Скоро ему полегчало. Теперь я встречал Жака в переулке нашем, где он прогуливался медленно, как настоящий больной, сохраняя встревоженное и обиженное выражение. И началась война. И всю болезнь Жака как ветром сдуло. Он, как всегда, целиком, с головой бросился работать в жактовском ПВО, дежурил на крыше на посту наблюдения, дежурил в красном уголке. И мало этого — он добыл для нашего домохозяйства асбестовые рукавицы, передники, целое противопожарное хозяйство. И как в Доме писателя, в писательской надстройке приняли его подвиги без всякой признательности. Просто с ненавистью. Озлобленные, свихнувшиеся бабы, ядро, именно ядро в разрушительно-военном смысле этого слова, жактовского актива засвистели, зашипели, завыли. Написали бумагу с жалобой, что Жак подрывает плановое снабжение ячеек ПВО, добывая рукавицы в первую очередь нам. Они шипели на мужчин, скрывающихся в бомбоубежищах, но Жак, идущий в добытом им шлеме на чердак в самый разгар бомбежки, вызывал еще более обильное выделение ядов. И только усложнением военной обстановки можно объяснить то, что не успели они съесть Жака за его вызывающую активность. А он оставался все тем же Жаком. Однажды Катя с кем-то еще после очередной тревоги возвращалась домой в валенках и платке. Мы с Жаком шли следом. И вдруг он сказал: «Нет, все-таки нашим женщинам далеко до парижанок. Настоящей элегантности — нет, нет...» И удивлялся, чему мы смеемся, не почувствовав вместе с нами, как далеко от наших блокадных старый мирный Париж.