Ранними утрами гудел жаркий самовар, девушки заваривали чай из лесных трав и сушеных ягод, наливали в кружки мужчинам, торопившимся в город на заработки – лудить тазы и кастрюли, точить топоры и косы. Женщины собирались идти гадать и просить хлеба.
Вскоре просыпались дети, затевали игры. Матери и старшие сестры покрикивали на них, становилось шумно и пестро.
Цыганки в утренние часы не ели, а только выпивали по кружке травяного чая с маленьким кусочком сахара. И лишь кормящие матери с младенцами позволяли себе съесть немного хлеба.
Старшие ребятишки шли своей компанией, отдельно от матерей. Их целью был городской рынок, где за песни и пляски подавали кусок хлеба, яблочко или даже пряник, наливали кружку кваса, сбитня или сахарной воды. Торговки были щедры, не только из жалости к босым зимой и летом оборвышам, а потому, что цыганята своими песнями привлекали к их лавкам городских зевак.
Иногда дети бежали на вокзал. Там дамы в красивых платьях и господа в цилиндрах и перчатках разглядывали их с любопытством, как зверят в зверинце, и за веселую песенку бросали монетку. Однако городские жандармы, опекавшие вокзал, увидев цыганят среди праздной толпы, среди торопливых пассажиров с узлами и саквояжами, приходили в ярость. Да не просто ругались: могли и нагайкой огреть.
Совсем иначе те же жандармы оценивали появление цыганят на рынке: если и покрикивали на них, если и хватались, свирепо вытаращив глаза, за шашку, и даже наполовину вытаскивали ее из ножен, то почти никогда никого не били, не таскали за волосы, не хлестали нагайкой. Там цыгане были привычными, почти своими. Если и случалось, что кто из крестьян или городских зевак, обнаружив пропажу кошелька, кричал, что, мол, цыгане вытащили, полицейский мог одернуть и самого страдальца: рот не разевай, карманы не подставляй!
Местных воришек, промышляющих тут и зимой и летом, шныряло меж прилавками полно. Жандармы знали их в лицо, но по большей части не обращали внимания. Иной раз предупреждали:
– Эй, Митька! Вишь, вон господин в шубе? Я за него ответствую! Тронешь – сидеть тебе в каталажке! Понятно, харя немытая? И Прошке скажи!
Или, переходя неспешно за дамой в кружевах, цыкали на присматривающегося к ней шаромыгу:
– Ну-ка, пшёл! Не твое!
Воришки благоволили цыганятам, иногда покупали для них нехитрое угощение. Случалось, что кто-то из карманников звал:
– Пойдем-ка со мной! В молочных рядах поплясать треба!
Чая́лэ запевали звонкие песни, младшие отплясывали, выколачивая ритм босыми пятками, отбивая частые дроби чечетки, весело падая «на пузо» и подскакивая, как мячики, мгновенно определяя тех, кому особенно нравилось нехитрое представление и протягивая к ним чумазые ладошки. Обычно представление это было коротким и занимало ровно столько времени, сколько нужно было карманникам, чтобы решить свою грешную задачу. Наградой цыганятам за то, что горожане забывали про свои кошельки, была булка, калач, полфунта изюма, а бывало, и липкий туесок сотового меда.
Братья Корней и Кирсан были два абсолютно одинаковых парня, один из которых носил в ухе серьгу, чтобы его не путали с братом. Матушка их, Марьяна, родила пятерых детей, из них две пары близнецов: после Корнея с Кирсаном была дочь, а потом Озар и Данияр.
Близнецам шили одинаковые яркие рубахи, приберегаемые только для ярмарок, когда они брались на заклад переплясать любого из гаджен. Цыгане, теснясь вокруг, подбадривали плясунов громкими выкриками, хлопали в ладоши и подплясывали.
Когда оба танцора понемногу выдыхались, под веселые звоны бубна и пересвист гаджен, таборные обманщики незаметно подменяли одного из близнецов, и свежий братишка продолжал пляску, казавшуюся бесконечной, а запыхавшийся двойник, скидывая рубаху, прятался в толпе друзей.
