Все здесь было создано из камня, огорожено камнем и одето им. Но сырость была иной, менее липкой, что ли. И угрюмость после подвального узилища моего в Первопрестольной не давила на меня этажами да перекрытиями. И даже тишина – тоже омертвелая, тоже гробовая – не с такой беспощадной силой сжимала душу мою, как было то в московском каземате. Да и от стены с дверью до стены с зарешеченным окном здесь оказалось не девять, а все тринадцать шагов, и я – поверите ли? – повеселел. Ей-богу, повеселел, хотя, признаюсь, пишу сейчас не то слово. Смысл ощущения, мною восчувствованного в каземате Петропавловской крепости на первом шагу пребывания в нем, словом сим просто обозначаю. Как некое противопоставление каземату московскому всего лишь. Будто из подземелий разбойного приказа перевезли меня в суровый крепостной, но – более или менее – современный, что ли, замок. Равнодушный ко всему живому настолько, что даже склизкой плесени на стенах не было. Только сырость, холод да безмолвие.
В бешеной скачке нашей меж двумя столицами надремался я вдосталь, и спать мне не хотелось. Свеча была потолще той, что столько недель светила мне в средневековом подземелье. И хоть свет ее был жалок, я осторожно, чтоб, боже упаси, не погас огонек, взял ее и оглядел новое свое жилище. Прошел вдоль стен, осветил малое оконце, забранное крепкой – не согнешь, Сашка, не турецкое изделие! – решеткой. Ложе осмотрел, выяснил, что не каменное это возвышение, а узкая железная койка с приплюснутым сенником, подушкой размером в лепешку и грубым солдатским одеялом. Обнаружил на столике глиняную миску, деревянную ложку да оловянную кружку. А под столешницей оказалась полочка, на которой что-то лежало. Я присел, посветил и вытащил толстую тяжелую книгу.
Книгу…
Это была Библия. Рыхлая, зачитанная предыдущими постояльцами, изрядно потрепанная, но – целая. И я нежно погладил ее, странное тепло вдруг ощутив в груди.
Матушка в детстве читала мне Великую Книгу сию по часу в день. А я в окошко глядел с нетерпением до зуда, вполуха слушая непонятные имена. Но сам никогда и не раскрывал ее, да никто особо и не заставлял меня это делать. Новый Завет и Псалтирь – да, читал, молитвы учил, в Корпусе даже экзамены сдавал. Но Библия… О ней ведь больше слышат, чем читают ее. Да и при желтой казематной свече не вдруг-то вчитаешься в нее, она света требует. Пробовал.
Закрыл Библию, руку на нее положил и сказал вслух, мертвую тишину нарушив:
– Не раскисать. И исполнять приказ, Олексин. Неукоснительно исполнять.
Лег, укрылся одеялом и шинелью, приказал себе спать и… уснул.
Сколько спал – не знаю: брегет свой я удачливому коннопионеру проиграл, так что никто мне побудки не прозвонил. Но проснулся рано: чуть посерело оконце. Отшагал версты полторы – в дверь стукнули. Глянул – форточка в ней открылась, и прокуренный солдатский голос произнес:
– Миску да кружку. Хлеб – на весь день.
Получил полную миску щей, кипяток и два куска ржаного. По полуфунту каждый. В Северной столице кормили получше. Не в пример Москве. Дважды в день открывалась эта дверная форточка, как я потом выяснил. Дважды в день я щи свои получал и кипяток, а по утрам – два фунта хлебушка.
И более никто меня не тревожил. Никто не мешал Библию читать. Никто, кроме крыс, но с ними быстро договариваешься, коли хотя бы одну пришибить удается. Мне это дважды удалось, и я воцарился в каземате. Крысы побаиваться стали и весьма осторожничать. Я их в одном и том же углу начал подкармливать, а из всех остальных – гонять беспощадно. Твари быстро привыкли к моему порядку, постигли его и читать не мешали.
