Почему Париж? Я этого еще не знал. Почему Париж, а не Нью-Йорк, где начинали жизнь многие артисты, хотя не только они, но и юные студенты тоже? Я выбрал Париж из-за книги, которую мать показывала мне в больнице после несчастья, а также свою роль сыграло то, что в детстве я усвоил основы французского языка благодаря моему другу-художнику, которого я звал Гэгэ, «старший братец», учитывая нашу разницу в возрасте и дружеские узы, связавшие нас естественным образом.
Дядя же и слышать не хотел о Городе Света. Он предвидел кое-какой доход от инвестиций, знал, что мы скоро разбогатеем, и не понял моего несвоевременного отъезда. Он говорил о «дезертирстве из семейного круга» и о «предательстве родины». Он понимал, что после несчастья моя душа укрылась в воображаемом мире и желание спрятаться частенько побуждало меня бежать в далекую страну, о которой и он знал совсем немного, разве что Эйфелеву башню, Виктора Гюго и генерала де Голля. Франция в его глазах походила на женщину – недоступную, но щедрую, улыбчивую, элегантную, этакую модель революционной эмансипации, которую изучают в школе. «Свобода, ведущая народ» Делакруа была единственной картиной, которую один из его учителей комментировал на уроке, когда он был подростком и только начал выстраивать свое политическое сознание. В этой волевой и чувственной Марианне[8] было все, чтобы ему понравиться, но дяде была невыносима мысль, что я могу хотеть отправиться на встречу с ней. «Бали, Бали, Бали». – Он твердил эти два слога (так произносится Париж на китайский), сопровождая их горловым урчанием, выражавшим его недовольство.
Дядя никогда не чертил планов, но умел создавать подземные лабиринты, ведущие к выходу, будь то в моем мозгу или в мозгах его бизнес-партнеров. Со своим несравненным чутьем он всегда добивался поставленной цели, обходя всевозможные препятствия, в том числе психологические. Он сам по себе воплощал мудрость пословицы: «Всмотревшись в лицо, услышишь несказанное». Так что Шушу, всего лишь видя, как я молчу в иные моменты, угадывал зов Парижа. Впрочем, дядя мог бы одержать верх над этой блажью, что приказывала мне следовать за Марианной моей мечты и нашептывала с загадочной настойчивостью: «Покинь свою родину».
Да, Шушу сознавал силу своего убеждения и свой гений в делах. В считаные годы, опираясь на дружеские отношения, которые он сумел завязать с высокопоставленными чиновниками округа, дядя получил подряд на освоение обширного пустыря, прилегавшего к нашему хутуну[9]и служившего свалкой и импровизированным дансингом по вечерам. Так он стал «застройщиком», и в его обязанности входил поиск инвесторов и архитекторов, способных строить дома среднего качества – то есть не слишком высокие и без архитектурных излишеств – для тех, кто приезжал работать в Пекин, а также для тех, кто рано или поздно, по необходимости и благодаря дотациям, покидал хутун своего детства.
Шушу видел во мне идеального помощника, возможно, единственного, кому он безоговорочно доверял, кого знал с рождения и на кого мог положиться по праву сыновнего почтения, которое я питал к нему по определению. К тому же, не получив высшего образования, я мог располагать собой, так что мне сам бог велел вступить в то, чему суждено было всего за четыре года стать – и на много поколений вперед – семейным предприятием.
Первые два года мы с дядей, не зная усталости, трудились вместе, рука об руку. Наши рабочие дни начинались с восходом солнца, около пяти утра, и заканчивались после десяти вечера в массажном салоне или караоке, с клиентами или инвесторами, готовыми ступить на путь вечной дружбы. Бухгалтером мы наняли одного моего бывшего одноклассника, чьего отца Шушу жестоко избил во время «культурной революции». Причины столь сурового наказания казались в ту пору очевидными, по крайней мере для моего дяди и для многочисленных соседей. Этот человек оказался ослушником. Он сохранил у себя дома две книги стихов династии Тан, спрятав их в кухне на дне мешка с рисом, в то время как на вечер того же дня на границе хутуна было назначено аутодафе. Когда книги были обнаружены ретивым хунвейбином[10], подростком лет четырнадцати, Шушу «счел своим долгом», по его собственным словам, «в назидание другим» отхлестать до крови «виновника, влюбленного в поэта Ли Бо[11]».
