Посвящаю Дмитрию Ивановичу Тихомирову
Староста Мокрого Луга Михей Иваныч ездил по средам в город, верст за двадцать, за товаром для лавки, заезжал к волостному старшине по делам, а кстати и прихватывал из волости почту.
В четверг, после обеда, учитель Василий Васильич уже начинал поглядывать в окна, в сторону городка. Да и как не поглядывать! Почта приходила в городок два раза в неделю, а в Мокрый Луг попадала только раз, да и то, если Михей Иваныч был в духе, а главное, – если плут Васька не притворялся. А притворяться он мог: возьмет и захромает.
Выведет его Михей Иваныч запрягать, а погода грязная, с дождем, – Васька и начнет хромать.
– Да штой-то ты захромал никак? Ах ты… стой, дура.
Васька стоит повислый, чуть помаргивает и становит копыто на ребро.
– Захромал… гм… Сто-ой!..
Васька уже по лицу хозяина знает, что и тому не хочется ехать: моросит дождь. Он хорошо знает, что седой хозяин подымет его ногу, поплюет, пощупает, а он будет дрыгать ногой, и его уберут под навес.
– Нет уж… погодить надо. И дождь этот еще.
Но вчера все вышло удачно. Стояла славная погода – конец августа. В воздухе холодок, дорога накатанная, выспался Васька исправно. Хорошо полегоньку проехать в городок. Там, на базаре, можно прихватить свежего овсеца из воза, а может быть, удастся повидать Сивого – нового знакомого из того села, где стоит красная колокольня.
Время близилось к обеду, когда донеслось знакомое ржанье. Из-за косогора показалась голова Васьки, такого понурого, точно его вели на бойню. Это тоже хитрость: не перепадет ли овса? Вот и телега с Михеем Иванычем и мешками; видно, как оттопырился армяк на груди, – значит, почта.
Василий Васильич вышел на крылечко и ждал. «Может быть, и письмо есть», – думал он, кутаясь в старое драповое пальтецо.
Редкие письма! Они были то последнее, что еще связывало его с жизнью, бежавшею где-то там, далеко от Мокрого Луга. Да, сегодня будет хороший вечер, будут газеты на столе; долго будет гореть сегодня огонек в одинокой комнате учителя. Сегодня он забудет о своем одиночестве.
– Ну, что? Есть письмо?
– Е-эсть! Тпру-у. Подай еще!.. Здравствуй, Василь Василич. Сейчас.
Михей Иваныч вытащил из-за пазухи пачку газет и письмо.
– Отцу Алексею письмо-то будто. Глянь-ка.
Василий Васильич убедился, что письмо батюшке, и возвратил.
– Газеты. А больше ничего?
– Чего ж еще. – Нно-о, захромал!
И телега покатилась дальше.
Василий Васильич сидел в своей комнатке и читал газеты. Хоть и нет письма, но сегодня все же хороший вечер. За газетами незаметно подкрадется ночь, сторож Анфимыч подаст вчерашних щей и каши, кукушка прокричит десять, – и спать. А завтра – начало занятий, школа наполнится гомоном молодых голосов, и жизнь пойдет, пойдет.
Письма Василий Васильич получал редко. Да и от кого же получать? Родителей давно нет, жена померла лет пятнадцать назад, и на ее могиле пришлось поставить новый крест на смену сгнившего. Брат священствует на селе, у него большая семья, много дела, и живет он так далеко, что, если поехать к нему, надо дня три ехать. Детей не было. Все старые товарищи или померли, или не выдержали трудной доли и ушли на другие пути, по разным углам доскрипывают трудовую жизнь. Только у него одного хватило сил завершить тридцатую годовщину учительства. Он самый старший из учителей губернии, и инспектор народных училищ, тоже почетный человек, присутствовавший на выпускном экзамене, сказал:
– Да неужели тридцатый выпуск? Ну, вы прямо редкий работник, редкий… Вы, истинно, – сеятель.
Да, он сеял свет на народную ниву, сколько мог и как мог. Но иногда, особенно в долгие вечера и бессонные старческие ночи, сомнения овладевали им. Так ли он сеял? И он начинал раздумывать.
Много ребят прошло через его школу, что-то более тысячи, но из них только четвертая часть прошли полный курс. Но что поделаешь! Не все семьи могли держать ребят четыре-пять лет за книгой. То обстоятельства заставляли везти мальчишку в город учить мастерству, то совсем готовый к выпуску вдруг после Святой нанимался в подпаски. Но зато выпущенные были как на подбор. На них он мог положиться: они выходили знающими. Но многие ли сохранили эти знания, применили их, развили? И ему хотелось верить.
И он имел некоторые доказательства – редкие письма от тех, кто не забыл ни его, ни школу. Когда бывало особенно грустно, он доставал заветную пачку писем и перечитывал.
Стемнело. Устали глаза. Огня зажигать не хочется, лучше посидеть так, подумать…
…А давно он не получал писем. Весной как-то Сидоров написал. Служит где-то телеграфистом.
Василий Васильич задумался. Тихая грусть одиночества подымалась в душе.
…Вот они, редкие письма, аккуратно связанные в пачку. Немного: двенадцать или четырнадцать.
Эта стопочка – драгоценность. Эти строки вывели руки, когда-то писавшие каракули; эти слова вышли из головы, которая когда-то не могла сообразить дважды два. А теперь они уже взрослые люди, и каждый устраивает свою жизнь.
