Нежданно пришла зима, как-то разом, единым махом. Я будто упустил сквозь пальцы и остаток лета, и целиком осень, возможно осень мирозданья, которая в этот раз изрядно затянулась. Обыкновенно, межсезонье тут бывает кратким, природа обычно не ведает колебаний, избегает полутонов, как и натуральны здешние цвета, почти без оттенков. Зимы тут, как правило, бесснежные, но земля за ночь покрывается белой изморозью, а долину по утрам застилает тяжелый от влаги туман. Здесь не бывает такой стужи, чтоб сковать льдом соседний ручей, но вода теряет резвость, тяжелеет, делается ленива, – уже не бурлит, не стремит, не журчит, не лепечет, а временами басовито попукивает, выбулькивая из себя мутные пузыри.
Зима неуютное время, но я на них прежде не сетовал, наоборот, относился почти братски: природа, оскудевшая, расточенная, зато до конца искренняя, ибо лишена летних соблазнительных прикрас, находит отклик в моей аскетичной душе, к тому ж все-таки служила некоторым для меня испытанием. Зимой требовалась особая чуткость, чтоб оценить ее правду и красоту, теперь лишенную прежних красот. Окрестный ландшафт приобретал иную, чем летом, суровую, сумеречную красоту. Я всегда был нечувствителен к холоду. Говорят, это признак шизофрении, но я уверен, что не страдаю ни одним из обычных для человека душевных расстройств, а, наоборот, вижу реальность именно как она есть, соответственно, понятное дело, в непривычном для других ракурсе, что говорит о моей, – по крайней мере, так мне хочется думать, – гармонии с миром, нашим с ним едва ль не полном взаимосогласии. Но данная стойкость была и очевидным признаком невзыскательности моего тела. Однако случалось, что зимние холода выстужали не тело, а самое душу, ее склоняя к упадку. Тогда я славил уже не Солнце, тем более не Луну, а, запалив костер из здешних колючих кустарников, слагал гимны своему побратиму Огню, дающему тепло, необходимое не только плоти, но равно и отогревающему душу.
Нельзя сказать, чтоб я слишком остро переживал недавние зимы. Умел как-то внутренне скукожиться, скрючиться, закуклиться, сосредоточиться в самом себе, а затем, внутренне собравшись, так же лихо перемахнуть сезон холодов, как нынче здешняя природа миновала осень. Казалось, что я, будто фокусник, умею одним только страстным желанием переупрямить будто бы неотвратимое упорство времен года. Конечно, бывало и голодно. Словно белка я припасал на зиму сушеные грибы, ягоды, горьковатые лесные орехи. Но, коль весна медлила, приходилось питаться только промерзшими оливками, их согревая во рту, твердыми и безвкусными. Случалось мне отощать настолько, что сквозь живот прощупывался любой позвонок. Притом смерть от голода не пугала. Знал, что она не худшая, не самая мучительная – слыхал, тебя попросту обволакивает сон, ласково погружая в небытие. Но все ж напоминала дезертирство: в том, чтоб уступить такой заурядной, если можно выразиться, пагубе, как один из ежегодных, общеобязательных сезонов, что-то чуялось недобросовестное, похожее на трусливое бегство от недодуманных мыслей, недочувствованных чувств, неисчерпанной вечности. Даже самоубийство предпочел бы нелепой гибели по случайной причине, хотя, в общем-то, как уже сказал, не верил, что этот наш мир открыт случайности.