Лет десять спустя, ни словом не упомянув об этом случае, моя мать предложила сыну ослушника зарабатывать с нами деньги, и тот немедленно согласился. Не задаваясь иными вопросами, кроме тех, что позволяли нам справиться с задачей как можно скорее, мы начали следовать призыву товарища Дэн Сяопина[12]: «Обогащайтесь». «Вступим в новую эру, эру всех возможностей». Этот слоган был не просто очередным посулом, но разрешением и всеобщим примирением.
Дэн Сяопин был одновременно отцом для всей страны, наследником Мао и нашим спортивным коучем. Он позволял нам проявлять изобретательность и двигаться быстро, не задавая, однако, точного направления. Развивая бурную деятельность, мы вели себя как лозоходцы[13], нюхом чуя, что оказались в нужное время в нужном месте. Мы шевелились, наблюдали, зачастую ходили кругами, предвидя, что из всевозможных пластов и неровностей почвы вскоре забьет фонтан изобилия. Первый проект мы выполнили стремительно, и один городской чиновник, новый дядин друг, предложил ему вложиться в квартал Саньлитунь, которому предстояла капитальная перестройка. Ближайшие тридцать лет обещали стать неудержимой гонкой вперед и вперед, организованной самими властями. Уже были представлены планы в мэрию, значительная помощь выделена тем, кто готов был всем рискнуть и вложиться не дрогнув. Надо было ловить отскочивший мяч или ждать следующих. Мы с дядей никогда не ждали.
Деньги текут естественным образом, если черпать из нужных источников. Банки предоставляли предприятиям – причем под выгодные проценты – специальные займы на проекты застройки. Держа голову в холоде, мы с дядей воспользовались этой политикой, чтобы вложиться в финансовое обеспечение квартала Саньлитунь, и купили две квартиры у парка Чаоян, предназначенные для сдачи. Тысячи людей в поисках работы и жилья прибывали из провинций, близких к Хэбэю[14]. Под кроватями и в стенных шкафах, в том числе на кухне, мы на всякий случай хранили большие пластмассовые чемоданы, набитые банкнотами по 100 юаней. Моя мать, как и дядя, чувствовала успокоение только при виде этих красных бумажек. Но, в сущности, она больше всего хотела, чтобы в ее жизни ничего не менялось, – она знала, что волны, которые быстро накатывают на песок, невозможно удержать и они все равно отхлынут. Чего она желала всей своей душой китаянки, рожденной в 1930 году, так это остаться в «своем» хутуне, на своей улочке, в своем дворике, на своей узкой кровати. Она держалась за устоявшиеся привычки, за ритм, запечатленный в ее теле, который заставлял ее подниматься в три часа утра и отправляться в общественный туалет, находившийся в ста пятидесяти метрах от нашего «дома», встречаться там с соседками или соседями, которые, как и она, не могли дождаться шести часов утра. Они приветствовали друг друга бесшумно, с той особой нежностью, к которой располагает глубокая ночь. Скромность и сердечный нейтралитет регулировали эту повседневную жизнь с точностью биологических часов. Ни моя мать, ни соседи не боялись зимних температур, до минус двадцати градусов Цельсия, заставлявших их надевать по несколько мяньку[15], а руки она грела о термос с кипятком. Эту жизнь она знала и верила в нее больше, чем в какой бы то ни было прогресс.
После несчастья, чтобы возить меня в больницу и к доктору Суню, мать была вынуждена покинуть пределы нашего квартала и оценила размеры Пекина. Для нее эти поездки были подобны путешествиям в чужие края. В свой лабиринт грязных улочек она возвращалась как на родину. Ее хутун был всем Китаем. А те места, что окружали Запретный город[16], как и моя мать, подвергались метаморфозам, на первый взгляд как будто вовсе не меняясь. В иных районах Пекин распускал хвост, словно павлин, и выглядел спокойным и уверенным в своей красоте, а в других уже чувствовалось приближение серьезных ремонтных работ на окружных дорогах, усиливающие его нервозность. Не говоря о важнейшем и в высшей степени политизированном проекте по другую сторону площади Тяньаньмэнь, где правительство запланировало строительство национального оперного театра. Здания вырастали будто из-под земли за считаные недели, и даже потрясающие бары появлялись за три дня вокруг продавленных диванов, курительных палочек, двух-трех бутылок «Джонни Уокера», стареньких электрогитар и изрядного количества пыли.