…Всего только четырнадцать писем. А остальные что же, а он, его любимый ученик?
…Забыли… забыли…
…Ну что же. Это ничего. Пусть только не забывают того, что получили от школы, будут людьми.
Да, это был редкий, странный, как его называли, человек. Все для школы! О нем говорили в округе:
– Только для ребят и живет.
Говорили, что на свои гроши он купил для школы волшебный фонарь, говорили, что он сам вылепил из гипса карту Африки. И многое еще говорили.
Говорили, что, прощаясь с учениками, он плакал и не мог докончить прощального слова.
– …И вот, ребятки мои… прощайте. Я.
Василий Васильич знал, конечно, что жизнь его учеников – трудовая жизнь. Не всегда время не только написать, а и вспомнить-то. Он перебирал в памяти многих, на кого он надеялся, – и успокаивался. Один вышел в народные учителя; несколько человек пошло по торговой части – в приказчики; один – помощником машиниста на волжском буксире; кой-кто пропал, сбился с пути. Большинство живут в округе, крестьянствуют, и дети их ходят к нему учиться.
Тук-тук-тук…
– Опять в теми сидите… Огонь пора зажигать!
Анфимыч, одноногий школьный сторож, стоял в дверях.
– А-а… ты, Анфимыч. Ну, зажги.
Анфимыч зажег лампочку на столе и не уходил.
– Письмишко, што ль, пришло?
– Нет, брат, нам с тобой письмишка.
– А мне наплевать! Мне с того свету скоро телеграмму дадут. Надоело мне тут мотаться.
Анфимыч притворялся. Он нарочно пришел справиться, нет ли письма, не вспомнил ли кто про него, не прислали ли и ему поклона. Он считал себя частью школы, как карта Африки на стене, парта или чернильница.
– Мне письма – что!.. тьфу!.. Которые ежели люди, ну, им и письма. А ты как огрызок какой!.. И цена-то вся четыре целковых. Какой же я опосля этого человек?..
– Ну, опять пошел…
– Ну, вот… Я так говорю, что перемен судьбы человеку выпадает, а я вот с коих пор все под картой Ахрикой сплю.
– А я, брат, тридцать лет здесь сплю.
– Вы… Ваше дело што!.. Ваше дело азбуки, палочки писать. А ты вот за четыре целковых.
Эти речи Анфимыч начал с той самой поры, как пришел в школу на деревяшке из города и представил удостоверение, что назначен сторожем.
– И на кого ты, Анфимыч, обижаешься?.. Судьба такая…
Анфимыч отставил деревянную ногу, прищурился и тряхнул головой.
– Судьба?.. та-ак… А вы за границей бывали?
– Нет, не бывал. А что?
– А вот то-то и есть. А я на Балканах был, в Рущуке был… весь свет произошел. И за все мне судьба такая!
– Зато сколько мы народу на свет вывели. Это тоже что-нибудь да стоит.
– Да ведь, конешно… дело делаем. Опять я скажу. Пыль с георгафии сотрешь, чернилки опять. До всего догляди. Захарову пустыню теперь взять…
– Сахару…
– Как? Ну да. За всем наблюди. Намеднись Кузька пальцем в ее тычет, ногтем норовит. Рази можно?.. А тебе четыре целковых!
– Ну-ну… будет. Вот скоро нам с тобой кто-нибудь поклон пришлет.
– От их дождешься!.. А энтот-то… как его? Первый-то… Да вот поминали-то все…
– Смолин?
– Ну, вот. Стих-то который на прощанье сказал. Не пишет, где он?
– Давно не писал, лет пять… На лесном складе служил в Петрограде.
– Помер, гляди… хлипкий был парнишка. Как он на екзаменте стих-то сказал! Да-а!..
Анфимыч подумал.
– А я его стих посейчас помню!
– Помнишь?
– Обязательно. По печатному велел ему написать.
Анфимыч отставил деревяшку и закинул голову.
– Так, стало быть, будет:
Так что в день печальный расставанья
Сердцем-кровью обольюсь,
Но коль наступит час свиданья,
Слезы радости польют!..
– Ты что-то такое путаешь.
– Ну вот… очень даже помню. Мастер сказки был сказывать.
– Да, лучший из всех моих.
– Первеющий! Мужикам прошения писал. Может, в аблакатах где, а, может, и пропал.
– Ну, как это пропал?..
– Да как. Ни отца, ни матери. А, может, и забыл. Разве они понимают? Мы тут день-деньской маемся, а им что. Вон Михей Ивановича сынишка! Бывало, в училищу ходил. «Анфимыч, дай горошку!» – «На, получай!» А теперь сидит в лавке. Попросил я намедни спичек коробок. «Пожалуйте, говорит, монетку!» Тфу, ты, сатана! А? Тут как рыба бьешься… всякую науку вбиваешь. А он на-ка вот!.. – «монетку пожалуйте!» Каторга, а не жизнь!..
– Анфимыч! сколько раз я говорил.
– Да ведь за сердце возьмет! Муха – та хоть на зиму замирает. А ты тут. Никто добрым словом не вспомянет. Да и вас взять. Много ль вас помянуло-то? Вон и первеющий ученик. А ревел, как прощаться приходил: «Анфимыч, – говорит, – не забывай про меня. Я, – говорит, – ежели только на ноги встану, беспременно, – говорит, – тебе железную ногу куплю». Ей-богу!
