У нас трижды лопалась камера по пути, и наконец в четвертый раз мы застряли на этой же самой Мшинской. Олейников жестко сказал шоферу, что не верит в случайность этих аварий. У того потемнело лицо. Времена подходили уже суровые. (Может быть, все это случилось весной [19]37 года?) Услышав обвинение во вредительстве, шофер потемнел. Потемнело и на душе у меня, впрочем, на одно мгновенье. За близостью иногда выступало в многообразнейшей душе Олейникова и нечто, до крайности далекое мне. Отбрасывающее и пугающее. Но я не хотел смотреть в эту сторону. Тем более что с каждым годом становился он все светлей. С тех пор особенно, как нашел он форму выражения своих сил. Стал писать стихи. Но и темная сила, глубоко мрачная, ненавистническая оставалась в нем до самого конца нашего знакомства. В [19]24 году, в период недолгой нашей настоящей дружбы, он даже как-то предупредил меня, что близких людей нет у него. Что если ему будет нужно, то он и меня уничтожит, чему я, впрочем, не поверил. Мы вышли из очень разных кругов, встретившись. Однажды, когда ко мне привыкли в «Кочегарке»[9], редактор Фиш во время одной выпивки сказал с удивлением: «Смотрите, а Шварц ничего парень. Поначалу я его не понимал. Вежливый!» — «А разве вежливый — это плохо?» — спросил я наивно. И Олейников с непривычной мне в те дни яростью стал доказывать, что это очень, очень плохо, безобразно, ужасно. Я стал догадываться, отбрасывая, впрочем, догадку, как тревожащую, что есть в Олейникове что-то от бонапартовских натур. Это в нем уравновешивалось поэтичностью и роковой, словно наговоренной, бездеятельностью, той ленью, что мучительнее любой работы. Да, он, вероятно, мог убить, но при случае и не в свою пользу. Не для того, чтобы пробить себе дорогу к власти или славе. Полное презрение, бонапартовское презрение к людям и редкая нежность и уязвимость. И одно лицо все выглядывало из-за другого. Бонапартовские натуры сильно с его, бонапартовских, времен деформировались и упростились. И лишились декоративности.