В соседнем хутуне однажды вечером парень лет двадцати, которого партнеры по игре называли «артистом», подставил свое обнаженное тело под пистолеты с черной тушью, превратившись на время перформанса, продолжавшегося четверть часа, в живой свиток каллиграфии. Соседи, испуганные его зловещими позами, боясь, что он одержим демонами, решили вызвать полицию. Не обращая никакого внимания на эти угрозы, возбужденные не столько своим импровизированным творением, сколько возможностью создать его вживую в сердце традиционного Пекина, в двух шагах от Запретного города, юные друзья-авангардисты продолжали экспериментировать. Двое полицейских, мирно поедавшие лапшу в нескольких метрах от происходящего, подошли не спеша и встали перед перформерами с удрученным видом. Медленно, устало и безрадостно они достали потрепанные бланки протоколов, решившись все же прекратить этот странный маскарад. Один из друзей артиста подошел к ним и протянул каждому по сигарете, непосредственно из рук в руки, в знак дружбы. Полицейские вздохнули и закурили, глядя на местных стариков, которые сидели на серых кирпичах, пристроив у ног свои клетки с птицами. Рождался новый мир, но прежний не собирался умирать. Здесь, в сердце переплетения улочек, еще помеченных стигматами страданий последних лет, между организованным контролем и стихийным доносительством, здесь, где четырехлетние дети играли в хунвейбинов со значками своих старших братьев, наконец высвобождалась новая энергия! Покуривая сигареты, полицейские беседовали со стариками о «старых добрых временах» и о Великом Кормчем[17]…
Потом шоу закончилось, и все разошлись по домам, отпуская разнообразные комментарии о происшедшем.
Возможным становилось все, абсолютно все. При условии, что под сомнение не будет ставиться народный порыв, что полиция еще сможет делать свою работу, а конфликт поколений не будет слишком глубоким. Предпринимать, пробовать, строить.
Нередко рестораны или предприятия закрывались так же быстро, как и открывались, потому что двадцатилетние юнцы, не учившиеся в школе, вообразили, что смогут ими управлять. Визитные карточки и титулы директора, президента, вице-директора, генерального секретаря множились, словно мухи на свежем мясе. Мы жили в смерче, взвихрившемся подспудно.
Эти потрясения тревожили маму. Да и как могло быть иначе? С каждым днем она все глубже погружалась в печаль, подточенную стыдом, и молча проклинала эти перемены, которые дяде, а стало быть, и мне, казались, однако, полными обещаний. Когда я приходил вечером домой и заставал ее ушедшей в свои мысли, склонившей голову над починкой штанов или стряпающей вместе с дедом лапшу к ужину, мне хотелось сказать ей: «Мама, я никогда тебя не оставлю, я всегда буду с тобой и постараюсь, чтобы тебе ничего не угрожало, ты не покинешь свой хутун, я сам его обустрою, чтобы тебе в нем жилось лучше, а вечером я помогу тебе сесть, не слишком крепко сжимая твои руки, сам опущу твои ноги в тазик с горячей водой и добавлю туда свежего имбиря».
Я бы дорого заплатил за эти несколько слов, которые мне так никогда и не удалось ей сказать, я хотел бы купить себе речь, как другие покупают одежду, чтобы принарядиться и выйти в люди вечером. Я приписывал иным фразам чудесную власть завязывать, разрушать и менять отношения, но сам привык молчать и метался, как обезьяна в клетке, голося про себя. Никто меня не слышал, и я думал тогда о моей глухонемой бабушке, которую мне не довелось увидеть, – я лишь чисто случайно узнал ее историю… Ее заточение, следствие случившегося с ней еще в детстве рокового несчастья, переместилось в мое тело, вкралось в мой облик, и люди, встречая меня, думали, что я либо глух, либо держу дистанцию, близкую к надменности. А между тем это было лишь унылое одиночество, внутри которого я ждал, не торопя события, возможности выйти наружу. Рядом с суетливым весельчаком, каким был мой дядя, я выглядел еще более странно. Думаю, я производил впечатление аристократа, равнодушного к мирским делам, но тем более опасного, когда надо было торговаться.
В этом вскипании, свойственном стране, которая поднимала голову, высвобождая жизненную энергию, ту, что оттачивается боевыми искусствами, все было, стало быть, за то, чтобы я оставался в Пекине и продолжал помогать Шушу в его многочисленных предприятиях. Вместе с дядей, учитывая эти почти чудодейственные для нас обстоятельства, мы должны были быстро преуспеть, послужив нашей семье и нашей родине. Это было нам на роду написано.
К тому же у матери появились признаки усталости, осложнился ее диабет, и все это тревожило нас с дядей.
Какой же процесс запустился тогда в моей душе, что я отринул мой долг сына, племянника и патриота? Трудно объяснить, но я попробую описать это в двух словах. Я нашел в себе силы уехать, потому что испугался.
