Тони в городе не было, но я увидел его карточку: худенький, большеголовый мальчик, со шварцевскими волосами — жесткими, волной поднимавшимися над лбом, — с выражением спокойным, даже вялым. На карточке он стоял, прислонившись плечом к дереву, длинный, узкоплечий. Я представлял его иначе. Сильнее. Уж слишком много рассказывал о его достоинствах папа. Я полагал, что Тоня совершенен во всех статьях. Исаак рассказал нам (ко мне лично он никогда не обращался), как Тоня за границей, кажется, в Наугейме, потерялся. Он поехал в ближайший город, забыл какой, вместе с бабушкой. В городе они расстались — бабушка пошла к профессору, а Тоня — осматривать город, встретиться договорились на вокзале. И там каким-то образом разминулись, забыл каким. Кажется, бабушка задержалась у профессора дольше, чем предполагала, и спросила у швейцара — не видел ли он тут мальчика. Швейцар сказал, что какой-то мальчик только что сел в поезд. Бабушка побежала, села в тот же поезд, но Тоню в Наугейме не обнаружила. Поднялась паника. Приехавший к вечеру Исаак нашел бабушку в истерике. Поехал в город. «И на вокзале так и метнулся ко мне Тоня — бледный, щеки втянуты». Во всем рассказе меня больше всего поразила эта фраза. В пренебрежительно-насмешливом рассказе Исаака впервые мелькнуло что-то человеческое. Итак, я жил в Екатеринодаре. Снова садясь в трамвай, я чувствовал как бы его душу — в диванчиках, в рейках пола, в длинной, во весь вагон, ступеньке, по которой пробирался кондуктор. Ночами, засыпая, я слышал цоканье подков по мостовой, звук, всегда вызывавший у меня предчувствия счастья. Но если Екатеринодар [1]904 года вспоминается светло-серым, то Екатеринодар одиннадцатого — коричневым. С желтым. Вроде цвета шкафа или буфета.