К книге
Записки последнего сценаристаГлава 6. ВЕЧЕР ВОСПОМИНАНИЙ. Пастернак
22%
Глава 6. ВЕЧЕР ВОСПОМИНАНИЙ. Пастернак
6

Я видел Пастернака. Был у него в гостях, хотите верьте, хотите нет. В сорок шестом году, зимой, я привез ему бутылку коньяка из Тбилиси, позвонил, и он сказал: «Заходите. Лаврушинский, дом такой-то, восьмой этаж».

Бутылка была от Куфтиных, его старых тбилисских друзей; она профессор музыки, он — профессор археологии. Они давно ждали оказии, и вот подвернулся я, а скорее даже напросился через общую нашу знакомую Седочку Григорян.

Тут надо объяснить, что Борис Пастернак был нашим страстным увлечением, мы читали друг другу наизусть из «Сестры моей жизни» и «Спекторского», твердили любимые строчки, разгадывали метафоры — с преувеличенным пылом и обожаньем, как способны, наверное, только провинциалы.

«Мы» — это кружок молодых людей, писавших стихи и прозу на русском, что в тогдашнем Тбилиси было не в диковинку, и объединившихся под громким названием МОЛ — «молодая литература». В тот год пятеро из нас перебрались в Москву, в Литературный институт — «тбилисский десант», как окрестил нас позднее в своих воспоминаниях Юрий Трифонов; остальные сподвижники до поры обретались еще в Тбилиси, среди них и Седа Григорян, писавшая хорошие стихи. Она-то и одарила меня поручением четы Куфтиных.

В мокрый день конца февраля я отправился в Лаврушинский, в этой серый писательский дом напротив-наискосок от Третьяковской галереи — восьмой этаж, квартира 72 — с заветным свертком, помещенным в авоську, с чувством тревоги, замедлявшим мои шаги по мере приближения к цели.

До этого я уже имел счастье видеть моего кумира, слушать его стихи в авторском исполнении, а затем и ответы на записки, в том числе и на мою, посланную из зала. Происходило это в Доме ученых на Кропоткинской, вечер длился допоздна, были мы там вместе с Галей Миндадзе, с которой незадолго перед тем поженились, и друзьями по МОЛу Колей Шахбазовым и Борисом Резниковым. В зале набились, по-видимому, такие же поклонники, как и мы; поэта не отпускали, он был в ударе, читал все, что просили, сиял, успокаивая аплодисменты зала. На одну из записок он, помнится, ответил, что лучшими произведениями о войне считает «Василия Теркина» в поэзии и «Народ бессмертен» Гроссмана в прозе. И вот дошел черед и до моей записки на тетрадном листке — он развернул ее, прочел про себя, по-моему, не сразу понял, и немудрено — я коряво изложил в ней вопрос, который был в те дни почему-то у всех на устах в институте — что-то о традициях поэзии 20-х годов, прервавшихся в 30-е и 40-е (подумать, о чем мы тогда рассуждали и спорили!). Он повторил мои строчки вслух, и я услышал ответ, адресованный неизвестному мне:

— Какие там еще двадцатые или сороковые годы? Поэзия мыслит расстояниями, — он показал руками, — от Гомера до наших дней!

И под шумное одобрение зала добавил, промычал:

— Я вот даже на пленум не ходил! — И сам развеселился от этих слов вместе с нами со всеми.

Вот такой случился у нас с ним диалог. А теперь я иду к нему домой с этой бутылкой в авоське.

Был мокрый февраль, хорошо это помню, потому что одет был по погоде, и как раз с одеждой — шинелью и галошами — вышла заминка, как только поэт отворил мне дверь и впустил на порог, взяв у меня из рук сверток с бутылкой и сказав «спасибо». Тут я выказал решительное намерение войти в глубь квартиры, что, очевидно, не входило в его планы, и он с некоторым замешательством наблюдал, как я снимаю галоши, носком одной ноги стаскивая с другой. Затем, вступив в прихожую, я посчитал нужным раздеться, и уж тут сам хозяин помог мне снять и повесить шинель. Конечно, один из нас был более воспитанным человеком, нежели другой, тем не менее некоторое раздражение можно было прочесть на лице хозяина. Чтобы все-таки облегчить мое положение и снять неловкость, он спросил меня, как поживают Куфтины, не собираются ли в Москву; я же, со своей стороны, чтобы облегчить его положение, объявил, что пришел еще с одним поручением — от приятеля, тоже, как и я, студента университета, который рвется в Москву, в Литературный институт, и мечтает показать ему, Пастернаку, свою рукопись. По поводу Куфтиных я не смог рассказать ничего вразумительного, поскольку видел их лишь однажды, да и то издали. Пришлось что-то наплести. Он, в свою очередь, нисколько не обрадовался моему приятелю-студенту и его рукописи.

— Но я, — промолвил он капризным, как бы даже плачущим голосом, распевая слова, — не могу оказать ему никакой протекции. Я, в конце концов, совсем не заинтересован в том, чтобы ваш приятель поступил в этот институт. Больше того, не вижу никакого проку в таком образовании. — С этими словами он все же взял у меня из рук мой манускрипт, предусмотрительно вынутый мною из кармана шинели. Лениво перелистал, наткнулся на эпиграф из его же стихотворения «Дурной сон», поморщился, как мне показалось, и все-таки сел читать.