Этому же пытались научить младших братишек, но они пока не умели не выдать себя и плясали вдвоём. Гадже особенно хохотали, кричали, свистали, хлопали в ладоши, если начинали пляску обе пары близнецов. Белозубые улыбки не сходили с разгоряченных лиц плясунов. Монетки весело звякали в шляпе, редкие бумажные ассигнации мгновенно исчезали за пазухой ярких рубах. Гордая своими детьми Марьяна подносила им в ковше квас или сладкий сбитень. Ее мешок быстро наполнялся сухарями, хлебом, солониной, салом, горохом, яблоками и тыквами. Он всегда был тяжелее других.
Когда смерть настигала таборного бродягу, – останавливались… Хоронили на кладбище, если оно было недалеко. Место выбирали поближе к дороге. А не случалось кладбища поблизости, так выкапывали могилу просто на обочине, позади хода кибиток. Покойника заворачивали в одеяло, на котором он спал в последние дни жизни. Ставили небольшой деревянный крест. Читали молитвы, обещали покойному: пойдем еще по этой дороге – навестим тебя. А если наши пути мимо лягут – другой табор пойдет. Православные шапку снимут, поклонятся, перекрестятся.
На могиле устраивали скромные поминки: курили трубки, рассказывая друг другу истории про то, каким замечательным человеком был умерший. Было вино – мужчины выпивали, пуская чашу по кругу. Женщины и дети довольствовались чаем с сушеной вишней, черносливом, курагой. На закуску ставили сывьяко – печенный в золе под костром пирог с яблоками и изюмом.
Все действо занимало не больше двух часов. После похорон сразу снимались с места – жить рядом с могилой не позволяли старые обычаи.
На этот раз нашел покой в придорожной могиле давно хворавший Артюх, двоюродный дядька Софьи, брат покойного Кондрата. Человек он был не молодой, но и не старый, имел хорошую семью, в которой младшая дочь была еще совсем маленькой, а старший, уже женатый, ждал первенца.
Жена Артюха, Марга, привезенная из румынского табора, была краснощекой, пышногрудой, проворной и шумной. Она говорила хоть и на близком, но все же ином наречии, а иногда переходила на румынский. Софье было интересно, и она часто просила Маргу спеть на румынском и объяснить смысл песни или спрашивала, как по-румынски будет то или иное слово.
Артюх всегда понимал жену, потому, что любил без памяти. Родила Марга пятерых детей. Старшие вышли лицом в мать, а характером в Артюха: сдержанные, молчаливые, серьезные.
Анфим унаследовал от отца охотничье ружье и страсть бродить по лесам в поисках добычи, которая не раз выручала табор в голодные дни.
Когда он был еще подростком, отец брал его с собой на охоту, учил стрелять, ставить силки и плашки, читать следы и слушать лесные голоса. Парень постиг эту науку в совершенстве; незадолго до смерти отец сказал ему, что теперь есть на кого оставить табор: охотник есть, к нему ружье. Голодными не будут. Да еще и запас хороший был – Артюху, любившему мену, удалось как-то обменять казачье седло на целый ящик заводских охотничьих патронов.
Второй, Ульян, больше всего на свете любил музыку. Скрипка досталась ему от чужого дедушки: какое-то время кочевал вместе с Артюховой семьей подобранный на ярмарке старик. Он отстал от своего котлярского табора, угодив в тюрьму за кражу поросенка, а выйдя вместе со своей неразлучной скрипкой, сильно хворал, все время кашлял, бесконечно занимая себя своей музыкой. От него научился Ульян играть, и когда дедушка покинул табор, встретив наконец родню, он оставил мальчику скрипку, сказав:
– Мне уж недолго осталось. Ты теперь играй, Ульяшко. У тебя ладно выходит. Да смотри не бросай скрипочку, она живая!
