Есть ли в России традиция эссеизма?
Один из вариантов подхода к вопросу – этимологический. Можно ли средствами русского языка сколько-нибудь лаконично описать понятие, стоящее за обозначением жанра? Хотя, как известно, «панталоны, фрак, жилет» – всех этих слов на русском нет, а вещи вполне себе существуют; а вот в языке соотечественников лорда Байрона нет различения таких понятий, как «поэма» и «стихотворение». Но – возражает на это упрямый лингвист – наличие или отсутствие слова может иметь не прямую, а обратную связь с наличием или отсутствием обозначаемого этим словом понятия. Пушкин, прежде чем окрестить «Евгения Онегина» романом, называл его «началом большого стихотворения». «Стихотворение» и «поэма» окончательно разошлись в русском языке тогда, когда поэмы, вообще говоря, писать разучились. Да и слово «фрак», если на то пошло, стало вполне русским, когда фраки перестали носить. Поэтому если мы не найдем какой-нибудь коренной русской аналогии галльскому слову «эссе»! – это может значить нечто прямо противоположное естественно напрашивающимся выводам. Тем более что слова «поэма» и «стих» тоже заимствованы.
Однако как раз слову «эссе» мы легко подбираем простую замену, состоящую из двух слов бесспорно славянского корня: взгляд и нечто. Что естественно выстраивает контекст – и лепит в нашем сознании вполне отчетливый образ русского эссеиста.
Итак, человек, чьи произведения называются словом отрывок (положим «Отрывок из путевого дневника NN, едущего в Казань»), или взгляд («Взгляд на новейшую французскую словесность»), или нечто («Нечто о рыбной ловле в Тихвинском уезде»), – дворянин лет тридцати, скорее всего, отставной или состоящий на фиктивной и необременительной службе; друг англомана князя Григория, водевилиста Репетилова и шулера Толстого-американца; член Английского Клоба и секретнейшего союза при оном… Вполне возможно, он вместе с князем Григорием добрался и до Англии, где познакомился с журналистом Чарльзом Лэмом, чудаковатым богачом Чарльзом Лэндором и опиоманом Де Квинси. Во всяком случае, он выучил английский язык и прочитал всех этих авторов; но если он все же выбрался в Британию, то на обратном пути он, без сомнения, заглянул в Париж, где посетил стареющего Шатобриана.
Проблема с одним – с возвращением. О, это у русских путешественников как-то не выходило – или выходило сикось-накось. Мы знаем, что князь Григорий останется в Лондоне – но писать оставшиеся полвека ему предстоит не эссеи, а труды по политической экономии, и дружбу водить не с Де Квинси, а с парламентскими вигами; мы помним, как тосковал в Ирландии патер-редемпторист Pecherin, как привезли мертвым из Италии Баратынского и как привезли из Италии еще одного героя наших вольных размышлений.
Но о нем – позднее; пока что перед нами эссеист из Английского Клоба, возвращающийся из-за границы одновременно с графом Нулиным – в конце 1825 года. Что его ждет дальше? Предположим, что не Нерчинск и не Кавказ. Допустим, судьба Вяземского: служба в министерстве финансов, у старого графа Канкрина. Или – глухое имение где-нибудь на Волге или под Вологдой. Снег. Навоз. Наливки. Быт героя классической русской литературы второй половины XIX века – в которой эссеистике, как жанру, места почему-то уже не находится.
Почему? Первый и самый очевидный ответ – в силу ее учительного и мироустроительного пафоса. Эссе не может быть проповедью. Но это ответ неудовлетворительный. Ведь в русской литературе этого периода, кроме Достоевского и Чернышевского, есть и лирика Фета.