Теперь я, видать, потерял былую резвость. Как зарядила зима, сырая, бесснежная, нудная, мне подчас кажется, что я теперь вечный пленник студеного мира. Вспоминаю крепкие, бодрящие зимы своего детства. Но позже и в тех, покинутых мной краях вместо полнокровных, ядреных зим наступали угрюмые полусезоны. Как я узнал из подобранных на свалке газет, в последнее время природа чудит вовсю, тем демонстрируя свои непокоренность и непокорство. Но, может быть, дело вовсе в другом и я попросту начал увязать в моей подступившей старости. Кажется, я давно уж умею не переживать будущее, на него не уповать, о нем не печалиться, но, боюсь, если так и дальше пойдет, в одной из последующих зим увязну по уши, как в поганом болоте, и неведомо, сумею ли из нее когда-либо выпутаться. Впрочем, до сих никогда не впадал в уныние, каковой смертный грех мне, пожалуй, наиболее чужд, чем другие шесть. Ну разве что кроме только чревоугодия.
Зимой тут и так совсем небогатый животный мир терпит дополнительный ущерб. Благо, что пропадает назойливая мошкара, но с нею вместе и нежный летний стрекот захлебывающихся от страсти цикад. И нахохленные, словно вычерненные, птицы, уже не поют, не свиристят, не щебечут, а будто надо мной глумятся хриплыми, простуженными голосами. Летом, весной, даже осенью я их приманиваю, будто призывая к совместной молитве, однако зимние птицы очевидно глухи к любым проповедям. Стыдно сказать, но я их, наоборот, частенько шугал вон с того полузасохшего дерева, танцевально изломившего свои ветви, – его породу, конечно, не назову, поскольку слаб в ботанике, – их оттуда разгонял своим слаженным из орешника посохом.
Да вот еще и голова теперь зябнет без головного убора, не предусмотренного киношным сценографом, или как он там зовется. Матерчатый капюшон, конечно, не защита от зимы с ее пронизывающим, сказал бы, язвительным ветром. А набить его для тепла мхом или уже подгнившим сеном все ж негигиенично даже и для моих ныне весьма либеральных представлений о чистоте. Не припомню, чтоб когда-либо мне так выстуживало мозги. Кажется, и вовсе они вскоре превратятся в ледышку, закаменеет их студенистое вещество (из своего медицинского прошлого я знал, в какой омерзительной слякоти обретаются даже самые возвышенные мысли), сделав мысль ленивой, как отяжелевшие воды соседнего ручейка. Притом нельзя сказать, что у меня теперь в полном смысле холодная голова. Наоборот, туда лезут, будто непрошенные гости, какие-то вовсе горячечные фантазии. Однако не кипят, не бурлят, стремясь вырваться наружу, а будто тихо мной овладевают. Дабы сберечь от зимы собственный мозг, в очередной раз доказавший свою матерьяльность, я залепил оба уха глиной, чтобы хоть сквозь них в меня не сочилась зимняя печаль, и теперь, по крайней мере, избавлен от мрачноватых, подчас кажется, похоронных звуков здешней студеной поры, – однако уверен, что эти затычки не станут помехой для последней побудки, произведенной ангельским горном.
Должен признать, что мое настоящее как-то, что ли, сгустилось, стало уже не целиком равноправно с прошедшим и будущим. Пришло опасенье: не настигает ли меня время, от которого, казалось, я навек ускользнул? Я стал замечать, что прошлое и будущее опять для меня замерцали двумя различными красками, и меж ними, хотя б как разделительный знак, втиснулось настоящее со своими пока робкими требованиями и сомнительными полномочиями. Не знаю, как верней сказать, но постепенно во мне рождается чувство, что вдруг очнулась моя личная история, все ж нераздельная со всеобщей. Теперь я уже не столь уверен, что мне удалось навеки схорониться в себе. Может статься, что моей вечности мне не хватит навечно.
Именно что схорониться: спрятаться в уютную норку, где будто неподвластен законам природы, а также истории, коль предположить, что они действительно существуют. Еще не так давно (как видно, даже и погруженному в вечность не дано совсем избавиться от, если можно сказать, хронологической субординации событий, мне когда-то навязанной существованьем: давно, недавно, прежде, потом, только что, вскоре), когда мои мысль и чувство были целиком вольны и непредвзяты, избавленные от злобы дневи, я любил погружаться душой в самые недра своего естества, где царит неуловимая самость и ты единственный суверен своего бытия; восходить к истоку собственной жизни, туда, где уютная глушь вне времени и пространств, потом иногда вторгавшаяся в нудную повседневность таинственными паузами, замираньями, чувством безвременья.
