Утро следующего дня.
8 часов.
Она пришла, она вбегает в кафе, которое за несколько месяцев стало местом, посвященным их переходу в иной мир, своеобразным нефом, где готовятся взгляды и жесты, которые они будут дарить друг другу в квартире. Она идет к нему, но не здоровается. Она уже позавтракала дома и хочет поскорее уйти, нетерпение выдает ее с головой: она чего-то боится. Он удерживает ее в кафе, он не расскажет ей, но даст понять то, чего она до сих пор избегала. Она хочет бежать, скорее, скорее отсюда, хочет покинуть Париж, сменить мир, сменить время. Вот они уже в белой комнате с закрытыми ставнями, и в ту минуту, когда она, сидя на краешке кровати, снимает кардиган, впервые в жизни Чао выражает странное желание: это веление тела и сердца, игра взбудораженного воображения – его первого это удивляет, но он осмеливается, он осмеливается сказать:
– Я хочу, чтобы ты осталась в одежде.
Она поворачивается к нему, чуть поколебавшись, и улыбается, укрепившись в его желании, которое, будучи высказано, станет лишь тверже.
– Я чувствую, ты спешишь, я буду любить тебя так – тебе не придется ничего снимать, и ты этого даже не поймешь. Останься в жакете, в пуловере, в платье, и я тоже, наша одежда примет крещение дыханием, семенем, кровью. И мы долго не снимем этих тканей, которые лучше нас будут знать, что мы сказали друг другу.
Она не отвечает, молча соглашаясь.
Они занимаются любовью, облаченные в шерсть и спешку, как если бы боялись, что их застукают в поезде или в самолете. Они теряются в знакомых жестах, ускоряя их, и, сами себе в этом не признаваясь, отдаляются друг от друга. Она еще не знает, что завтра на столе ее будет ждать письмо.
В десять она первой идет в ванную, ей жарко, хочется раздеться, но он просит ее не вставать под душ, подводит к раковине, легкими движениями акварелиста ополаскивает водой лицо, потом встает у нее за спиной и целует в правое плечо, пристально глядя в ее глаза в затуманенном зеркале. У Чао другой взгляд, непохожий на все те, что она знала прежде, – он кажется решительным, но каким-то отсутствующим, словно хочет совершить что-то серьезное; мысль, что он собрался броситься в Сену, мелькает у нее в голове, но она одергивает себя – это уж слишком! – и возвращается к более разумным соображениям, корит его за китайские чудачества и культуру знаков. Закончив причесываться, она смотрит на часы и выбегает за дверь, на ходу бросив ему:
– До завтра.
Он хотел бы выразиться яснее, он говорит себе, что жизнь состоит не только из того, что нам не удается разделить, завалявшегося в наших внутренних залах ожидания, как потерянный чемодан, в котором, возможно, спрятана бомба. Он решает немного отдохнуть в квартире, обводит взглядом вещи, которые видит уже нечетко. Головокружения и усталость сопровождают разрыв. В надежде воспротивиться этому апокалиптическому процессу забвения всего на свете он нюхает свою рубашку, руки – и вдруг вспоминает Йейе. Ваза из тяжелого хрусталя на бордовом чайном столике стала ориентиром в их путешествиях, за нее неизменно цеплялся его взгляд, когда он ворочался на этой кровати, которой не суждено стать их ложем. Сам не зная зачем, Чао встает, чтобы налить воду в эту вазу, в которой никогда не стояли цветы, думает было пойти купить букет роз, но он находит этот жест неуместным. Ваза останется пустой. Он говорит себе, что те, кто не верит в душу вещей, ничего не знают о любви. И решается наконец покинуть это глухое место, уже похожее на могилу.
Он пойдет в сквер Пылкого Любовника, наберет там немного земли и дубовых листьев – он будет хранить их в пластмассовой коробочке в своей больничной палате в Пекине, – а потом поспешит к Большим магазинам купить подарки.
Семейное окружение – это концентрические круги соседей, партнеров, кузенов, клиентов, чиновников, а он был его эпицентром и должен показать всем свой статус бизнесмена без границ. Он снова будет тем, кто «вернулся из Франции», – это больше чем трофей, это доказательство ответственности перед своей страной. Еще он хотел бы повидать перед отъездом сына Инес, этого белокурого проницательного малыша, с которого все и началось. Это же он был невинным посредником, который позволил им без страха шагнуть друг другу навстречу в первых разговорах. Это сын, которого у него никогда не будет, и Чао ловит себя на том, что вдруг больно защипало щеку.
