Ранним утром, в ту пору, когда, бывает, материализуются подспудные страхи (в моей прежней жизни как-то, полупроснувшись, я чуть не помер от ужаса, не вообразив, а воочию увидав свою квартиру охваченной пожаром, оказавшимся правдоподобной иллюзией; а однажды испытал самое подлинное, предсмертное чувство падения с огромной высоты), я ощутил удушье. Казалось, вдруг скукожился весь окружающий мир, готовый меня раздавить в лепешку. Словно б он перестал делиться на дальнее и ближнее, и уже бесполезное время для меня стиснулось в единственный миг. Тут уж заглохли и оба моих разума, и даже искусительный подголосок, так что это вселенское сжатие я сознал только задним числом, когда восстановил дыханье и сумел одолеть панику всего организма: не только перепуганной души, но и затрепетавшего сердца, с годами все более чувствительного, отчаянно вздернувшейся селезенки, коварного подвздошья, где у меня с давних пор неизменно копилась тоска. Я наблюдал, как сплющенный мир будто выдохом облегчения постепенно вновь обретал на единственный, неучтенный миг им утраченный простор: стиснувшие меня окрестные скалы занимали свои места в привычной для меня перспективе, навалившиеся небеса, неторопливо раздувались будто купол воздушного шара. Однако средь угасавших светил явственно проглядывал вопросительный знак, теперь уже единственный, но космического размера, крючком прихвативший черпак Малой Медведицы.
Что бы мог значить этот экивок окружающего пространства или пусть даже моего собственного в широком смысле воображения, коль весь этот мой мир от горизонта до горизонта исполнен моих дум и фантазий? Можно тут заподозрить намек иль даже прямое указание. Неужель это обжитая, ладно притертая ко мне местность мной начала тяготиться? Выходит, время, будто б навсегда укрощенное, ко мне подобралось откуда-то сбоку. И видно, ни при чем тут зима, изрядно выстудившая мою душу, а это о себе заявили новые сроки, мне сулящие очередную жизнь. Я понимал, что мне тут уже не будет покоя, а нужна ль мне самому беспокойная вечность?
Да, в окружающем пространстве истинно произошла перемена и не лишь ментальная. Когда я днем встал над обрывом, чтоб, как привык, произнести очередной куплет или хотя б строку мной дилетантски переложенного гимна, у самого подножья скалы обнаружил темное пятно на белесой от изморози почве, которое сослепу принял за огромную кучу навоза. Это не глупая шутка: у меня и впрямь слабеет зрение, а такие кучи, уж не знаю, случайно или нет пару раз вываливал прямо возле дороги мною прежде помянутый трактор. Но оказалось, начавшее слабеть зрение меня ввело в саркастичный, я б сказал, обман: получалось, я столь вознесся над миром, что для меня теперь люди всего-то кучка дерьма. Да нет, конечно, но, как знаем, слишком преувеличенное смиренье всегда граничит с гордыней, о чем я себе напоминал, коль не ежечасно, так ежедневно. Короче говоря, под моим пригорком слегка шевелилась людская толпа. Пожалуй, толпа слишком уж громко сказать об этой группке людей, однако немалой, что находилась в каком-то неопределенном движении, но также и единстве, как дружно раскачивалась туда-сюда. Начавший вопрошать, я, конечно, задался вопросом, что их могло собрать в такую слякотную, дурную пору в этом месте, довольно далеком от любого жилья, где, собственно, именно я и являюсь единственной достопримечательностью, хотя до сих пор и неприметной для окружающего мира. Было мелькнувшую неприятную мысль, что это все ж снимается когда-то задуманный фильм, я сразу отверг, не заметив должной аппаратуры.
Может, именно мое ослабевшее зрение придавало этой людской горстке иллюзию единства. С метров пятидесяти не удавалось ее поделить на самостоятельные человеческие особи, – впрочем, это был тусклый день, когда меньше всего чувствовалось благоволенье моего небесного братца, сегодня норовящего закутаться в облака цвета солдатских подштанников. Но даже когда мое зрение еще оставалось безупречным, подобный род близорукости был свойствен моей мысли, как и восприятию внешнего мира: всегда-то он мне казался слитным, одушевленным единым чувством и миропонятием. Себе ж я виделся вылущенным из этого дружного массива зернышком. В годы своей наибольшей мнительности я подозревал чуть ли не всеобщий заговор против меня лично, не слишком злобный, однако и не доброжелательный. Но такая редукция где-то и облегчала мои отношения с миром людей: лучше уж, и тем более наглядней, его представлять себе отчасти выхолощенной человеческой массой, чем вникать в каждую из несчетного множества разноликих жизней по отдельности. Так выходило, что я был в некоем отношении с людьми, чаще равнодушно-товарищеском, но не в отношениях. И если уж собирался облагодетельствовать мир, то весь скопом, не размениваясь на каждого (или хотя б некоторых) из его утомляющих своим разнообразием особей (не функций ли?). Не знаю, насколько уж велика цена столь, по правде сказать, если и не эгоистического в полной мере, так эгоцентричного подвижничества. Видимо, не слишком-то велика, ее не преувеличиваю.