То была рукопись поэмы «История болезни» — страничек 25, отпечатанных на машинке. Накануне я читал ее на семинаре Сельвинского в институте и получил положенную порцию критики от моих коллег студентов. Сам Сельвинский добросовестно изучил мой труд, испещрив страницы карандашными пометками типа «хорошо!» или наоборот — «плохо!», а в одном месте — «Маяковский!», в другом — «Пастернак!», указывая на несамостоятельность автора. Экземпляр этот у меня не сохранился, жаль. В тот день именно он, другого не было, оказался в руках у Пастернака.

Читая, Борис Леонидович наталкивался на карандашные пометки, вертел страницу, чтобы разобрать, и они ему не понравились.

— Какой невежа тут прохаживался карандашом! Чушь какая-то, — промычал он неодобрительно, аттестовав таким образом моего уважаемого учителя, в которого и я, и все мы, как и полагалось на первом курсе, были влюблены.

Я, разумеется, не стал выдавать Сельвинского, сказав, что не знаю, тем более рукопись не моя.

К поэме Борис Леонидович отнесся более благосклонно, чем можно было ожидать. Сказал он, помнится, фразу, смысл которой я оценил лишь спустя годы: у автора, сказал он, глаза застланы поэзией, поэт — в шорах, надо ему на время отойти от стихов, писать прозу, проза ближе к людскому опыту.

Это его слова.

И еще:

— Стихи достаточно самостоятельные. Тут есть влияние, но не мое, а поэтической культуры, принятой, быть может, из моих рук.

Слова эти я в тот же вечер занес в дневник, догадался. Воспроизвожу их, надеюсь, точно.

— Беда поэмы в том, что вся она — на одном уровне. Иногда нужно быть небрежным, мастер должен это уметь!

И вот еще:

— Если это печатать, автор не приобретет, а потеряет, должен будет только отказываться...

Говорил он и еще — прозою, как стихами, напевая окончания фраз. Не все из сказанного я мог перевести на доступный мне язык. Но одну метафору, кажется, понял. «Электричество, — сказал он, — поляризуется на двух полюсах.И показал руками шар. — Оно вот здесь и здесь. Посередке его нет. Это от нас не зависит, с этим ничего нельзя поделать».

«Здесь и здесь» — означало, так я понял, невозможность совместить несовместимое, найти золотую середину там, где ее быть не может. Безусловность выбора, который должен сделать для себя художник: или — или.

— Мне только казалось, будто я что-то с чем-то примирил, нашел общую линию. Нет, ничего я не нашел и не найду. Это — электричество, у него свои законы.

И отсюда — переход к «моему товарищу», автору поэмы:

— Хорошо, что он в университете, ваш приятель. Наука, она не так лжет, как артист. Если товарищ ваш ждет моих советов, то передайте ему: пусть оставит мысль о Литературном институте. Этот институт — вздорная и вредная затея. Можно научить чему угодно, но только не литературе... Он у вас кем станет, когда получит диплом?

— Учителем, кем же еще.

— Учителем был и Гегель. Чехов был врачом. Специальность — великое дело. Она дает независимость. Как я мечтаю хоть полгода не зависеть от журналов и издательств. Будь у меня еще другая профессия, я был бы счастливым человеком. Ни от кого не зависеть, писать стихи для себя и для трех друзей...

Он нарисовал карандашом кружок.

— Искусство наших дней — это вот, кружок. Вакантное место, которое может быть, когда-нибудь займет гений.

И вдруг:

— Нет-нет, я не могу оказать протекции, увольте!

Время от времени разговор наш — его монолог — прерывался: из соседней комнаты доносился плач ребенка, там шла своя жизнь. Борис Леонидович вставал, скрывался на минуту за дверью, и я слышал его гуденье: «Да уймите же вы его наконец!»

Переполненный чувствами, я не торопился закончить беседу и раскланяться, но, что странно, — не торопился и он. Что ему этот владелец галош, оставленных в прихожей, этот нахальный посетитель, чьего имени он не знает (даже не спросил), которого, надо понимать, никогда больше не увидит, и что за резон говорить с ним так подробно и искренне — сначала о какой-то поэме, потом об электричестве и полюсах, — необъяснимо с точки зрения здравого смысла; есть, наверное, и какой-то еще смысл...

Под конец я уже несколько обнаглел, увлекся и потерял бдительность. Завел разговор о празднествах в Тбилиси, посвященных Николозу Бараташвили, где событием стали его, Пастернака, переводы — и волшебный «Мерани», до сих пор никому из переводчиков не удававшийся, и пронзительный «Синий цвет». Он слушает внимательно. Оказывается, я знаю стихи на грузинском. Обрадован, просит почитать... Дальше я обрушиваюсь на местную критику, ту ее часть, близкую к официальным кругам, что так и не сумела оценить эти его шедевры: презренные буквалисты требуют унылой точности, тогда как есть другая точность — духа, а не буквы! — то есть рассуждаю с таким знанием дела, да еще и цитируя сами стихи, что версия о приятеле из университета отпадает сама собой. Он смотрит на меня подозрительно, я это замечаю. Он уже не сомневается в обмане. И тотчас теряет ко мне интерес.

Видимо, общение с литературной средой удовольствия ему не доставляет.

Прощается он со мной холодно. Будто и не было нашей двухчасовой беседы. Забираю рукопись. Он терпеливо ждет, пока я попаду ногой в галошу, сует мне руку на прощание, и мы расстаемся.

Я бегу по Лаврушинскому к набережной, скачу по лужам, бормоча стихи, подходящие к моменту — из «Девятьсот пятого года»:

Раздается звонок,

Голоса приближаются:

Скрябин.

О, куда мне бежать

От шагов моего божества!

Предыдущая главаГлава 6 из 27Следующая глава