Признаться, долго не понимал я, что Книга сия есть из всех Величайшая. Сперва читал, как привык читать, за событиями следуя. И ничего не понял. И события в ней повторяются, и возникают вдруг, как бы вообще ниоткуда. Потому я ничего не понимал, что достаточно избалован был людскими книгами, людским же разумением и изложенными: по логике человека. А когда по три, по четыре раза главы стал перечитывать – да что там главы: стихи отдельные! – уразумел Божескую логику. Иные у нее пути, не вам известное она излагает, а – вам неизвестное. И это, человеку неизвестное, постичь можно только двумя способами – либо верой нерассуждающей, либо – просветлением. К вере я был не очень приспособлен, потому что с детства учили меня непременнейшим образом доказательств искать и разъяснений требовать, но, когда заставил себя думать, соображать, что же под каждой строчкой кроется, тогда понемногу, по шажочку начал понимать не что Господь рассказывает нам, а от чего он нас предостерегает.
…Нет, не ждите от меня откровений, не постиг я глубин и не воспарил в выси горние. Я – земной человек, не очень глупый, но и вовсе не прозорливый. Многое, что уразумел, так во мне и останется навсегда, потому что не в силах я Божественное Слово на язык человеческий перевести. Не дан мне талант сей, не призван я. Но кое в чем все же разобрался и долг ощущаю вам, сыны мои, свое толкование поведать.
Главное в том, что законов человеческих в Библии не содержится. Какой придет государь или правитель, какие для себя и народа своего законы установит и повеления отдаст – Библию это не интересует. Она общечеловеческие законы излагает. Для всех народов и на все времена.
Основной Закон существования племени человеческого – вечная война Добра со Злом. Природы он не касается, нет в природе ни Добра, ни Зла, нет и никакой борьбы между ними.
Но в племени человеческом – есть. И как только вышел человек из природы в самостоятельную жизнь (библейский Эдем и есть Природа, где пища без труда и особых хлопот достается – только руку протяни), так и стал сражаться за Добро против Зла. Потому что и то и другое – с ним, вокруг и внутри его. В обществе каждом, народе каждом и человеке – каждом. Он ведь единственный изо всех Божьих созданий вкусил плода от древа познания, но вкуса Добра и Зла запомнить ему было не дано. Дано было – познать, и познание это и есть мучительный прогресс человечества. Его Восхождение к недостижимому совершенству.
А мерило грани меж Добром и Злом Господь обозначил. Грехом. Но и понятие греха тоже в душу не вложил, потому что грех осознать сперва надо. И дети поэтому созданы безгрешными: их старшие пониманию греха обучить обязаны. Поначалу – маменька, потом – семья, следом – труд среди людей и бой ради людей.
Знаете, когда наших прапрародителей Господь из рая изгнал? Когда они взрослыми стали. Детей из рая не изгоняют. А изгнав и повелев им в поте лица своего снискивать хлеб свой, Он благо в них вложил, ими самими открываемое: Любовь. Одну-единственную Великую Любовь и Адаму, и Еве на все грядущие времена. И коли посчастливится Адаму познать, что Ева его из его же ребра сотворена, а Еве – восчувствовать, что она – частица его, тогда, и только тогда им благо это является: они – друг для друга. Они – одно целое, друг друга они нашли и – воссоединились. Обрели счастье. А потому – не спешите соединять судьбы свои. Если одно лишь желание вами движет к предмету страсти вашей, это не любовь. Это страсть всего лишь. Вожделение. Утолите его, и кончится тяга ваша. Но когда мужчина боль ощущает в отсутствие предмета своего – это ребро его, из которого его Ева сотворена была, в нем криком кричит. А женщина – тоску по своему ребру. Боль мужчины и тоска женщины – сигналы того, что нашли они друг друга, что Любовь – Благословение Божие, в души их стучится мужской болью и женской тоской непереносимой. И это, только лишь это – тоска и боль – и есть зов Любви, а не вопль плоти. За нею и ступайте, ибо нашли вы счастие свое…
Вот что открылось мне спервоначалу, и вот что осознал я. По вновь возникшей боли осознал, навеки утеряв ту, что создана была только для меня. Одного-единственного. Из моего ребра создана и увезена в Италию. Навсегда.