Ожидая с недавних пор некоего знака и побуждения извне, я мог бы вообразить, что это нечто вроде депутации от человечества, или хотя б от местного муниципалитета, чтоб меня призвать к всеобщему служению. Даже на миг, признаюсь, предо мной мелькнуло соблазнительное видение восторженных толп еще моей ранней, юношеской поры, когда я на короткое время стал безбрежно честолюбив, себе навоображал фантастическое по своей яркости будущее. Однако мое честолюбие вскоре как-то осело даже еще прежде первых разочарований. Проснулся мой надежный рационализм, мне подсказавший с жесткой объективностью, или, верней, озадачивший простым вопросом: чем, собственно, по-твоему, должны восторгаться эти людские толпы? И впрямь, никаких особых талантов я в себе не сумел обнаружить, как ни старался. Возможно, я был слишком даже к себе объективен, поскольку моих некоторых знакомцев, еще посредственней меня, вознесли в самое небо переменчивые ветры нежданно о себе заявлявших эпох. Правда, большинство из них потом рухнуло с тех высот самым жалким, а подчас и трагическим образом (иных я даже оплакал), но притом ведь хоть недолго пожили вовсю, с настоящим размахом. Я же разумно предпочел скромное существование без чрезмерных взлетов, соответственно, и роковых падений. Копошился, как жучок, в своем повседневном быте и мелких заботах, сумев, однако, протереть жизнь до сквозной дыры, откуда на меня вдруг пахнуло величием.
Однако эта немногочисленная, но компактная толпа будто и не заметила моего появления на верхушке скалы, где я смотрелся даже эффектно в своем балахоне, с воздетыми ввысь руками. Кто знает, может, это какая-нибудь инспекция или же комиссия, решающая вопрос местного значения: не стоит ли, к примеру, укрепить мою нависшую над дорогой меловую горку в опасении камнепада? Весьма предусмотрительно, учитывая нередкие последнее время колебания земной поверхности, чуть сбившие вселенскую вертикаль, что, правда, наверняка заметил лишь я один. По крайней мере, даже и на взгляд сверху в этой группке угадывалась некоторая деловитость. Не скажу, что для меня это было досадно, но, бог ее знает, инспекция иль комиссия с интуитивной целью чуть подправить уже опасно накренившуюся реальность отвлекала мое внимание от возвышенных дум, и слова ежедневного гимна, мною переведенного, как умею, будто вдруг вымело из моей памяти. Я тщетно пытался их припомнить, но вместо них почему-то в голову лезла инфантильная чушь, издавна притаившаяся где-то в подспудных глубинах: детские считалки, дразнилки, стишки из букваря и тому подобный мусор. Вот что мне подбрасывала моя, оказалось, ироничная память.
Я чувствовал комизм своей нынешней позиции, когда с бесцельной горделивостью возвышаюсь над миром. Но, главное, во мне шевельнулся давний, казалось, прочно забытый страх. Даже в суете быта и соблазнах мелкого честолюбия я нередко представлял себе время, когда безнадежно сойду на нет, сделаюсь полутрупом почти без зрения и слуха, но все ж с проблеском разума (это ведь вовсе не кинематографическая страшилка, а самая обыденная перспектива для тех, кому не повезет сдохнуть раньше, чем придет уже полное старческое одряхление, – с горечью наблюдал свою девяностолетнюю тетушку, жутковатое было зрелище). Что ж тогда останется моему полутрупу, коротающему остатки века, ожидая собственного погребения? Лишь только молитва. А вдруг да ее позабудет окончательно смеркшаяся память? Тогда воцарится лишь безблагодатный мрак, чистая погибель при еще теплящейся жизни. Жуткая перспектива, страшней которой и не придумаешь, – мне, по крайней мере, не удавалось.
Впервые за бесконечно долгое время поперхнувшись первым же словом гимна, славящего богоданную природу, я внезапным порывом решил обратиться к людям, пускай даже к этой деловитой комиссии по благоустройству местности, которой, мне кажется, лишь я один смог бы вернуть равновесие, восстановив пугающе отклонившуюся вертикаль, хотя сразу и не получилось. А комиссии вроде этой только и способны латать мелкие прорехи современности, явственно для меня скользящей в сторону трагедии. Я помахал им рукой и выкрикнул слова приветствия на здешнем языке, сперва тихо, потом столь громогласно, что мне эхом отозвались окрестные скалы. Не сразу я до них докричался, но все ж был замечен. Единая толпа дружно вскинула головы, а затем донесся разноголосый шорох: что-то они обсуждали, о чем-то, кажется, рассуждали. Однако не ответили на мой привет да и вообще не проявили достойного интереса, наверняка не сознав многозначительности моего появления на верхушке скалы. Видно, мир еще не добрался до грани отчаянья, когда будет готов довериться какой-либо экзотической странности. Себя ощутив освистанным актером, я удалился в свой ненадежный скит, где скоротал ночь, обводя указательным пальцем вселенский знак вопроса, угадывающийся средь теперь мутных созвездий.