Мы идем от Зайченко поздно вечером, и молнии все мелькают где-то далеко, может быть, над лесными морями у перевала. У нас только вспыхивает горизонт в том направлении. «Воробьиная ночь», — говорит кто-то из моих спутников. Я впервые слышу это название. Вокруг меня осиротевший мир — ушло мое счастье. Милочка идет с нами как бы уснувшая, непонятная. И я молчу, да и все молчаливы, спит мое безумное, заразительное оживление. Мне купили костюм, готовый, у Богарсукова. У Чумалова купил я галстук и воротничок 37-й номер. Мы собираемся в Москву. Из Коммерческого института ответа все нет, но у папы отпуск, и он решает провести его в Москве, поработать у кого-нибудь из светил-хирургов, что тогда было принято, и заодно пристроить меня куда-нибудь, если не в Коммерческий институт, то к Шанявскому[64], чтобы год не пропадал. И мы едем. Незадолго до этого произошло крушение на станции Сосыка. Мы видим обожженную траву под откосом. Обломки вагонов. В первый раз в жизни попадаю я в вагон-ресторан — и радуюсь блеску судков, огромным окнам, мягкому стуку колес. Мы едем в III классе, и я считаю это вполне понятным, даже хорошим тоном. Так ездят и Соловьевы, и Истамановы, и даже Зайченко, люди состоятельные. Когда мы сидим в пустом почти вагоне-ресторане и обедаем, там появляется тощий странный человек с темными выпуклыми глазами. Он начинает приставать к инженеру-путейцу за соседним столом. Тот сначала терпеливо отвечает на его вопросы, потом, вспылив, приказывает ему уйти и тотчас же с улыбкой оглядывается на нас. Не с улыбкой, а с раздраженным коротким смешком: «Видали, мол, наглеца?» Странный человек удаляется. «Эго пьяный?» — спрашиваю я отца. «Сумасшедший!» — отвечает папа. И сердце у меня сжимается. Тайный ужас перед осложнениями страшной папиной болезни не оставляет меня. Едем по Курской дороге.