Ульян был по-цыгански красив: большеглаз, широкоплеч, высок и строен, но характером больно строг и суров. Как вырос, стал ссориться со всеми, придираясь к каждой мелочи и не перенося чужих ошибок.
И однажды, так же из-за мелочи, из-за глупости распаляясь в споре и распаляя соперника, подрался со своим двоюродным братом Силкой, старше его на два года. Парни едва не покалечили друг друга, и ни один не оказался в драке сильней и ловчей другого. Но когда их растащили и утихомирили, Ульян прокричал, что, раз его не признают правым, он покидает табор.
Так и случилось: ушел со своей скрипкой тем же вечером, голодный – не стал обедать со всеми! – гордый, несогласный. Слышали, что приглянулся в городе какой-то торговке, вдвое старше его, и живет ни в чем не нуждаясь.
Иногда Артюх и Марга просили Софью погадать, как там их непутевый сын. Выходило, что у него все хорошо, живет без горя. Но после его ухода стал хворать отец. И ничего не смогли сделать ни старые знахарки, ни Софья, как ни старались. Болел и чах помаленьку Артюх, пока не позвала его к себе смерть. А Ульян так и не появился в родном таборе.
Третий сын, Лога, едва подрос, в любом селе, где бы ни остановились, стал бегать в церковь, научился молиться не на цыганском языке, а «по-поповски».
Лет двенадцать ему было, когда он принес Псалтырь, купленный у местного дьячка. Поступок этот показался странным обитателям табора. Никто из цыган не стал бы тратить деньги на книгу. И красть никто не стал бы, в церкви грешить! Да и зачем цыганам книга? Костер разжигать? Но настоящее удивление вызвало то, что мальчишка, как оказалось, умеет читать.
В таборе было двое грамотных: Софья да старый Божен, научившийся чтению и письму в варшавской тюрьме, где провел четыре из молодых своих лет. Знал и по-русски, и по-польски, и по-румынски. А вот теперь еще и Лога. Он и раньше просил Божена научить его, да тот по старости уже видел плохо. А Софью попросить Лога стеснялся.
– Кто тебя научил? – пытали его цыгане, и он отвечал:
– Попы, дьяки да прихожане. Тот маленько покажет, другой…
У костров часто вместо песен стали звучать притчи и рассказы о Христе, после которых цыгане порой впадали в тихую задумчивость.
Логу прозвали в таборе Дьячком.
Алек родился нездоровым. Большеглазый, тонкорукий и тонконогий, почти до четырех лет он не ходил, потом стал передвигаться кособочась. Речь его до поры была невнятной, но голос сильный и звонкий. Запевал – все замирало вокруг, казалось, даже птицы притихли послушать цыганенка. Софья жалела мальчишку больше других, всегда старалась приберечь для него сладкий кусочек, укрыть потеплее, чем-то помочь. Он платил ей робкой привязанностью. Они будто бы чувствовали друг в друге нечто общее.
Младшая – кучерявая быстроглазая Патринка, певунья, плясунья, всеобщая любимица, опекала больного братца так, будто бы это она была старшей, а не наоборот. Она помогала ему встать с земли, поддерживала, когда нужно было идти по камням и кочкам, освобождала для него удобное местечко в палатке или в кибитке, вовлекала в детские игры.
Однажды, когда Софья, напевая, занималась штопкой ветхого полога, аккуратно подрезая разлохмаченные края прорех острым ножом, Алек подошел к ней своей кривой неуклюжей походкой, торопясь настолько, насколько у него это получалось, и стал горячо просить о чем-то.
Не сразу разобрала она его путаную речь. Мальчик звал ее с собой к берегу. Она взяла его за руку, помогая передвигаться, и они вместе пошли туда, куда он тянул ее, вдоль реки, не по тропе, а продираясь через густой прибрежный кустарник.
Когда Софья пыталась направить Алека более легким путем, он сопротивлялся и мотал головой.
