О том, что приход Наташи мог вылечить Володю, я не сказал ему ни слова. Помню кровать его в углу у окна, грустное выражение глаз без очков и что-то все же чуть-чуть литературное — не могу найти другого слова — в выражении лица, что-то не вполне «естественное» (любимое мамино слово) в говоре, выборе слов. Он был очень развитой, слишком даже развитой мальчик. Отец считал (его отец), что он — гениальный математик, что, возможно, соответствовало истине. Развился он рано, заговорил языком взрослых, книжным языком — да таким и остался. Он говорил не своим языком, что в то время мы не прощали. И сейчас, несмотря на тяжелую болезнь, измучившую мальчика, он оставался самим собой. Не помню, что он сказал, но, вероятно, что-нибудь вроде того: «Здравствуй, старина». В глубине души я считал, что Володя скоро поправится, — все равно, что бы старшие ни говорили. В глубине души я скрывал уверенность в том, что никто из моих близких знакомых умереть не может. Так оно и вышло, и скоро Володя появился в училище, и все забыли, что он болел. И он сам, скользя, как на коньках, по кафельному полу нашего длиннейшего коридора и вопя от избытка сил: «Охайо!», вряд ли помнил, как близок был к смерти. Любовь к Наташе, по воле насмешливой судьбы Володиной, подверглась отвратительным и дурацким бедам. Не любовь, история любви. Как я уже писал, Драстомат выписал из Парби двух своих племянников: Нерсика и Сашку. Нерсик был глуповат, а Сашка хитер, ленив и испорчен. Однажды Володя в саду у Соловьевых жаловался мне, как он это любил, на жестокость Наташи. Вот в это время мы были уже в шестом классе (я то есть — Володя старше, в седьмом). Свои жалобы он закончил так: «Если она будет обращаться со мною по-прежнему, я знаю, что сделаю». Это следовало понимать так: «Я возьму себя в руки и заставлю себя забыть обидчицу».