Что, однако, объединяет инструктивный роман Николая Гавриловича, бездны Федора Михайловича, магические зеркала Льва Николаевича, трагическую шарманку Николая Алексеевича и музыкальные сады Афанасия Афанасьевича? Во всех случаях налицо смерть автора совсем не в том смысле, который имел в виду Ролан Барт, – скорее, наоборот. Автор живет и здравствует, как организатор текста, как демиург, предписывающий законы своему миру (совершенно неважно, кто в нем обитает – человекоподобные мужские и женские существа, нравственные идеи или шепоты и легкие дыханья). Но даже в том случае, если герой повествовательной прозы (вне зависимости от того, претендует она на статус, говоря современным языком, fiction или non-fiction) или лирического стихотворения, по видимости, биографически тождественен автору – это тождество фиктивно. Художественный текст – причем безразлично, хороший или плохой – начинает жить по собственным законам, и прямому самовыражению места не остается. Только в эссе автор сохраняется как непосредственный субъект высказывания – причем высказывание это, в отличие от научного трактата, полемической статьи или политической листовки, – не имеет никакой прагматической цели. Даже выяснение истины не является целью. Объектом оценки является не правильность, а красота мысли – и изящество ее изложения.
Но такой тип творчества требует особого склада личности. Человек, достаточно самовлюбленный, чтобы не желать смерти в тексте, – но достаточно скромный, чтобы не претендовать на универсальную истинность своих суждений; трудолюбивый дилетант, стремящийся довести свои приватные упражнения до известной степени совершенства; неосуществившийся светский человек, которого одиночество и бес тщеславия заставляют взяться за перо; уважающее себя частное лицо, совершенно не ощущающее себя лишним человеком. Вот что такое эссеист. Вот чего не хватало «России Достоевского».
Взгляни – сей кипарис, как наша степь, бесплоден —
Но свеж и зелен он всегда.
Не можешь, гражданин, как пальма, дать плода? —
Так буди с кипарисом сходен:
Как он, уединен, осанист и свободен.
Константин Батюшков написал это стихотворение (и другие «Подражания древним») в 1821 году. В том же году он сошел с ума и сжег почти все остальные стихи этого и двух предшествующих лет. «Подражания древним» были найдены и напечатаны в 1883-м – в самую надсоновскую эпоху, когда музыка их звучала нелепым анахронизмом.
Батюшков был не только поэтом, но и одним из очень немногих настоящих русских эссеистов, одним из создателей так в конечном итоге и недосозданного типа словесности – достойным соперником сочинителя из Английского Клоба. В его текстах хорошо видны риторические корни жанра. «Вечер у Кантемира» – отличный опыт «исторического диалога», род, в коем преуспел латинист Лэндор и который, конечно же, восходит к упражнениям античных риторов.
А вот цитата из батюшковского «Нечто» – «Нечто о поэте и поэзии»:
…Что образ жизни действует сильно и постоянно на талант, в том нет сомнения. Пример тому французы: их словесность, столь богатая во всех родах, не имеет ни эпопеи, ни истории. Их писатели по большей части жили в большом городе, посреди обольщений двора и праздности; а история и эпопея требуют внимания постоянного, и сей важности, и сей душевной силы, которую общество не только что отнимает у человека рассеянного, но уничтожает совершенно.
Ведь это же – по методике анализа – Эйхенбаум, теория литературного быта, конечно, модифицированная в соответствии с руссоистскими иллюзиями человека начала XIX столетия. Но в контексте статьи эта и другие мысли теряют самоценность. Они растворяются в веренице изящных тавтологий и риторических примеров (и тебе Тибулл, и Ариост, и какой-то нежный Шолье). Так же точно в примечаниях к образцовому в отношении того, что на взгляд человека другой эпохи кажется благозвучной бессодержательностью, тексту «Ариост и Тасс» («чудовища с лазурным мозгом и чешуей из влажных глаз») мы вдруг читаем: «Я сделал открытие в итальянской словесности. Я нашел многие места Петрарки в „Освобожденном Иерусалиме“» (следует вереница примеров). Как характерно это легкое отношение к собственным открытиям и наблюдениям, к своим мыслям, своей эрудиции – и как его не хватало серьезной России. И, скажем, серьезной Германии.