Вскоре в кустах послышались непонятные звуки – будто тяжелое дыхание, пыхтение, шуршание. А затем сквозь ветви кустарников стало видно что-то большое, сероватое с рыжиной, какого-то зверя. Алек крепче вцепился в руку Софьи, призывно оглядываясь на нее. Когда они приблизились, животное – это был молодой олень – заметалось, тяжело дыша, однако не убежало.
Софья велела Алеку остановиться, а сама приблизилась к олененку. Задней ногой он запутался в небольшом обрывке старой рыболовной сети, затянувшейся петлей выше копытца, а другим краем зацепившейся за обломок кривого корня, торчащего из травы. Софья хотела позвать ребят, но, оглянувшись на Алека, решила сама освободить несчастное животное. Ведь цыганские парни увидели бы в олене скорее легкую добычу, чем несчастное живое существо, которому нужно помочь. Мальчишка смотрел на Софью с мольбой и надеждой.
Выбившись из сил, олененок перестал дергаться; когда она приблизилась, упал и, видимо, смирился с судьбой. Софья, опустившись на колени, крепко ухватила его за ногу. Он задышал, высунув язык, как собака, но не шевельнулся. Ниже впившейся в кожу прочной веревочки сети, над самым копытцем, нога распухла и была горячей. Шепча тихонько молитву лошадиным покровителям, святым Фролу и Лавру, Софья кое-как подцепила веревочку кончиком ножа. Непросто было разрезать ее, не повредив кожу, но все же, с большим трудом и осторожностью, Софья сумела сделать это.
Когда она поднялась, олень все еще неподвижно лежал на траве. Алек восторженно закричал, зверь вскочил и большими прыжками унесся сквозь заросли. Обрывок сети остался в руке Софьи. Мальчик взял его, рассмотрел и спрятал к себе за пазуху.
Возвращаясь в табор, Софья расспрашивала парнишку, откуда он знал об олене: ведь далеко от костров табора один он не отходил никогда. Алек отвечал:
– Он звал меня.
У палаток встревоженная мать стала расспрашивать, куда ходили. Но Софья поняла, что Алек не хочет рассказывать о происшествии. Наверняка им стали бы пенять, что вкусное мясо не попало в котел. Она сказала, что были на берегу, собирали пестрые камешки для гадания. Алек смотрел на нее с благодарностью. Обрывок сети он сжег в костре и тщательно разворошил пепел.
В другой раз мальчишка стал проситься со старшим братом в лес, проверять силки. Тот не хотел брать – Алек ходил плохо и медленно, – но Софья уговорила, да и Лога вступился: пусть погуляет братишка! Что он все время у костра да у костра! Надо и ему больные ножки размять. Анфим согласился, только если Лога с ними пойдет. Старший быстро ушел вперед, а Лога с братишкой шли медленнее, и Алек все время тянул в сторону.
– Куда ты, куда? – спрашивал Дьячок, а парнишка показывал рукой вглубь леса.
– Туда, туда!
На полянке у старой березы под корнями в силке трепыхалась ушастая сова. Алек сам освободил ее, упав рядом на колени. Однако она и не думала улетать. Набожный и милосердный, старший брат с умилением смотрел, как младший осторожно расправляет птице перья и бережно складывает крылья.
– Ты отпусти ее! – попросил Лога, и Алек ответил:
– Я ее не держу. Она не может лететь.
– Повредилась?
– Нет. Она пить очень хочет. Вон там лужица, видишь? Напоить ее надо. Она давно здесь. Плохо ей.
Лога намочил в прозрачной лесной лужице конец своего кушака и выжал немного водицы в ловко раскрытый Алеком клюв. После второй порции совушка стала встряхиваться и осторожно распускать крылья над ладонями мальчика, но улетать не торопилась.
В лесу послышался посвист Анфима, зовущего братьев. Лога отозвался звонким переливом. Алек оглянулся на него тревожно:
– Сову же не едят?
– Не едят. Она мышей ловит, ее есть противно. Только уж если совсем нечего.
Мальчик успокоенно заулыбался.