Анфимыч сердито стукнул деревяшкой и уже деловым тоном доложил:
– Вымыл училищу. Завтра молебен будет?..
– Да. Пыль-то везде обмел?..
– Так точно. И с Ахрики, и с георгафии, и совсюду!..
«Георгафией» он называл глобус.
– Ну вот… начнем снова, благословясь.
– Да уж назвался груздем. Ах ты, забыл. Так что жукленок там из-под стекла выпал. Вот мухи-то где.
– А-а. Ну, я поправлю.
– Да. А то и я могу. Чик, – и на булавку!..
Стояла глубокая осень. Лили дожди, размякла дорога, и Михей Иваныч реже ездил в городок. Другое дело, – придет зима, укатается дорога, а теперь и дороги-то не видно, лужи за лужами, точно мертвое болото протянулось холодной, поблескивающей лентой.
В такие дни на Василия Васильича нападала тоска. Шумный день кончился. Ватага разбрелась по домам, пошла, с книжками в платочках, шлепать по лужам, пробираться перелесками и овражками. А в школе остались сухие комья грязи да тяжелый запах дегтя. Уныло глядят с голых стен географические карты, пятном маячит доска в углу у окна, тянутся ряды парт, мигает лампадка, а у двери, под лампочкой, Анфимыч прилаживает сотую заплатку на полушубок.
И только часики тикают, да дождь вдруг застучит в широкие окна.
В такие часы сильнее сказывается одиночество. Когда еще есть работа, – надо поправить тетрадки, – еще ничего. Незаметно уйдет вечер. Анфимыч соберет ужин и на сон грядущий в сотый раз расскажет, как оторвало ему ногу. Но когда работы не было, – вечер тянулся.
Тогда Василий Васильич выходил в пустой класс, присаживался у столика и думал. Год за годом вставали перед ним и сливались.
…Вот здесь, давно… лет пятнадцать, пожалуй… сидел Огольцов, вихрастый такой. Потом. А кто потом сидел?.. Да, Ручкин… еще у него нос был длинный такой… да, да… «Долгонос». А там вон, у окна – Смолин, Петюнька. Как сочинения-то писал!.. Сам инспектор удивлялся. Теперь у дяди на складе, в Петрограде. Где же ему быть?.. Как время-то ушло… день за днем, – и прожита жизнь, и он все тот же учитель, одинокий; кругом болотистые луга, старенькие избы и ветлы, тот же ворчун Анфимыч, те же томительные вечера и ночи. Так и кончится жизнь под тиканье часиков и стук деревянной ноги Анфимыча.
Да, скоро, скоро придется сказать: «Довольно».
Но разве так-таки ничего и не случилось за эти годы? Ведь он – учитель! Ведь он в этом одиноком домике, на краю села, делал огромное, хотя и незаметное, дело. Он вел к свету тысячи маленьких человечков. Здесь, как в лаборатории, приготовлял он их к жизни.
Десятками приходили они сюда каждую осень, иногда робкие, иногда шумливые и всегда любопытные и не знающие ничего. Они не умели даже говорить как следует. И он пересоздавал их, раскрывал перед ними мир. И с какой жадностью вбирали они новое, что он давал им. И когда приходила пора прощаться со школой, они уже были иными: они глядели иначе, и думали, и говорили, и чувствовали. Они в своих головах несли силы строить жизнь более счастливую, чем жизнь их отцов, в своем сердце уносили горячую любовь к знанию, к родине и людям.
…А как они, его «выпускные», «отборные», слушали его прощальный привет, когда он в знаменитом, тщательно сберегаемом сюртучке, взволнованный и вместе грустный, говорил:
– Сегодня школа наша опустеет. Вы уйдете. Останусь я… один. Кто может, не бросайте начатого… учитесь… не забывайте школы… меня, старика. Будьте честны… главное… гм… гм… и вот, ребятки мои… прощайте… гм… гм.
Сладкие, хотя и тяжелые часы!.. И они, бледные и красные от волнения, глазами говорили ему, как они чувствуют тяжесть утраты, и любили его в эти минуты, как никогда.
И вот, еще один, много два года, – и конец.
В один из таких вечеров Василий Васильич сидел в полутемном классе грустный. Анфимыч чинил полушубок. Шумела погода за окнами.
– Ишь, так и бьет!.. Точно черти на кулачки бьются.
– Да-а. Скучно, брат, Анфимыч.
– Скушно!.. Прямо кладбище!.. Связала меня нога. Да будь она у меня, – куда бы я ушел!.. Ты еще! – дунул он на таракана, юркнувшего на стенку. – И холодище же у нас!.. Э-эх!
– Зима идет…
– Зи-ма… И мерзни тут. Нет уж… дай только до весны дожить… я уж… только и видели. Э-эх-ха-ха-а… спать пора.
– Что-то Михей Иваныч нынче запоздал.
– Должно, заночует. Ишь, как раскисло все. Ужинать бы вам, а?.. Каша больно нонеча упрела.
Ветер пробежал по крыше, провалился в трубу и застонал, завыл.
– Так-то вот тоже на Балканах… да… во-о-ет, бывало, метет… у-у… – начал вспоминать Анфимыч.
…Стук-стук…
Кто-то стучал в окно.
– Должно, Михей Иваныч. Погляди, Анфимыч.