Назавтра в восемь утра Инес с заклинающей улыбкой на лице влетает в кафе. Двадцать минут она ждет с невозмутимым видом, как будто чувствует, что за ней наблюдают или даже следят, а потом отправляется в квартиру Чао и находит ее такой же, какой они оставили ее вчера, если не считать конверта рядом с вазой. Она не хочет его вскрывать, на несколько минут оттягивая крушение, идет в ванную и читает на своем лице в зеркале все развитие драмы, которое она пытается затормозить. Она ложится на кровать, на то место, которое обычно занимал Чао, замечает, что ваза наполнена водой, и начинает по кусочку «отламывать» от текста, инстинктивно выбирая фрагменты, не в состоянии принять его в невыносимой целости. Она не может пробиться сквозь этот текст, написанный на плохом французском, каждое слово становится препятствием или поводом для двоякого толкования. Не может быть, чтобы они расстались; не может быть, чтобы он вернулся в Китай; не может быть, что она стала больше не нужна ему; не может быть, чтобы она забыла его; не может быть, что он уезжает из-за своих головокружений; не может быть, что она ничего не замечала; не может быть, что они не увидятся завтра утром; не может быть, что он выбрал свою семью, свою страну; не может быть, что он уже уехал; не может быть, что она его не удержит. Инес глазами пробегает письмо до конца. Чао позаботился написать и подчеркнуть дату и время своего рейса в Пекин: вторник, 18-е, 22:50, Руасси 2Е. Рейс «Эйр Чайна». Чао сознательно добавил эту конкретику, касающуюся его отъезда: так он возводит между ними прочную стену, это доказательство, что жребий брошен и уже слишком поздно. Но Инес толкует все с точностью до наоборот – как приглашение последовать за ним. Она улетит с ним сегодня же вечером, ведь он позаботился сообщить ей эти детали, необходимые, чтобы соединиться с ним. Выходя из квартиры, она думает, что в последний раз захлопнет эту дверь и вступит в новую жизнь.
Она идет по улице медленно, но уверенно, как человек, знающий, что не все потеряно, великолепная в своем неразумии и решимости. В двенадцать она приходит домой, отменяет все сегодняшние записи, звонит в агентство, чтобы заказать билет на самолет. После этого она звонит Чао, но линия занята. Наконец она поудобнее усаживается на диване и читает письмо залпом до конца.
Любовь моя, я возвращаюсь в Пекин, и ты не придешь. И все равно ты вернулась бы ко мне в будущие недели, ты стояла бы на пороге и обманывала себя, тешила, благодаря билету на самолет, иллюзией прыжка в другой мир. Я должен заново пройти медицинские обследования по приезде, от этих головокружений, тех самых, к которым я относился так безразлично целых полгода, я теперь теряю равновесие по утрам и подвергаюсь опасности. Я мечтаю быть тяжелобольным, чтобы ты покинула свою семью и лечила меня, но не беспокойся, мне не так плохо. Я мечтаю напевать с тобой старые мотивы, которым ты меня научила, – «Не покидай меня», «Под небом Парижа» – и ухожу, как пришел: крадучись, как кот, бесшумно; я счастлив знать, что столько жизней объединились вокруг тебя, такой одинокой. Я знаю, и ты тоже это знаешь, что любовь – не чувство, что она и есть сама жизнь, мое сердце бьется теперь в унисон с деревьями и прохожими Парижа, связанное с тем, что рядом с тобой.
Хочешь ты того или нет, у нас с тобой соединение сердец. Гэгэ, мой друг-художник, о котором я тебе рассказывал, часто цитировал одного поэта, повторяя это выражение: соединение сердец. Это несказанный союз кисточки и туши, сердца и руки. Когда достигается владение кисточкой, бывает, но редко, что ее срединные волоски, называемые «сердцем», становятся идеальным передатчиком движений сердца художника. Сердце и рука живут тогда в унисон. Понимаешь ли ты, что я тебе говорю? Даже отдыхая, они вместе, ведь их связала Вселенная.
Поймешь ли ты, что я хочу сказать, ты, кто говорит о «своей» жизни, как говорила бы о своем пуловере или своей квартире? Ты думаешь, что твоя жизнь принадлежит тебе, но мы, люди Востока, знаем, что это не так. Я нес тебя на спине босую и вел тебя в гору души, этой души, которая у нас одна на двоих. Я вижу, как ты читаешь и ненавидишь меня, называешь подлецом, плюешь в лицо мне, тому, кто смолчал. Я китаец – что ты хочешь, чтобы я тебе сказал? Париж стал для меня, для нас чревом, которое нас прячет; я с каждым днем все больше чувствую на твоих устах отвращение ко лжи, энергию, растраченную в усилиях разделить твои миры, уходить, расставаться, возвращаться к нам.