Я, конечно, мог бы сказать себе, что должен бежать, чтобы научиться находить слова, которых мне недоставало, потому что другая культура допускает другие интонации и даже другие мысли; я мог бы также сказать, что мне необходимо было сбросить свою раковину ребенка-мученика, вылупиться из нее, как бог Пань-гу[18] вылупился из яйца. Но это все надуманные доводы, постфактум оправдывающие мой отъезд, которого никто, даже я сам, до конца не понял. Честно говоря, я действительно думаю, что испугался и по этой, должен признать, довольно постыдной причине решил покинуть свою страну. Но с какой стати пугаться мира, внезапно открывающегося перед вами? Мира, в котором вам вдруг становится не так больно, не так холодно, не так серо жить? Я бежал от удовольствия, от положительных эмоций, слагающую и умножающую силу которых я постигал по мере работы с Шушу. Это удовольствие действовать, возбуждающее тебя с зари и удерживающее на ногах до поздней ночи, разливающееся в мозгу, стоит только подумать о планах, об удачах, о выгоде, обо всем, что прибывает и еще прибудет, наверняка! И я начал побаиваться воздействия моей повышенной активности на мое внутреннее равновесие, я начал побаиваться головокружения от успехов, которое само себя порождает и оправдывает, ведь надо же вносить вклад, самому становиться живой силой на благо общества. Я испугался действия, которое опьяняет, когда растет наша власть над временем и нам приходится чокаться за наши успехи. Я испугался действия, которое заставляет всем жертвовать и все забывать, потому что его стимулирует ощущение жизни.
Вот я и уехал, гонимый инстинктом, как животное, чувствующее близость западни, которую никто ему не готовил, но которая все же есть. Я нашел в себе мужество не слышать упреков всей моей семьи, хулы соседей и, главное, избегать взгляда дяди, который многому меня научил. Я должен был сопротивляться нашей собственной активности, потому что она, вопреки видимости и всякой логике, подтачивала меня.
Париж, 12 ноября 1990 года.
Я знал несколько слов по-французски, в голове у меня остались картинки с видами Парижа, которые мать держала перед моими глазами в больнице вместо конфет в утешение. Я слышал, что Франция изъявляет готовность принимать юных студентов и молодых артистов, объявляющих себя политическими беженцами, и предоставляет им особые условия. Вот и я решил стать единицей этого контингента. Франция звала меня – это было, в сущности, необъяснимо.
Провожая меня в аэропорт, Шушу взял с меня клятву вернуться через год. Мать вообще не поняла, почему я ее покидаю, но ни словом меня не упрекнула и сунула мне в карман кое-какие деньги. Я улетел уверенным и с легким сердцем, у меня было достаточно средств, чтобы прожить в Париже пару месяцев. Я знал, что дядины кузены встретят меня по приезде, и готов был вылупиться из своей раковины, ничего не пытаясь спрогнозировать. Францию выбираешь ребенком.
В понедельник, 12 ноября 1990 года, самолет авиакомпании «Эйр Чайна» приземлился на час раньше, и я, без особого нетерпения, ждал дядиного кузена, который должен был приютить меня. Я понимал, что из-за моего асимметричного лица узнать меня будет нетрудно, но нам пришлось бесконечно долго искоса переглядываться, прежде чем мы решились подойти друг к другу. Затем последовало слово – его было достаточно, чтобы мой дядя взял у меня чемодан, выказывая гостеприимство, прошел на три метра вперед меня, как будто был моим личным шофером, и направился на подземную парковку, где нас ждал еще один дядя, который сел за руль. Меня пригласили расположиться на заднем сиденье и выпить из маленького красного термоса, специально приготовленного к моему приезду, – в нем оказался безвкусный чай, похожий на пустой кипяток, только хуже. От сидений, обитых шершавой тканью, пахло чесноком с оттенком лимонной мяты, который нравится мне больше. Из багажника доносились запахи свежего мяса и сушеной рыбы. Никто ничего не говорил, без остановки звучали китайские песни, и мои спутники довольно весело подпевали. Шел дождь, все казалось серым, обреченным на неизменно мерный ритм. Я не спрашивал, куда меня везут. Первый и последний вопрос задала мне пожилая женщина, когда мы приехали в Тринадцатый округ[19]: «Ты кушал?» А другая тетушка приготовила мне огромную миску пельменей с овощами, которые я счел своим долгом съесть. Я не знал, чем занимались в Париже дядины кузены, но вид у всех был деловитый, телефон в квартире звонил непрерывно, и парижский дядя сказал мне, что я могу снимать трубку, когда их нет дома, потому что звонят только китайцы.
