Вправо от памятника Ришелье, вдоль великолепной лестницы ползали вверх и вниз вагончики фуникулера. И в этих вагончиках покататься не пришлось — у мамы кружилась голова, когда она глядела, как они ползли круто вниз. Но по лестнице мы, бывало, спускались и часто забредали в самый порт. Помню накрытую белым пикейным одеялом верхнюю койку в каюте большого парохода, которую я разглядел в круглый иллюминатор. Над койкой в сетке лежало полотенце, мыльница. Здесь кто-то жил, скоро должен был уйти на огромном корабле путешествовать — как завидно, как привлекательно и прекрасно. У борта этого парохода стояли двое мужчин в белых костюмах. Один из них, седоусый, рассеянно глядел на нас. Они разговаривали на чужом языке, и мама сказала, что это французы. Вдруг вспомнил сейчас, как любил я маяк. Самая форма высокой белой башни со стеклянной вершиной казалась мне по-морски, по-одесски прекрасной. Однажды я увидел открытку, которая заставила меня задрожать от счастья: ничем не заслоненный маяк от подножья до самой вершины возвышался в конце мола, красовался во весь рост. Мама купила мне эту открытку, и я носил ее с собою, пока не потерял. Форма лодки, на которую смотришь сверху, с мола, так же по-морски, по-одесски очаровывала меня. Однажды, придя с курсов, мама с грустным оживлением рассказала, что в окне на Дерибасовской выставлена прекрасная картина. Всадник мчится за счастьем, которое мчится по разрушенному мосту. А всадника догоняет смерть с косой. На следующий день мы пошли смотреть эту картину, оказавшуюся большой гравюрой в рамке. Счастье — нагая женщина с завязанными глазами — и в самом деле катилось на маленьком колесе к пропасти, а всадник и смерть мчались следом, все было, как рассказывала мама, но я представлял себе картину иначе, и она мне не понравилась. А мама все смотрела и грустно покачивала головой. Очевидно, она все это лето думала, как построить свою жизнь, и казалось ей, что она поздно взялась за ум, что она уж не молода. В феврале [1]904 года ей исполнилось двадцать девять лет.