Не бойся за свое будущее, любовь моя, мое сердце не отяготит твое. ТЫ чужестранка, и Я чужестранец, тот, кого тебе никогда не познать и в ком открылись двери иного сознания, в нас время обрело свою суть, свою истину. Мы познали друг друга иначе, чем через то, что ты зовешь телом или разумом, ведь мы были братом и сестрой, прежде чем стали любовниками. Ты и я – мы принадлежим к одной семье, наша культура разделяет нас, но она же заставляет нас глядеть друг на друга. О да, любовь моя, ты научила меня взгляду, теперь я знаю, что это такое и как это драгоценно. В ту ночь, которую мы прожили вместе, в ту единственную ночь, которую ты подарила мне несколько дней назад, около трех часов утра я сделал кое-что, чего не стыжусь. Это пятнышко, которое ты носишь на бедре, как если бы оно было твоим украшением, – я сделал его своим ориентиром на дальнейшую жизнь, на все мои грядущие ночи. Я приподнял простыню, ты спала глубоким сном, которому я завидую, и я заставил себя смотреть в эту точку, пока не подступила тошнота и мне не пришлось встать. Тогда я вспомнил о моих прогулках с Йейе на рассвете по старой стене: я терпеть не мог шагать, если только не решал, играючи и от усталости, ступать по его следам, а земля была еще отягощена росой (было шесть часов утра), и я ставил ноги точно в отпечатки его ботинок, стараясь держаться на почтительном расстоянии, чтобы не мешать ему. Эта склонность вписываться в чужой ритм с тех пор меня не покинула. В ту ночь твое дыхание стало моим, и я благословил землю и всех живущих, что дышат в эти минуты. Я слушал твое дыхание и растворялся в нем – это дало мне силу, в которой я нуждался, чтобы уехать. Я знаю, что ты жива, ты живешь во мне через все, что мы с тобой проживаем, но еще и потому, что мы живы и живыми останемся. Важен не твой «выбор» и не наша жизнь вдвоем. Разделяют ли нас десять тысяч километров или только десять, какая разница? Я китаец, это не паспортные данные, но долг. То, что я должен матери, дяде, Китаю, не поддается ни определению, ни подсчету. Это что-то естественное и… сверхъестественное, я бы не хотел, чтобы ты называла это словами.
Я уеду сегодня вечером, когда ты вернешься домой и, наверное, уже поужинаешь. Я не стану тебе ничего объяснять, ты поймешь потом, обещаю. Твоя жизнь прекрасна, она помогла мне понять мое детство, мой Китай, она вернула мне лицо. Ты знаешь: то, что меня ждет, – не в Париже, и у нас никогда не будет ребенка. Я люблю тебя.
Чао
Она складывает письмо, надолго закрывает глаза, потом встает, прячет листок в ящик ночного столика и запирает его на ключ; она глубоко дышит и идет на кухню, где дети играют рядом с грустной девушкой, которая якобы занимается ими. Веселым голосом она говорит, что сегодня все поужинают вместе. Следующие дни тяжелы, она ненавидит себя за то, что ей не хватило мужества уехать, ждет знака, ее будни становятся вязкими, особенно ближе к вечеру.
По приезде в Пекин Чао отправляется прямо в больницу, где Шушу, у которого все больше друзей, записал его на прием в ВИП-отделение. После отъезда из Пекина и первых головокружений он знает приговор: «рассеянный склероз», болезнь прогрессирует быстро, необходима госпитализация, чтобы избежать повторения приступов и осложнений на сердце. Чао становится все труднее ходить на дальние расстояния, он понял это в коридорах аэропорта и улыбается при мысли, что неплохо было бы заказать инвалидное кресло.
Врач смотрит на него и ничего не говорит, возвращая ему папку с результатами обследований, сделанных в Париже. Шушу нервно спрашивает, может ли его племянник вернуться домой, врач утвердительно мычит в ответ, но добавляет, что надо будет внимательно наблюдать за развитием болезни. Это продолжается девяносто дней. Чао работает в постели, с десяти до четырех принимает – всегда хорошо одетый – множество будущих друзей, с которыми знакомит его Шушу для новых перспективных дел. Мать стряпает все, что может, чтобы оттянуть исход, прячет свое беспокойство за всевозможными отварами трав, которые выписывает из Тибета, никогда не говорит о болезни. Потом – больница. Шушу берет дело в свои руки, звонит своему партнеру, уроженцу Шанхая, пытаясь найти врачей, которые могли бы предложить другое лечение. Он, который за десять лет приобрел все повадки солидного бизнесмена, чувствует себя виноватым; после каждого посещения больницы он закрывается в своей машине и дает волю слезам. Он должен был удержать Чао в Китае, он не должен был отпускать его обратно в Париж, они бы что-нибудь придумали, чтобы остановить такое быстрое развитие болезни, он должен был сыграть свою роль дяди, напомнить Чао о долге сына, племянника, но все сегодня утрачено, даже сыновняя любовь.
Потом, стукнув кулаком по рулю, Шушу говорит себе, что не все потеряно.
– Я тебя вытащу, вот увидишь, я уже поговорил с одним другом, он знает специалиста из Америки.