События, происходящие в стране, перекрещивались с безумием в душах маленьких чудовищ, с нашим безумием, достаточно нелепо иной раз. Однажды Филимонов призвал нас к бойкоту, мера воздействия, хорошо знакомая нам по газетам. Бойкотировать он предложил Мирона Камраса за то, что он подлиза. Это было совершенно несправедливо: Мирон вел себя с учителями, как все. Но Филимонов — суровый и влиятельный второгодник — так решительно настаивал на необходимости бойкота, что все мы согласились не без удовольствия. Правда, мне лично жаль было Камраса, хотя я и был с ним в ссоре. С другой стороны, мною овладело достаточно подлое чувство облегчения: если Камраса ни за что ни про что объявили подлизой, то и со мной могли поступить так же, но, слава богу, не поступили. Бойкот был делом небывалым, и я с нетерпением ждал прихода Камраса, чтобы посмотреть, чем все это кончится. Конечно, бойкот был несправедлив, несправедлив, несправедлив. Я это непрерывно понимал. Но я и не помышлял пойти против класса. И вот мы, маленькие, жестокие обезьяны, встретили весело вбежавшего в класс курносого Мирона полным молчанием, сторонились от него, как от зачумленного, не отвечали, когда он заговаривал с нами. Я уже через год вспоминал эту историю с отвращением, вероятно, поэтому подробности этого события изгладились из моей памяти начисто. Помню только, что Бернгард Иванович разбирал нашу тяжбу с бедным Мироном, говорили об этом и у нас дома, осуждая класс, за который я заступался бешено, отлично понимая правоту взрослых. На третий день бойкота, прибежав в училище, я увидел знакомое лицо — отец Мирона, субтильный, деликатный и печальный, стоял у директорского кабинета, ждал приема, я пробежал мимо, делая вид, что не заметил его. Бойкот кончился ничем, но, как это бывало со мной и впоследствии, я почему-то целый год не мог помириться с Камрасом, когда все уже были с ним в мире. Я как бы отвечал за чужие обиды.