Шедевры Батюшкова-эссеиста – письма к несуществующим адресатам, описания мнимых путешествий и прогулок: нехитрые литературные уловки той еще, по существу дороманной, эпохи. «Прогулка в Академию художеств» – пример того фиктивного (по существу, басенного) нарратива, который создает легкую иллюзию беллетристического отчуждения «я» рассказчика, только утончающую читательское удовольствие. Пафос текста – рождение новой эстетики, гармоничного ампирного города, наглость молодой империи, впервые решающейся посягнуть на культурное превосходство. Еще лучше оставшаяся в рукописи «Прогулка по Москве» – антитеза петербургской, ироническая апология провинциального хаоса и провинциальной эксцентрики (Москва изображена в конце 1811 года – накануне Пожара).
Зайдем отсюда в конфектный магазин, где жид или гасконец Гоа продает мороженое и всякие сласти. Здесь мы видим большое стечение московских франтов в лакированных сапогах, в широких английских фраках, в очках, и без очков, и растрепанных, и причесанных. Это, конечно, англичанин – он, разиня рот, смотрит на восковую куклу. Нет! Он русак и родился в Суздале. Ну так этот – француз. Он картавит и говорит с хозяйкой о знакомом ей чревовещателе, который в прошлом году забавлял весельчаков парижских. Нет, это старый франт, который не езжал далее Макарья, и, промотав родовое имение, наживает новое картами. Ну так это – немец, этот бледный высокий мужчина, который вошел с прекрасною дамою? Ошибся! И он русский, а только молодость провел в Германии…
Ну а автор, кто он на этом еврокарнавале (начинающемся феерической фигурой жида или гасконца?). Кто ж он, как не тот англичанин с разинутым ртом (не итальянец, Батюшков, не грек) – с язвительным карандашом Хогарта, с глазом Филдинга:
…откупщик, тяжелый и задумчивый, который твердо уверен в том, что Бог создал одну половину рода человеческого для винокурения, а другую для пьянства, идет медленными шагами с прекрасной женою и карлом. Университетский профессор в епанче, которая сделала бы честь покойному Кратесу, пробирается домой или на пыльную кафедру. Шалун напевает водевили и травит прохожих своим пуделем, между тем присяжный стихотворец…
Но на стихотворце уж остановим перечень – гораздо интереснее автопортрет:
Совершенная свобода ходить взад и вперед с кем случится, великое стечение людей и знакомых всегда имели особенную прелесть для ленивцев, для праздных и для тех, которые любят подмечать физиономии. А я из числа первых и последних…
То есть ленивец и любящий подмечать физиономии – но не праздный.
Одно из жизненных положений эссеиста – прогулка. Антитеза же эссеисту-перипатетику – эссеист лежащий, дремлющий, эпикурействующий.
«Целый день он лежал то на одном боку, то на другом, и всю ночь лежал!.. Два чтеца попеременно читали ему книги; ибо лень не позволяла заниматься самому чтением; но лень не мешала делать добро. Он сыпал золото нищим и под непроницаемою корою своего спокойствия таил горячее сердце». Идеализированный, благородный Обломов, создатель Общества Ленивых, в котором звучит риторическая Похвала Сну, апология лени. «Итак, почтенные слушатели! Способность спать во всякое время есть признак великой души». NB: Вспомним замечательного софиста из стихотворения «Странствователь и домосед» и его пророческие политические рекомендации: «Я призываю колебаться: ни в мире быть, ни драться…» – (а армию распустить). Но – «при слове „политика“ хозяин начал зевать так сильно, что оратор с трудом кончил».
«Похвальное слово Сну» в первой редакции написано в 1809-м, «Похвала табаку», она же – «Похвальные стихи графу Хвостову-Суворову», писана в 1853-м, в давнем безумии, в Вологде:
Премудро создан я, могу на вас сослаться,
Могу чихнуть, могу зевнуть.
Я просыпаюсь, чтоб заснуть,
И сплю, чтоб вечно просыпаться.
Похвальные стихи табаку, которому снится, что он граф Хвостов-Суворов…
В 1985 году я вместе с одним из однокурсников полулегально уехал на день раньше из города Грязовца Вологодской области, где мы проходили (и вот прошли-таки) военные сборы. Мы отправились в губернский город Вологду, чтобы вечером следующего дня присоединиться к нашим товарищам на городском вокзале и отбыть с ними в Ленинград. Что двигало моим спутником, не знаю. Похоже, он с кем-то поругался и опасался предотъездных «разборок». Меня же вдохновляли две вещи: мучительная ностальгия по черному кофе, которого в городе Грязовце не водилось ни в каких видах (а в областном центре, как справедливо предвидел я, он все же как-то должен существовать), и неизбывный раж sightseer’а.