Никак не менее недели я над этим своим прозрением размышлял. А в остальном – существовал как существовал. Версты свои отмеривал, щи хлебал и крыс дрессировал, чтобы место свое знали. А что невнятно свое открытие изложил, прощения прошу. Не в халате, не с трубкой в зубах, не с бокалом вина перед камином в удобном кресле…
Дней двенадцать, что ли, минуло, и распахнулись двери моего каземата. На пороге – молодой, старательный, румяный от исполнительности офицерик. За порогом – двое солдат с ружьями.
– Прошу за мною следовать.
Привел себя в порядок, как мог. Мятый мундир почистил, пыль с ботфортов смахнул, причесался, усы расправил. И шагнул за порог.
Снова – карета с окнами, зашторенными снаружи, снова – перестук копыт по петербургским мостовым, снова – жандармское молчание в ответ на все мои вопросы.
Наконец остановилась карета, дверцы распахнулись, и я вылез. Мощеный двор, казенные здания со всех четырех сторон и – безлюдье. Подъезд, лестничный марш, коридор и – строгая казенная дверь. Важная, как штатский генерал, получивший чин за вовремя рассказанный анекдот. Обождал, пока офицерик доложит, и распахнулись предо мною дверные дубовые створки.
Вступил в кабинет. Поменьше московского, да и заседателей нет за присутственным столом. В полном одиночестве восседает за ним молодой подполковник. С рыжими бачками, но – без усов. А секретарь – тихий, как тень, – за отдельным столиком у меня за спиной. Подполковник бумаги листает, так на меня и не глянув. Ну и я, естественно, представляться ему не стал.
Впрочем, это его не обескуражило. Буркнул, так и не глянув:
– Прошу садиться.
Сел на стул перед его начальственным столом. Что-то в рыжем подполковнике было нестерпимо раздражающим. Что-то казенно-бумажное, немецко-старательное. Мне это не понравилось, почему я и закинул ногу на ногу весьма вольготно. Подполковник чуть приподнял бесцветные брови и говорит:
– Вас доставили на допрос.
Явно намекал на мою салонную позу. Но я ее не изменил.
– Я лишен чина и дворянства?
– Чина и дворянства может лишить один лишь государь. Следствие по вашему делу еще не завершено, следовательно, государю еще не доложено.
«Следствие – следовательно». Скучный господин.
– Слушаю вас, подполковник. Допрашивайте.
Вновь бровки его вздрогнули: видно, резануло его канцелярскую душу, что я запросто подполковником его назвал, а не «господином подполковником». Значит, не служил ты в полках, казенная душа…
– Предварительное расследование выяснило, что вы выиграли полный список «Андрея Шенье» в карты у неизвестного вам поручика.
– Спьяну, подполковник. Исключительно спьяну. Занесите в допросный лист, если сие уточнение в нем отсутствует.
– Присутствует уточнение, присутствует, – с неудовольствием сказал подполковник. – Однако при этом присутствии отсутствует другое весьма важное ваше объяснение. Весьма важное.
– Какое же?
– Строка наверху. Над поэтическими строфами. Так сказать, обращение к читателям.
– Обращение? – Я сразу сообразил, что' он имеет в виду, однако переспросил с максимальным удивлением. – В первый раз слышу.
– Не сомневаюсь.
С ехидцей сказал подполковник. Даже чуть улыбнулся при этом. Подсиживают моего московского полковника, подумал я. И спросил:
– Покажите-ка. Может, оно позднее появилось? Пока я крыс в каземате правилам приличия обучал?
– В свое время. Все – в свое время.
Подполковник через стол протянул мне лист бумаги и перо, предварительно ткнув им в чернильницу:
– Извольте записать то, что продиктую.
Я развернулся лицом к столу, взял перо.
– Пишите цифрами: «Тысяча четыреста четырнадцать. Десять. Четыре. Четырнадцать». Написали? Теперь – словами: «Сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь…» Написали? Дайте мне.