Анфимыч вышел и тотчас вернулся с пачкой газет.
– А писем нет?
– Все тут вот!.. Письма! – с сердцем протянул он.
Василий Васильич осмотрел почту; газеты да очередная книжка журнала, выписанного для учительской библиотеки.
– Писем-то опять нет…
– И слава Богу.
Василий Васильич взглянул на Анфимыча.
– Да я кажный день молюсь, чтоб их не было… А то што!.. Тоска!.. Как пришло, так тебе сейчас и думается, и мерещится. Я вон летось получил от товаришша… Пишет, – в банке швейцаром состоит, и жалованья ему пятнадцать рублей!.. Злость меня взяла. Как тресну по георгафии… по нечаянности… гм… кха.
– Так это ты тогда глобус погнул?..
Анфимыч спохватился и развел руками.
– Виноват. Дело прошлое… на Кощенку тогда сказал. Горе одно!..
Василий Васильич поужинал и затворился в комнатке.
Анфимыч постлал себе «под Африкой», но прежде, чем лечь, взял, по обыкновению, тряпку и стал осторожно протирать лепную карту. Хоть он и говорил с некоторым пренебрежением: «георгафия там», «Ахрика тоже», но втайне питал почтение к этим предметам. Они были замысловаты и потому важны.
Обтирая карту, он, по обыкновению, ворчал:
– Та-ак… окиян – сине-море… ишь ты… будто взаправду. Раз – вот тебе и окиян!.. И глы-ыбко же там. Захарова пустынь. И жарища же там!.. Вот где погреться-то. И люди-то там не люди, а арапы… вроде как чо-орные… облизьяны. Э-э-э… ку-у-да?.. По-остой! Вре-ошь!..
Таракан перемахнул через Сахару, проскочил центральной Африкой, на юг, но у мыса Доброй Надежды был схвачен и попал в лампочку.
– Ишь, развелось окаянных!.. О, Господи Исусе… помяни раба твоего Анфима… Морить вот надо.
«А там, гляди, и тараканов нет… – думал он об Африке, укутываясь полушубком. – Там зверь особый… слон… да-а… мыши египетские… фараоны разные. Э-эх-ха-ха-а. А у нас куды лучше. Сейчас тебе зима, а там и весна… да-а… березки там. Хо-ро-шо-о!..»
Но спать ему в эту ночь не пришлось.
Затворившись в комнатке, Василий Васильич надел очки и принялся за газеты. Но не читалось что-то: разболелась голова к погоде, ныли ноги.
«А, право, как холодно. Лучше спать, спать.» Далеко-далеко, на краю села, застучала колотушка.
«Да, журнал еще есть.» – вспомнил он, отвернул обложку и пробежал оглавление.
– «Свет из тьмы». – Это что такое?.. Рассказ.
Заглавие заинтересовало его. Он наскоро, не присаживаясь, нашел страницу, облокотился и стал пробегать.
…«Школа»… Это первое, попавшееся ему на глаза, слово остановило его внимание. Ведь это был его мир.
Было холодно в комнате: через плохо проконопаченные стены проникали холодные струйки. Василий Васильич надел пальтецо, прибавил огня в лампе и принялся за чтение.
А разыгравшийся ветер подвывал в печке, постукивал за стенами, хлестал дождем в стекла. То вдруг затихал, и тогда ясно отдавались удары капель по крыше и шорох воды в водостоке, – точно кто-то монотонно переливал воду за стеной; то вдруг березки начинали царапаться ветками в стекла, просились в тепло, – и вдруг сразу ударялись струйки дождя в окна, бились и плакали, сбегая к земле.
Тонуло село во тьме октябрьской ночи, совсем тонуло.
Но Василий Васильич ничего не слышал: ни дождя, ни воя, ни даже колокола, выбивавшего часы на селе. Он читал.
– Что такое?
Он откинулся, провел по лицу руками и, пораженный, взглянул на темное окно.
– Что это?.. что… «старик-сторож на деревянной ноге?»… Что такое?..
Дождь хлестал в стекла, стучал вьюшкой в трубе. «На деревянной… ноге…» – еще раз прочел Василий Васильич поразившую его фразу. – «Ворчун. Анфимыч». Да, да… так, действительно, так: «ворчун Анфимыч».
Его бросило в пот, все точно замерло в нем, остановилось сердце, расширилось как будто и сразу заколотилось еще сильней. Потрясенный, недоумевающий, оглядывал он свою комнатку, точно отыскивая кого-нибудь спросить, сказать.
Ветер стих сразу. Черное потное окно одно жутко глядело.
…«А там, на стенке, достопамятная карта Африки, предмет неустанной заботы Анфимыча».
– Господи!.. Африка. Да… она… там… да… там.
Он остановился, по его лицу пробежали светлые полосы, широко открылись глаза, и, задыхаясь от волнения, он заговорил уже громко:
– Это… это… мы!!. это наше… наша школа. Господи!.. Это про нас.
Но книга тянула к себе, мертвая и вместе живая.
«…Итак, год за годом уходили в неустанной работе. Сотни маленьких, чужих ему людей приходили к нему, сотни едва умевших говорить, темных, но жаждущих света. И он вел их и создавал… И они уходили… и забывали его…»
– Забывали. Господи!.. Да, забывали… – шептал Василий Васильич.