В Вологде мы набрели на народный музей Батюшкова, расположенный в его подлинных апартаментах. Это был шедевр музейного дизайна. Никогда не видел я ничего подобного.
Вскоре по возвращении домой я написал рассказ, конечно детский, с налетом псевдометафизической фантастики и подавляющим влиянием писателя, которым кто тогда не зачитывался, – Борхеса. Вот как описан был там музей:
Тогда было открыто четыре комнаты разного размера; в двух больших – гостиной и овальном кабинете – точно воспроизводилась обстановка здешней квартиры поэта в поздние его годы; две же других, соединенные с теми громадными внутренними окнами, состояли из белых стен – не то круглых, не то очень многоугольных, и таких же белых гипсовых фигур, изображавших Н. в годы его блистательной молодости, его камену и какие-то еще иные существа. Секрет художников, придававший особый вид этой сдвоенной анфиладе, заключался в том, что с любого места в явных комнатах, кроме одной-единственной точки, были видны не статуи, а только их тени на белых стенах.
Любопытно, что спустя шестнадцать лет я вспоминаю все это совершенно иначе – например, не гипсовые статуи, а картонные силуэты, не круглые белые стены, а плоские ширмы. Не говоря уж о том, что «точно воспроизведенная обстановка» – это сильный перебор: речь идет о случайно подобранных вещицах, приблизительно относящихся к той эпохе, с добавлением нескольких подлинных рукописей и рисунков и совершенно невероятного, писанного маслом портрета старого Батюшкова – с незабудкой в петлице. Он, как свидетельствуют, сам особенно настаивал на наличии этой незабудки.
В том же рассказе я нашел одно свое рассуждение, относящееся к Батюшкову – которого я из какого-то (вероятно, извиняемого моими летами) щегольства нигде не называю по имени.
Иногда мне кажется, что у нас две классических литературы – первая заключает в себя одного-единственного автора – Пушкина; вторая – все остальное. Толстого и Достоевского мы не понимаем смело и наступательно, и в союзе с заграницей. То есть это книг мы не понимаем, а авторы нам понятны. Пушкина мы не понимаем благоговейно. Он покоится в стеклянном шаре, видный до мелочи, недостижимый и непостижимый, мы восхищаемся его чудесным устройством, но не можем не вопрошать его, что он и зачем, а он нам не в силах ответить. Так вот – Н. связан с ним столь краткой цепью и столь искренне не современен, что невольно вопрошаешь себя – а не внутри ли он шара?
Завершая вставную автобиографическую новеллу: второй раз я приехал в Вологду в 1989 году. В промежутке, в 1987-м, исполнилось 200 лет со дня рождения Батюшкова. Что изменилось в музее, не знаю – в тот единственный день, который я провел в городе, он был закрыт. Зато на берегу реки Вологды Батюшкову установили памятник работы, если я не ошибаюсь, скульптора Клыкова. Бронзовый поэт в кружевном жабо, в натуральную величину, стоял прямо на земле, без постамента, держа под уздцы бронзовую кобылу (в натуральную величину). Рядышком стояли еще две фигуры – пейзанка в кокошнике и Афина Паллада.
Приехав в Ленинград, я описывал это изваяние моим знакомым. Никто мне не верил.
…И с тех пор полтора столетия не было русского эссеизма. Что-то проскальзывало у эксцентриков – юродивого Лескова, парадоксалиста Шкловского. Но им не хватало уверенности в себе – так сказать, чувства жанровой самодостаточности. Даже самый очевидный и прирожденный эссеист русской литературы – Андрей Битов – вынужден (был?) всю жизнь притворяться, что пишет рассказы и романы, и сочинять трехсотстраничное эссе о сочинении романа, выдавая его за конечный продукт такого сочинения. Может быть, в каждом из случаев такая мимикрия и была полезна – с точки зрения формотворчества. Но полной адекватности русские эссеисты (чаще всего русские поэты, желающие стать еще и эссеистами, – почему-то именно у поэтов возникает потребность именно в такой второй профессии) достигали, только сменив языковую среду. Ну в самом деле, можем ли мы представить себе, что «Письмо к Амазонке» или «Посвящается позвоночнику» изначально написаны по-русски?