Анфим подошел почти неслышно, но сова сразу повернула голову в его сторону, защелкала клювом и раскинула пестрые крылья. Алек склонился над ней и прикрыл рукой, оберегая от охотника. Анфим показал свою добычу: четырех куропаток и рябчика, притороченных к поясу. А о сове сказал:
– Добыча ваша нестоящая. Разве собакам отдать.
Алек с трудом встал на ноги и поднял сову над головой:
– Лети, совушка, подружка моя! Еще увидимся!
Птица несколько раз взмахнула крыльями, тяжело оторвалась от рук своего благодетеля и сначала полетела снижаясь, но потом в несколько сильных взмахов поднялась и исчезла за деревьями. Анфим оглянулся на братьев:
– Ну, вот как с вами на охоту идти? В игрушки играете… Ладно этот, малой еще, но ты-то, Лога!
– На что тебе сова? – спросил Дьячок. – Пусть летает, мышей меньше будет. Давеча, вон, просвирки-то погрызли…
– Вот то-то, что с совы вашей толку нет, – отвечал старший брат.
Он взял Алека под мышки, поднял на валежину и подставил ему спину:
– Полезай, брат! А то с тобой до ночи не дойдем к табору. Э, да в тебе весу, как в той сове!
Софья с Терезкой и Патринкой встретили братьев на опушке. Девушки копали и складывали в мешок сладкие корешки медовой огнецветки. За спиной Терезки в теплой шалюшке дремал ребенок.
– А у меня вот тоже дитенок за спиной! – весело закричал Анфим. Смеясь и перешучиваясь, веселой компанией отправились к табору.
Только когда девушки принялись щипать и потрошить охотничью добычу, погрустневший Алек сказал так, что слышала только Софья:
– Я их есть не буду… Они живые были.
Софья обняла его и зашептала на ушко:
– Миленький мой! Ты ведь знаешь – вокруг нас всё так! Если бы рябчик в силок не попался, его бы ястреб поймал. Волк овечку ест, лисица мышку ловит. По-другому они не могут! Господь их такими создал! И нас Господь создал так. Дороги наши дальние, на одной траве не проживешь! А тебе и подавно кушать надо: хворый ты, ножки худые!
Алек со слезами побрел к брату:
– Лога, зачем Господь велел нам мясо кушать? Я не хочу! Я птиц и зверей жалею!
Лога, помолчав, серьезно ответил:
– На Петровский пост я тоже мяса не ел… Да и не было у нас, помнишь? А сейчас поста нет, можно… Пока здесь стоим, на хлебушке, на корешках да на травах продержимся… А пойдем – тяжело будет.
Но с той поры Алек не ел ни похлебку из птицы, ни мясо, как его ни уговаривали. Иногда мог покушать немного рыбы, если кому-то удавалось ее поймать в быстрой речке.
Софья специально чистила для него печенные в костре корешки огнецветки, размышляя над его странностями и при этом любя его всей душой.
– Вот братовья у меня! – посмеивался Анфим. – Дьячок да монашек!
В ночь перед смертью отца Алек не спал, сидел у костра, не сводя глаз с раскаленных углей и бормоча что-то себе под нос. Молиться, как Лога, он не умел, но в его бормотании слышались просьбы к кому-то неведомому, с кем он будто бы был знаком.
К утру, за несколько минут до того, как, будя табор, закричала, заголосила в палатке мать, он встал и, закрыв лицо руками с тонкими, худыми пальцами, тихонько заплакал.
Отца отпевал Лога, как умел, как помнил виденное за небольшой срок прожитой жизни.
Цыгане слушали серьезно, подпевали, крестились, иногда невпопад, поправляли неумелое троеперстие детям.
У женщин по щекам катились слезы: хороший человек был Артюх, пожил не шибко много, а добра людям много сделал… Софья обнимала всхлипывающего Алека. А когда все были готовы в путь и братья усадили его на задок телеги, он попросил:
– Ты, Софьюшка, за моей кибиткой иди. Я буду тебе батюшкину душеньку на небе казать. Я ее вижу. А мама не видит.