В тот же вечер, около шести, я вышел на улицу и отправился в квартал Сен-Мишель – я был наслышан о нем как о квартале студентов; там я остановился, завороженный фотографиями – на них крупным планом были сняты мужчина и женщина, хищно впившиеся друг другу в губы. Я пристроился за группой студентов, которые покупали билеты у завитой блондинки с необъятными формами, втиснутой в плексигласовое окошко. Она каждый раз вздыхала, повторяя: «На какой фильм?» Прослушав это несколько раз, я с известным удовлетворением убедился, что понимаю ее. У меня было с собой немного денег, и я взял место в третьем ряду, в темном чреве кинотеатра, где пахло леденцами и по́том. Через десять минут начался показ фильма под названием «Энни Холл»12[20]с французскими субтитрами. У меня был с собой блокнот, в который я еще в самолете начал записывать самые нужные выражения, и теперь я добавлял туда слова из титров, но они менялись слишком быстро, и темнота была препятствием. Так что я не стал противиться подхватившему меня неописуемому ритму, в котором происходили небывалые для меня события. Я, привыкший к романтическим историям любви с хорошим концом и к поучительным фильмам о моей стране, впервые в жизни как будто очутился в дымном баре, потягивая коктейли из упреков и нежности, любви и секса и чувствуя, как с каждым глотком ударяет в голову хмель. Я следовал за этими персонажами, явившимися с другой планеты, как следуют за плохим парнем в тайной надежде подсмотреть, а может быть, и поучаствовать в том, что с ним случится. Они стали моими друзьями – возможно, единственными? Чокаясь бокалами с вином, они говорили о сексе, словно речь шла о тарелке спагетти, и, флиртуя с женой соседа по столу, взывали к Богу, сетуя на абсурдность своего существования.
Возможно ли так разговаривать друг с другом? Эти мужчины и женщины выглядели, конечно, замороченными самими собой и своими комплексами, но в этом была и некая двойственность, и эта душевная сумятица влекла меня.
Я вышел из кино радостным и смущенным, это была жизнь, какой я ее себе никогда не представлял, но, наверное, предчувствовал в каком-то прежнем рождении, потому что меня тянуло к ней, к этой жизни инфантильных взрослых, и я все бы отдал, чтобы слиться с ними. В Китае удовольствие общения, конечно, тоже было – в рамках семейных и профессиональных отношений, – однако иные темы, касавшиеся вопросов секса или каких-нибудь идей, держались в секрете. И высшая роскошь была явлена мне – не столько умственное или чувственное наслаждение само по себе, сколько радость разделить их за столом с друзьями. Эта роскошь проживала и проживалась в Париже. Будет ли мне дозволено вкусить ее?
С 12 ноября 1990 года я завел привычку ходить в кино каждый вечер и так учился говорить по-французски. Предпочтение я, разумеется, отдавал «французским классикам», которых показывали в маленьких грязных зальчиках, – мне было страшновато даже заходить в них. Через неделю мой блокнотик закончился – вместо того чтобы, как школьник, записывать новые слова, я купил тетрадь потолще и вносил туда целые фразы и выражения, а позже описывал сцены, покорявшие мое сердце. Два с половиной месяца пролетели быстро, я выучил наизусть многие диалоги из «Великой иллюзии», «Большой прогулки» и «Безумного Пьеро».
Когда позволяло время, после кино я, насвистывая, гулял в парках и скверах. Благодаря картинам, которыми я был полон под завязку, и склонности подпитывать мое внутреннее кино, все, что я видел, становилось предметом для рассказа: старик на скамейке, склонившийся над транзистором, обнявшиеся за деревом мужчина и девушка, танцы грязных голубей, женщина, читающая газету, в которой крупным шрифтом сообщалось о трагедии – маленькая девочка найдена мертвой у порога больницы. Эти сцены превращались в кадры воображаемых фильмов и, смешиваясь с моими тогдашними мыслями, создавали ощущение, что неведомая сила несет меня на всех парах к тому неизвестному, что всегда манило меня. Потом, после семи часов вечера, душа и тело связывались в узел, меня настигала тоска по родине и образ матери. Ноги несли меня на берег Сены, на остров Сите, к оконечности сквера Пылкого Любовника[21]. Это был мой вечерний ритуал: вода в даосской мысли – «высшее благо», полезная всему и ни с чем не соперничающая, она подобна пути. Мне, китайцу, вода нужна была, как другим – кружка пива перед телевизором.
Два месяца я повышал свой уровень французского, а когда кончились деньги, мне представился случай поработать в китайско-японском ресторане родственников моих дядей. А потом уроки китайского в даосском центре Седьмого округа позволили мне зарабатывать на жизнь.