У китайцев сюжетная проза всегда была презренной, это было что-то вроде Марининой, Пикуля. Понятно, что только эссеистика могла быть достойным прозаическим жанром в культуре, внутренне ориентированной на «джентльменство», сделавшей хорошие манеры чуть не главной частью канона. И конечно, это – не для страны, где джентльменов, может быть, и до хрена – местов нет. Почему-то вечно ни для чего нет местов, невзирая на чуть ли не самую низкую плотность населения в мире.
И вдруг в последнее десятилетие все изменилось. Появилась она, русская эссеистическая традиция. По крайней мере, появилось достаточное количество текстов, способных эту традицию создать.
Я (чтобы не повторять уже однажды сказанное) не имею в виду тексты, являющиеся, по существу, выделениями все того же малоопрятного литбыта; я не имею в виду псевдофилософскую болтовню с провинциальным избытком несъедобных французско-нижегородских слов. Зато мне мил, например, настоящий Нижний Новгород Кирилла Кобрина, город Горький – ясные зорьки, или Иерусалим Александра Гольдштейна. Мне интересны наблюдения первого автора над Кюстином и его филологические воспоминания о князе Вяземском и двух пиитах Струйских; мне нравятся хирургические эксперименты второго над литературным пространством советской эпохи. Обоим хочется простить сладкий грех поверхностности, в который они, скорее всего намеренно, временами впадают. Этот грех эссеисту прощаешь прежде всего. Ибо, как сказал Уайльд, поверхностность – дар Божий, не так ли?
Но есть грехи, которые прощаешь менее охотно. Что такое, к примеру, французский философский эссеизм второй половины XX века – способ донести сложные мысли до простого читателя, способ мыслить или способ уйти от ответственности за свои мысли? Здесь-то, что называется, и дышат почва и судьба. Потому что – в этом, кстати, отличие от прошлого – только радикальность личной судьбы может, в каком-то смысле, защитить радикальную мысль от нашего презрения. Вольтеру и Бергсону можно было благополучно дожить до глубочайшей старости – почему же так раздражает доживший до меньшей старости Сартр? И почему так омерзительна нога живого Бодрийяра на горле мертвого Фуко – последнего европейца, в чью антибуржуазность, как ни странно, веришь?
Ну вот – опять «о судьбе». Поскольку эссеистика (повторяем основную мысль) – жанр, требующий определенного типа личности, нам придется опять говорить о конкретном человеке. Об авторе лучшего эссе, которое я читал в своей жизни. Не читал – слышал. В устном исполнении. Три с половиной года назад. На открытии литературного салона в Петербурге. Работая над этой статьей, я без труда нашел его текст в интернете.
Вот один отрывок:
Я снова вернусь к тому времени, то есть к советскому времени, когда, может быть, кто вспомнит, с какой скромностью полагалось показывать на людях все то, что было необыкновенным и выдавалось в жизни из ряда вон. Мы тут уже вспоминали о зрелищах, которые связывались с тоской по утраченному в жизни шику, – это балет, опера и в значительно более, так сказать, стеснительной степени – оперетка и цирк, где эта тоска выглядела уже слишком откровенной, чтобы принадлежать высокому искусству. Цирк в особенности. Несмотря на то, что его обычно отводят детям, большинство номеров в программе детей совершенно не интересуют. Например, акробаты или редкое и такое странное удовольствие, которое выпадает, если на гастроли приехала женщина-змея. В цирке выступает наружу вся та человеческая страсть к необычному, которую подавляют в себе посетители музеев и театра, обсуждающие пикантные сюжеты живописных полотен или необыкновенные способности какого-нибудь баса, который может усыпить голосом курицу. Да, пожалуй, вообще театр и цирк перешли в наши времена, как такое же буржуазное противоречие между любовью и страстью…
Этот текст, повторяю, читался на открытии литературного салона, в промежутке между более или менее надутыми и занудными речами о Поэтическом Искусстве. О собственных поэтических вкусах эссеиста… Я позволю себе продлить цитату:
…(я в этом случае всегда вспоминаю один роман замечательного французского автора Жана Лоррена, где его герой, побродив в Лувре вокруг бюста Антиноя, сразу же оттуда отправляется в цирк смотреть на гимнастов). Весь цирк, где и до сих пор все выстроено в самом пышном духе прекрасной эпохи с ее растительными орнаментами и блеском якобы восточной мишуры, основан на поклонении тому, что необычно и вызывает самые смутные аппетиты человека (а так называемым строгим вкусом обладает как раз несъедобное).