Перегнулся через стол, схватил, даже песком не присыпав. И стал сличать мои записи с тем, что когда-то написала Полиночка. Я знал, для чего мне этот диктант устроен, а потому и не волновался. Не ту карту они прикупили. Не в масть.
– Кто это написал?
– Что – написал?
Подполковник – вновь через стол перегнувшись – показал мне пушкинский список, над которым когда-то Полиночка в торжестве от прозорливости своей написала: «На 14 декабря».
– Это ведь не ваша рука?
– Вообще эту надпись впервые вижу.
– Кто же ее сделал, по-вашему?
– А бог ее ведает. Я ведь не надпись выиграл, я стихи выиграл. И не читал, что да кто там написал. Может, сам Пушкин.
Знал, что тут у них – пустышка. Пушкинский почерк был похож на почерк Полиночки, как моя сабля на мой ботфорт.
– Нет, это не Пушкина рука, – вздохнул подполковник, вновь удобно угнездившись в кресле. – Давайте разбираться. Давайте все вспоминать и разбираться. Кому вы показывали сей список?
– Никому.
– Так-таки и никому?
– Так-таки и никому.
– И в полку выигрышем не похвалялись?
– Вообще никогда не хвастаюсь.
Ну и пошло-поехало. Часа четыре скакали мы по манежному кругу, на котором, как известно, доскакаться до чего-либо – пустое занятие. Но подполковник был упорен, менял аллюр, даже направление, однако ничего не добился. Перебрал всех моих приятелей, знакомцев и даже родственников, но ни разу не упомянул о невесте моей. О Полиночке. И я возблагодарил Господа, что помолвку мы не оглашали из-за батюшкиного удара.
Кончилось тем, что он раскраснелся, вспотел и уморился.
– Кто же это мог написать?..
Я пожал плечами. Эта скачка вопросов вокруг да около окончательно убедила меня, что они пытаются добраться до Пушкина. Заполучить его в свою паутину, и здесь я не желал служить им ни проводником, ни пособником. Ни в каком виде и ни при каких условиях. По разные стороны барьера мы стояли, и я позиции своей менять не собирался, хотя и не имел права на ответный выстрел.
– Ладно, – со злорадством сказал мой новый дознаватель. – Будете крыс дрессировать, пока не вспомните.
– Каким же образом можно вспомнить то, чего вообще не было? Не подскажете?
– Всяко бывает, Олексин, всяко, – улыбнулся вдруг подполковник. – Озарение может на вас снизойти. Озарение и понимание. Думайте, думайте, вы же игрок, и я вам предостаточно карт на стол выложил. И все – в масть, заметьте.
Гнусен намек его был: выдумать нечто, чтобы оговорить Александра Сергеевича. Гнусен и подл, но я сдержался. Нельзя мне было свои истинные чувства жандармам показывать. Никак нельзя.
К счастью великому, мои отношения с Пушкиным, моя любовь к нему и мое восхищение места в жандармских мозгах не занимали. В таком раскладе мне повезло, повезло отчаянно, хотя поначалу и обидело. Как же так, я ведь в бессарабской ссылке с самим Александром Сергеевичем приятельствовал, со Спартанцем Раевским, с Руфином Дороховым на дуэли дрался! Это же счастливейшая заря жизни моей, а вы, мундиры голубые, – будто и не было ее у меня? Обидно. А промерзнув в казематах, изголодавшись да кашель подцепив, сообразил, что за расклад у них, и – возрадовался. Возрадовался, что не догадались там копнуть, что мимо майора Владимира Раевского проскочили, мимо Урсула, а заодно – и мимо Пушкина.
А вот почему проскочили, долго понять не мог. Только потом уж, потом догадался наконец, что юнцом безусым во времена кишиневские я для них выглядел. Фоской, картежным языком выражаясь. Ну а какой с фоски прок? Она только для сноса и годится. Поэтому жандармы и скинули это время, будто и не было меня в нем вообще.
Осьмнадцать лет, румяная пора!..