«…Но не все. Иногда, в грустные осенние вечера, когда кругом было пусто и сонно, когда только дождь постукивал в окна да ветер бился в проулках…»
– Да… да… так… так.
Ветер с яростью застучал вьюшкой и заплакал.
«…Кто-нибудь из его учеников в письме протягивал ему свою руку, – и как луч света…»
Василий Васильич вскочил.
– Кто это? Кто? Кто мог так понять его? Кто мог взять его сердце и прочитать в нем все, все? И муки долгой трудовой жизни, и мимолетные искры радости, и затаенную боль отчаяния?.. Кто?.. Кто приходил к нему в эту комнату и заглянул в его усталые глаза? Кто подслушал тяжкие вздохи в бессонные ночи?..
Чуть не разрывая страницы, он перелистывал и взглянул. В конце стояли только две буквы: П. С.
Он!.. Он! – шептал старый учитель. – Это он…
Он уже не мог сидеть, держал дрожащими руками книгу и ловил строки.
«Слышишь ли ты меня, мой старый учитель? Да, ты слышишь меня… Я войду в твою сиротливую комнатку, сяду и буду смотреть в твои усталые глаза, разведу яркий огонь в твоей холодной печке, возьму твои руки и согрею; загляну в твое утомленное сердце и оживлю его. Не один ты, не один!.. Смотри, старый учитель! Все мы, лепетавшие когда-то, теперь говорим. Наши маленькие руки, которые ты учил держать перья, теперь окрепли! Наши темные головы теперь светлы, наши слабые сердца – сильны и бьются горячо. Мы, когда-то болтливые и шаловливые, теперь всматриваемся и думаем.
И это сделал ты. И все, что видишь ты вокруг хорошее, все это твое. А ты, бедняк, дрожащий в тоске и холоде.»
– Господи… в холоде… да… да…
Его трясло, и книга выпала из рук. Тогда он нагнулся и, сдерживая дрожь, читал:
«…Разве не видишь твоего богатства? Оно растет, наша маленькая, убогая школа раздвинется широко-широко, охватит все, и будет светло.»
– Светло. Господи! Будет светло!..
…Дон… дон… дон… дон… – бил колокол на селе полночь.
И тьма была там великая.
Глаза Василия Васильича застлало сеткой. Но этих слез некого было стыдиться. Их видела только его комнатка, раскрытые немые строки и ночь.
Ночь эта издалека видела одинокий свет школьного окошка и не могла его поглотить, как ни силился ветер, как ни бил дождь в стекла.
– Он… он… Я узнал его…
А на него глядела со стола раскрытая книга и две буквы в конце. Нет, не буквы. На него смотрел он, живой, сердечный, иногда печальный, всегда отзывчивый… Он вернулся к нему, в свою родную школу. А он еще сомневался в нем!..
И нет никого кругом, кто мог бы понять то, что случилось. Такая минута, – и никого. Спят.
Тесно в комнатке, хочется дышать, кричать, разбудить криком эту тоскливую ночь, перекричать ее, сказать этой тьме, что она не страшна теперь. И нет никого… одна ночь шумит, шумит.
Василий Васильич отворил дверь в класс. Там было тихо, и только лампадка чуть вспыхивала, и ряды черных парт точно вздрагивали и шевелились.
И казалось ему, что они шли один за другим, много, много рядов, уходили во мрак, сливались. Ряды, бесконечные ряды. И казалось, что класс притих, но что каждый сидит на своем месте и думает, точно решает задачу. И не тот класс, что был вчера и будет завтра. Нет. Все они, кто только когда-нибудь сидел здесь. И вот-вот… подымутся тысячи их и гигантским голосом крикнут:
– Здравствуйте, Василий Васильич! Мы все здесь!..
И он чувствовал эту массу их, его учеников, эту силу будущего. Да, он теперь не один. За ним и перед ним, и кругом рассеяны они, – и каждый несет с собой часть его души. И темный класс ширился перед ним, рос и светлел, и жизнь его вдруг показалась ему огромной.
…Хрр… хрр…
А, это оттуда, из-под Африки. Там Анфимыч ежится под полушубком от холода и, быть может, видит «Захарову пустынь», слонов и фараонов. А может быть, и свою ногу, оставленную на берегах Дуная.
«Анфимыч… Ему сказать… разбудить?.. Но что он? Разве он поймет? Но кому же? Господи!.. кому?»
Хрр… хрр… – храпел безмятежно Анфимыч, убаюканный воем ветра и стуком дождя.
– Анфимыч!.. Послушай. Анфимыч!..
– Нечего. Ты грязь-то не развози!.. Вот тебе щепка, на!.. Сымай грязь-то. Ку-да?..
– Да у меня чистые… ей-ей, чистые.
– А у меня усе чисто… обочиной шел.
– Чис-тые!. а пуд везешь?.. Околачивай, околачивай!.. За вами убирай. Ишь, всю сеню замазали. Ты, Миколай, смотри у меня! Вчерась что на ногах приволок?
– Ничего не приволок!
– То-то что ничего. Да што это у меня?.. Шапчонкой чистить? А?.. На то тебе, балбесу, шапка дадена, а? Что ты это наволок, а?..
– Чай, у меня не одна нога.
– Што-о?.. Так ты у меня еще про ногу! Да я т-тебя!.. В пор-рох изотру-ру-ру!..
Анфимыч загремел деревяшкой, ребята скользнули мимо его носа в класс и с шумом разместились по партам.