Да, конечно, Василий Кондратьев, о котором идет речь, любил, в числе прочего, Михаила Кузмина. 25 сентября 1999 года он с несколькими друзьями поднялся на крышу некоего дома на улице Рылеева, как рассказывают, – чтобы показать соседнее здание, где, в коммунальной квартире, прожили почти два десятилетия Кузмин и Юркун. На крыше он оступился и упал – с высоты 15–20 метров. В гробу его лицо, лицо красивого молодого мужчины, было – от похоронного грима – похоже на лицо старухи. Остались жена и полуторогодовалая дочь.
Кажется, я уже превысил лимит того, что мне позволено о нем сказать, потому что мы-то с ним не были не только друзьями, но даже приятелями. Мы принадлежали к разным литературным «партиям», и большую часть нашего двенадцатилетнего знакомства я придерживался (несмотря на наличие общих близких друзей) совершенно превратного представления о его личности. Я был тогда, признаться, равнодушен к его стихам и очень удивился бы, если бы узнал, что ему нравилась хоть строчка, написанная мной. Чаще и дружественней, чем прежде, мы общались только в два последних года.
Поэтому я вынужден ограничиться внешним впечатлением. Петербургский денди, одетый элегантно, с легкой небрежностью, с брюммелевской прядью на лбу. Усталые серые глаза. Очень большая, не демонстрируемая почем зря эрудиция (при отсутствии, сколько я знаю, формального высшего образования). Свободные английский и французский. Переписка с, кажется, единственным американцем-сюрреалистом, престарелым Родити (ум. 1994). Утонченно-маргинальные вкусы (помню, с каким презрительным раздражением говорил он как-то в московском кафе: «Элиот… ну это же – …как Ахматова!»).
В ответ на похвалы процитированному выше тексту он сказал мне что-то в том духе, что достаточно крови отдал литературе и достаточным для нее пожертвовал. Как ни странно, этому верилось, несмотря на очень скромный объем написанного – по крайней мере, напечатанного, – не считая, конечно, переводов. Трагизм его судьбы, его надлом был подлинным. Не только потому, что за плечами у него (в отличие от большинства из нас) были не грязовецкие какие-нибудь сборы (с, вообще-то говоря, почти санаторными условиями), а настоящий стройбат. Вот цитата из одного из самых последних его текстов – посвященного писателю Андрею Егунову (Николеву):
Я познакомился со стихами Егунова как раз тогда, когда служил в одном из военно-строительных отрядов, производивших заготовку и обработку леса, и смог получить определенное живое представление о системе репрессий в России, о которой читал у Шаламова и у Домбровского, потому что с тех пор нравы и условия труда не слишком, честно говоря, изменились. Я привык повторять эти стихи про себя, справляясь с разными очень неприятными вещами, и не увидел ничего странного в том, что реальным фоном многих стихотворений из сборника «Елисейские радости» действительно были вереницы людей, ползающих, как муравьи, под смотровыми вышками, и необъятное небо, перечеркнутое колючей проволокой.
По словам одного из друзей Кондратьева, поэта Игоря Вишневецкого, тот признавался ему, что готов был в начале 1999 года отправиться добровольцем в Косово. В это легко верится – несмотря на странное противоречие между этим желанием и образом утонченного и избалованного петербургского литератора. И понятно, что не политические симпатии могли двигать им в этой безумной затее.