушали по радио сводки. Они были печальны, но как я не мог поверить, что возьмут Ленинград, так не верил я в поражение. Не верил, да и все. Я походил по детским домам, эвакуированным в Котельнич.