Но все отлично знали, что сейчас будет продолжение. Действительно, – Анфимыч стал в дверях классной и поднял палец.
– Ты думаешь, – так тебе и пройдет? – Ты – это был для Анфимыча весь класс. – Нет, ты опосля уроков всю грязь у меня вывезешь. Я тебе не денщик! Уж это… сделай милость. А ногой ты меня не кори. Она кровь пролила за Расею!.. Посмейся, посмейся! Ты тут для грамоты принят, для тебя училищу строят, чернил покупают, чтоб ты все понимал, и обхождение… а ты. Вот екзамент будет!..
Класс поднялся: вошел Василий Васильич. Пропели молитву.
– Сядьте… Уберите с парт все…
Василий Васильич говорил не обычным голосом. Детское ухо уловило в тоне голоса то дрожание, ту отрывистость, что так хорошо было знакомо в особенно торжественные для школы дни: в дни экзаменов или когда в школу приезжал инспектор.
Василий Васильич не сел за стол, как всегда, а стоял сбоку. Он не подошел даже к двери и не взглянул на градусник. Но что особенно бросалось в глаза, – на нем не было хорошо знакомого серенького пиджака с выглядывавшей из-за ворота синей рубашкой. На нем был узенький, немного поблескивавший сюртучок, который он надевал, обыкновенно, в дни торжеств; тот сюртучок, который Анфимыч чистил какой-то особой щеткой, обдувал, пересыпал камфорой и прятал в мешочек. На нем была крахмальная рубашка с бахромками на рукавчиках.
Класс сразу притих. Десятки глаз выжидательно-удивленно глядели на учителя, ловили в его лице то новое, что сейчас, конечно, выяснится, чего все ждут.
«Приедет, видно, кто-нибудь?»
Голова Василия Васильича не склонялась, как всегда, на бок, а была поднята… должно быть, от непривычки к воротничку. В руках у Василия Васильича была незнакомая книга без переплета.
«Что это за книга?»
– Дети…
Василий Васильич окинул класс, остановил взгляд на старшей группе и перевел дух. Все заметили, как его лицо точно вздрогнуло и побледнело. Он приложил руку к груди и откашлялся.
– Сегодня у нас… занятий не будет. Сегодня, дети… вы услышите кое-что о нашей школе.
Старшая группа сидела спокойно. Меньшие, особенно первогодняя мелюзга, продолжали шуметь.
– Тише! Кто не хочет сидеть смирно, пусть выйдет!..
Этого было достаточно. Стало тихо.
Василий Васильич поправил воротничок, от которого он отвык, и продолжал:
– Вот здесь… – он поднял книгу, – сказано о нашей школе… добрым словом ее помянули. О ней узнают теперь многие… узнают о ней и те, кто никогда и не слыхал о ней. Сказано и о вас, дети… сказано и о нашем старичке Анфимыче.
– Гм… гм…
Стукнула деревянная нога: в дверях стоял Анфимыч. Он не переступил порога, а стоял, приосанившись, торжественный, и хохолок его торчал как-то особенно лихо.
Теперь весь класс смотрел на него.
– Да… и об Анфимыче… как он любит нашу школу… И его не забыли.
– Гм… гм… Так что я.
– Анфимыч! Ты можешь сесть. Петров, дай место Анфимычу.
Анфимыч вытянулся, сделал шаг вперед, но не сел.
– Никак нет. Дозвольте постоять. Так что вы изволите говорить… гм… гм…
Всегда свободно рассуждавший, даже грубоватый по-стариковски, Анфимыч напустил на себя какую-то особенную торжественность, точно вспомнил былые парады. Видимо, и он чувствовал особенность происходящего.
– Да садись, Анфимыч!
– Нет уж, дозвольте, постою.
Он все-таки прислонился к косяку и подмигнул: «тут тоже понимать надо».
– Помянули здесь и об учителе… и обо мне, дети.
– Как же можно! – вырвалось у Анфимыча.
Но он сейчас же сконфузился и притих. Василий Васильич протянул в его сторону палец – «помолчать»…
– И это сделал один из вас, бывший ученик… мой ученик!..
Легкий шорох прошел в старшей группе.
– Да. Когда-то он был таким, как вы. Он сидел вон в том уголке, у окна… где Якутин.
Все повернули головы. Якутин покраснел и чуть приподнялся.
– Ходил он в эту школу за три версты, носил книжки, как вы, в платочке… писал на этой доске и, приходилось. – Василий Васильич улыбнулся, – стаивал у стенки.
– Обязательно!.. – буркнул Анфимыч.
– Анфимыч!
– Виноват.
– Он окончил нашу школу первым, с наградой. Это было давно. И вот вчера… он вернулся к нам… вернулся вот в этой книге. Он стал писателем. И он вспомнил о школе, которая его воспитывала, где он учился. Конечно, он учился и после, но здесь он начал. Ребятки мои!.. Вы должны гордиться, что из вас, с этих скамеек, вышел он. Он будет писать правду, утешать людей, учить их добру. И вы должны любить свою школу, не забывать о ней, как любит ее ваш земляк Петр Смолин. А что он любит ее, вы это сейчас узнаете.
– Гм… гм…
Анфимыч строго оглянул класс, точно хотел сказать: «То-то!»