Я и теперь пытаюсь спрятаться от зимы в это надежное убежище, в свою кротовую нору, откуда наверняка возможен выход в иные пространства и временные отсчеты, но в этот раз моя самость оказалась не столь радушной, как прежде. То ль я переменился, изжив свою вечность, то ль это изменился мир, меня, хоть и негромогласно, призвавший к свершеньям. Я смутно чувствовал, как суетливое время, объявшее мою вечность, для меня потихоньку начинает восстанавливать свой привычный для него ход, будто некто всемогущий подтянул было спустившуюся наземь гирьку вселенских часов или, может, подзавел их ключиком.
Колыханье земли (ее подспудное шевеление иль тайное неблагополучие я теперь чувствовал постоянно), все равно реальное или же символическое, свидетельствовало о неблагополучии окрестного мира, для меня ставшего родом драгоценной жемчужины, где я, возможно, соринка, однако на себя намотавшая перламутр. Мне всегда казалось, что я и здешний пейзаж, где сквозь нынешнюю скудость мерцало его истинное великолепие, словно два зеркала отражаем друг друга, так слившись в едином чувстве, вторя один другому, и так до бесконечности.
Я уже подзабыл о той мысли (а они у меня, как, видимо, уже говорил, всегда были нерасторжимы с чувством), что вызревала в теперь почти остекленевших от стужи папоротниках. Однако та наливалась соками, понятное дело, неподвластная сезонам. И оно, это мыслечувство, было как никогда упорным. Прежде моя вольная и торопливая рука им не давала вызреть в полноценную мысль, их сразу выплескивая наружу, оставив разве что соображением, – я будто стремился ее, как избавляясь от бремени, сразу выплеснуть в пространство, нынче мною разукрашенное, почти как стены здешних городков современными варварами. Теперь чувствую, что рука отяжелела, редко дотягивается до небес. Но эта мысль, что нынче созревала неподалеку от меня, чую, вовсе иной фактуры и, главное, другого размаха, чем те мои беспечные соображения. Она еще не облеклась в точные слова (может так и не облечься), но я уже мог слегка ощутить ее самую суть, сердцевину, где затаилась глубочайшая озабоченность и притаился глагол, способный мысль превратить в побужденье, а потом – и в намеренье. Я почти разгадал его, хотя и без подробностей, в самом общем виде: пока что не как действительно намеренье иль побуждение, а как лишь позыв в некоем виде и качестве явиться миру. Это, пожалуй что, гордыня – рассчитывать на громогласный призыв к деяньям. Он может быть тишайшим, едва заметным значком, различить который способны лишь чуткие и непредвзятые души.
Вот и настала зимняя ночь, студеная, угрюмая, полная замороженных звезд, теперь для меня безотрадная, как вечная ночь мирозданья. Светоносная сестрица Луна мерцает погребальным светом, им подкрашивая чуткую к освещенью долину. Мне удавалось заснуть только уже под утро, когда начинали оттаивать созвездье за созвездьем, чуть затуманив небо, как запотевает оконное стекло. Я протирал небеса рукавом, убеждаясь, что все-таки сохранились оставленные мною пометы. Однако там явился и новый значок, вначале едва заметный, но постепенно выраставший до воистину галактических размеров. Это был знак вопроса, скептическая закорючка, готовая заслонить все знаки зодиака, которыми я, бывало, беспечно поигрывал ночами. Выходило, что я вовсе не избавился от вопрошанья, а беззаконно отмел любые сомнения, задвинув их в какой-то дальний закуток, закром своей души, где они дожидались удобного, а скорей, неудобного случая, чтобы встать предо мной во всей своей неизбежности.