Дрался я в то время довольно часто, не уклоняясь, и отступал вовремя, когда замечал, что и противник жаждет прекращения боя. Царапин не боялся, но скрывал их, чтобы мама не мазала меня йодом. Зато во многих других случаях жизни обнаруживал я позорный и непростительный страх боли. Сколько слез было пролито, когда мне делали уколы мышьяка. До сих пор стыдно вспомнить, как впрыскивали мне хину, когда очередной припадок малярии слишком уж затянулся. Это и в самом деле было болезненно, но я уж слишком трусил. Папа чуть не разбил шприц от ярости, пока я наконец не согласился на укол при условии, что мама будет держать меня в объятиях и я спрячу голову у нее на груди. Итак, к поступлению в школу, то есть к девяти годам, я был слаб, неловок, часто хворал, но при этом весел, общителен, ненавидел одиночество, искал друзей. Но ни одному другу не выдавал я свои тайные мечты, не жаловался на тайные мучения. Так я и бегал, и дрался, и мирился, и играл, и читал с невидимым грузом за плечами. И никто не подозревал об этом. И мама все чаще и чаще говорила в моем присутствии, что все матери, пока их дети малы, считают их какими-то особенными, когда дети вырастают, то матери разочаровываются. И я беспрекословно соглашался с ней, считал себя ничем, сохраняя идиотскую, несокрушимую уверенность, что из меня непременно выйдет толк, что я буду писателем. Как я соединял и примирял два этих противоположных убеждения? А никак. Я говорил уже где-то, что если я научился чувствовать и воображать, то думать и рассуждать совсем не научился. Было ли что-нибудь отличное от других в том, что я носил за плечами этот невидимый груз? Не знаю. Возможно, что все переживают в детстве то же самое, но забывают это впоследствии, после окончательного изгнания из рая. Во всяком случае, повторяю, ни признака таланта литературного я не проявлял. Двух нот не мог спеть правильно. Был ничуть не умнее своих сверстников. Безобразно рисовал. Все болел. Было отчего маме огорчаться.