Он уже сознавал теперь, хоть и не совсем уверенно, что он не прежний Анфимыч, безногий, никуда не годный, до которого никому нет дела.
Положим, он иногда думал, что для чего же нибудь он существует на свете; но теперь он знал, что и он не последняя спица в колеснице, раз его «пропечатали». Это обстоятельство подняло его в собственных глазах, и он теперь, кажется, забыл и о «четырех целковых», и о «каторге».
Василий Васильич читал. Стены, карты, все знакомые предметы, доска, парты, – все оживало, получало какой-то особый смысл, значение. Что пригляделось и было, пожалуй, даже скучно, – приковывало к себе, становилось милым и родным. Вот Василий Васильич. Какое у него старое, старое лицо, худое, бледное; как ввалились щеки и обвисли плечи; какие у него острые колени; какие старые, потрепанные брюки, рыжие сапоги, и как трясется его голова.
Класс слушал, сердцем слушал историю своего учителя, историю многолетнего труда и одинокой жизни.
Вся душа старого учителя открывалась теперь.
А Анфимыч! Этот ворчун-калека предстал теперь таким обиженным жизнью, вековечным тружеником-служакой и вместе таким добряком, что так и хотелось подойти к нему, погладить его деревяшку и сказать: «Милый Анфимыч! Да ведь ты только так… строгий-то».
Но когда Василий Васильич дрогнувшим голосом прочел последние строки рассказа, те слова, с которыми бывший ученик обращался к старому учителю, чувство печали и жалости сообщилось многим, и на сердце стало горячо.
«…Да, ты слышишь меня. Я войду к тебе, в твою сиротливую комнатку, сяду и буду смотреть в твои усталые глаза, разведу яркий огонь в твоей холодной печке, возьму твои руки и согрею.»
Василий Васильич, бледный, вынул платок, утер вспотевшее лицо и чуть слышным голоском закончил чтение.
Класс молчал, точно никого не было. Точно каменный, стоял Анфимыч у косяка.
Точно уснувший, сидел на стуле старый учитель. Эта тишина, казалось, связала всех их невидимыми нитями. Да полно? Тишина ли? Не та ли книга, что лежит на столике, заговорившая немыми буквами?
Десятки глаз оглядывали теперь вдумчиво все вокруг. Да, это их школа. И тот бледный, кашляющий старичок, их учитель. И тот старичок на деревянной ноге, их Анфимыч. И все они составляют одно неразрывное целое. Это тоже сказала книга.
Василий Васильич поднял голову.
– Теперь вы знаете вашу школу. Теперь, я думаю, вы будете любить ее еще больше. Узнали вы, сколько труда и забот выпадает всем нам здесь. И не забывайте об этом. Здесь вы в тепле, здесь вы все равны для меня… Вырастете вы, разойдетесь в разные стороны. И радость, и горе выпадет вам… но пусть школа останется для вас самым дорогим, самым светлым воспоминанием. Это ваше гнездо. А теперь пропойте молитву. Пусть этот день будет вам памятным. Занятий сегодня не будет.
Когда шумная ватага расходилась, Анфимыч наставительно говорил:
– Слыхали из книжки-то? то-то!.. Тут тебе не баловство… да?! Тут, брат, ты на виду. Теперь все пропечатано, как мы. Вот погоди. Завтра ежели кто у меня ноги не обчистит, – расказню!..
Через неделю Михей Иваныч привез из города письмо и пакет. Письмо было от Смолина. Разорвав пакет, Василий Васильич нашел две брошюры рассказа «Свет из тьмы» с надписями на обложке. На одной было написано: «Незабвенному Василию Васильевичу Рождественскому благодарный ученик Петр Смолин». На другой: «Родной школе села Мокрый Луг».
Страшная слабость, вследствие пережитого волнения, овладела Василием Васильичем: он едва разорвал конверт. В письме стояло:
«Дорогой Василий Васильевич!
Вы, конечно, удивитесь и письму моему, и еще больше – приложениям. Да, удивительно! Сколько лет не писал, и вдруг… Но это – свойство души человеческой. В годины радости и горя вспоминаешь о минувшем, особенно если оно хорошо. А забыть Вас нельзя. Скоро, скоро порасскажу Вам, что я пережил. Теперь скажу кратко.
У дяди, на складе, проторчал я лет десять. Раза два я писал Вам, как тяжело жилось мне. Но когда ушел, пришлось мне еще туже. Служил писцом в суде, получал гроши. И писать не хотелось Вам, – если бы что радостное было! Знал от земляков, что живы Вы, по-прежнему тянете свою трудовую нить. Но силы я в себе чувствовал. Так всю жизнь и проторчать в писцах? Нет, я не мог. Я хотел найти дело по сердцу. Учиться, учиться надо, – говорил я себе. И я начал учиться, ночами, урывками. Здоровье-таки порастерял. Год тому сдал экзамен на домашнего учителя. Думал об университете… Помните? «Будешь в университете: сон свершится наяву!» Да, для меня это был сон. Может быть, этот сон и «свершится». Попробовал в газетах работать. Кое-что удалось, зарабатывал гроши. Весной минувшей заболел воспалением легких, провалялся в больнице. И там, когда стал поправляться, лежа на койке, многое вспомнил я, о далеком, хорошем времени. И вспыхнуло во мне что-то! Захотелось опять туда. И ясно так все стало передо мной. И когда вышел из больницы, взял перо и… вот вам – «Свет из тьмы». В один вечер написал. Удалось. Напечатали в видном журнале. Сердцем писал. Но здоровье мое неважно. Доктор советовал бросить город, пожить на вольном воздухе. Но средств нет. Пока решил одно: перебраться в деревню. Найду место в школе где-нибудь, буду учить и учиться, готовиться к университету. Это мечта. Если перо не обмануло меня, буду писать. Весной побываю у Вас. Что будет. Обнимаю Вас крепко-крепко. Если Анфимыч жив еще, – поклон. А за рассказ не браните, – писал, что чувствовал. Ваш П. Смолин».
Василий Васильич сидел задумчивый, поникший.
«Все хорошо, – думал он, – хорошо… Здоровье вот потерял. Может быть, и поправит еще… здесь…»
«Здесь»?
Он поймал себя на этом слове. Где – «здесь»?
И вдруг он почувствовал, что приближается именно то, что он уже давно ждал, что должно было случиться, и хорошо, если случится именно так.
«Да, здесь, в Мокром Лугу, в этой школе. Почему бы и не здесь?»
Он теперь нашел в себе силы сказать себе, чего он ждал последнее время: отдыха, большого, долгого отдыха и смены, надежной смены. Да, пора! Он глядел на свои руки. Они были сухи и дрожали. Он провел по лицу. Оно было также сухо, обтянуто кожей. Он оглянул комнатку. Когда-то, давным-давно, пришел он сюда молодым, а теперь.
– Идет… на смену. Теперь можно и уйти. Господи! Как я устал!..
– Ужинать собрал! – доложил Анфимыч. – Это что же, письмо пришло?
– Да. От него, Анфимыч. На смену, брат, идет.
– Ка-ак?
– На смену, говорю. Мы свое отработали… Пусть теперь они идут, молодые… с новыми силами.
– То есть как так? А вы-то куды?
– Куда!.. Буду на покое жить… пенсию выслужил давно.
– Та-ак. А меня, стало быть… вон?.. Тоже в отставку?.. Та-ак.
– Зачем тебя вон? Ведь ты еще можешь.
– Я-то? Да я. Что у меня нога-то одна! Да я кремневый! Это чернилки-то перемыть, дрова там?.. Да я и смены не желаю никакой. Вот ешшо!.. Сме-на!.. Да теперь на нашу училищу золотого орла повесить надо!.. Про-пе-ча-та-ли!.. Теперь того и жди, что.
– Чего ждать?
– А вот того!.. Беспременно медали дадут!.. Хе-хе. А что?.. И вдруг из Питера с бумагой. А?.. «А где тут у вас такой-сякой, Анфимыч прозывается?.. Хе-хе… на одной ноге?» – «Здесь! Ваше вскородие!» И я будто под козырек. «Ага! – скажет, – поди-ка сюда, любезный!» Раз-два!.. Это, как мне Георгия вручали. «Молодец ты!.. Тебя даже пропечатали?» – «Так точно, ваше сиятельство!» Хе-хе.
«Ну, вот тебе, – скажут, – за труды медаль. Спасибо, брат, тебе за все!» – «Рад старраться, ваше превосходительство!» – «То-то!.. старайся!» Знай наших… хе-хе… Чисто?
– Чудак ты, Анфимыч!
– Ужели ничего и не будет?.. Вам по крайности.
– Будет, будет… что-нибудь да будет.
– Да уж будем надеяться, пока што. Вам вечный паек пойдет. А ежели у меня и вторая нога засвистит, ну, тогда… тогда в хлам… на сухари. Мне что надо? Сухая корка да собачья норка.
Трудно сказать, шутил ли Анфимыч, или и впрямь надеялся. Ведь «пропечатали»! Верно – шутил.
– Ну, а теперь, – Анфимыч подмигнул, – пока бумага-то еще не пришла… надо ужинать да спать.
Ложась «под Африку», Анфимыч долго и особенно осторожно обметал пыль.
– Да-а. Что к чему… а все надыть. И холодище у нас! Топить бы надо пожарче, да дров мало. И мерзнешь… бррр… пар инда идет. На куфне с боков высвистывает, на печи тараканы одолели да клоп. Вот нечистая сила!.. Что бы взять да пропечатать, что, мол, плохо Анфимычу спать. Положим, оно дело привышное. Э-эх-ха-ха-а. На Балканах-то как, бывалыча, шпарило!.. Да то дело молодое, а тут. Ишь ты, облупили окиян-сине-море! Это уж обязательно Кузька шельмец… так и норовит пальцем, р-разбойник. Ишь, карандашом ктой-то жиганул по пустыне.
Он повернул лампочку, лег и накрылся полушубком.
– А про ногу-то ничего не писал. А обещал. – «ногу тебе железную-механическую куплю!» Ну, и так прохожу: чай, не долго.
Когда наутро тихая за ночь школа наполнилась гомоном, Анфимыч держал в дверях речь.
– Да! Она тебе не на то, чтобы чиркать али ковырять!.. Ты учись, как-што. Где там гора какая, али бо ешшо што. Воевать пойдешь, чтобы знаемо было, где облизьяны, где егры там.
– Негры?!.
– Ладно, сказывай! Ты думаешь, ничего я и не понимаю?.. Ну, это, брат, не тово. Обо мне и в книгах писано! Прочитай-ка поди и узнаешь, какой я суть. То-то!..
1908