Менялись свечи каждую побудку. Менялись фигуры, голоса не имеющие. Порой и еда менялась даже – по воскресеньям, что ли? Да, менялось что-то все же, а значит, и жизнь где-то продолжалась, потому что в тишайших тюрьмах наших только по этим признакам и догадываешься, что она – существует.
Лишь я себе меняться не разрешал, каждое утро непреклонные команды самому себе отдавая. Правда, уже не в голос, а про себя. Но исполнял я команды эти, как и положено русскому офицеру команды исполнять.
Не раскисал. Молился. Истово, на коленях, как положено узнику. Старательно брился каждое утро, пальцами усы и баки свои оберегая, чтобы внешний вид сохранить вопреки всем казематам. Ел все, что приносили, котелок выскребая до донышка. И каждый день ровно три версты отмеривал, в полный голос походные марши распевая. Девять шагов – в одну сторону, девять – в другую, пары шагов отсчитывая.
И – дошагался.
В неурочный час двери тогда заскрежетали. За ними в свете двух фонарей – офицер и аж трое солдат с примкнутыми штыками.
– Следуйте за мной.
– Позвольте сначала в порядок себя привести.
– Если угодно.
Сумку с кое-какими принадлежностями у меня не отбирали. Я почистил щеткой мундир, вытер тряпицей ботфорты, пригладил волосы. Руки, признаться, у меня подрагивали, потому что я решил тогда, что ведут меня прямиком на казнь. Зачитают приговор, неизвестно кем и за что сочиненный, и – либо петля на шею, либо – залп в грудь. И мечтать в казематах наших, ни в каких бумагах не обозначенных, об одном лишь можно: чтоб – залп в грудь.
– Я готов.
Долго вели. Сначала – по лестницам, потом – по сводчатым коридорам, а затем и по светлому, с до блеска навощенным паркетом, ступив на который я наконец-то сообразил, что казнить меня, кажется, пока не собираются.
Остановились у дубовой двустворчатой двери. Солдаты по обе ее стороны замерли, а офицер дубовые створки настежь распахнул. Как перед генералом.
– Прошу.
И я шагнул в просторный светлый кабинет. Прямо напротив двери оказался огромный начальственный стол, за которым сидел тот самый полковник в голубом мундире. Любитель рожечной музыки. А по краям еще двое каких-то мундирных субъектов, на которых я тогда и внимания не обратил. Звякнул шпорами:
– Поручик Олексин! Честь имею явиться!
– Садитесь, Олексин, – буднично пригласил полковник.
Я прошагал к стулу, стоявшему напротив начальственного стола, и сел.
– Похудели, однако, – вздохнул полковник, поизучав меня довольно продолжительно.
– Исключительно вследствие ежеутреннего бритья, господин полковник.
– Молодцом, молодцом. Льщу себя надеждой, что и ответы ваши будут столь же бодры. Начнем с простого. Когда вы честь имели с коллежским секретарем Александром Пушкиным познакомиться?
«Пушкин!.. – звоном колокольным в голове прозвучало. – Значит, и его хотят в урсуловский тот побег… Ну уж нет…»
Это во мгновение все пролетело. С такой быстротой, что никто и заминки никакой не приметил.
– С каким коллежским секретарем?
– С Пушкиным, разумеется. С известным ныне поэтом.
– Ах, с Александром Сергеевичем! – улыбаюсь как бы с облегчением. – Так со дня рождения своего.
Нахмурился полковник:
– Как понимать вас прикажете?
– Так ведь земляки мы с Александром Сергеевичем, господин полковник.
Отвечаю, что называется, глазом синим не моргнув. А сердце колотится – аж ребра стучат. «Злить, – думаю, – злить его надо, чтоб он от злости все вопросы про Бессарабию позабыл…» И потому улыбаюсь с некоторой нагловатостью даже.
– От младых ногтей, следовательно?
– В зыбке одной качались!
Потемнел полковник. Потом – покраснел. Но заметил скучно (умел собою владеть, подлец):
– Позвольте напомнить, что вы на допросе, сударь. Но отнюдь не в дамском салоне.
– Безусловно, господин полковник. В дамском салоне я подобной искренности себе никогда бы не позволил.
– Дерзости, вы хотели сказать?
– А касательно дерзости, так она там к месту. Офицер без дерзости что дама без шарма.
Наступило молчание: видно, голубой полковник в руки старался себя взять. А у меня сердце вдруг колотиться перестало. И не колокольный звон тревожный, а полковая труба во мне пропела. Кураж я свой поймал.
Заседатели так заседателями и сидят, как и положено при истуканьей их должности. А полковник, порывшись в бумагах, извлекает пушкинскую рукопись и показывает ее мне через стол.
– Узнаете?
– На таком расстоянии я только стрелять умею. А читать – прощения прошу.
– Так извольте встать и посмотреть!
«Ага, – думаю, – разозлился. Так разозлился, что и про Бессарабию забыл…»
Встал, вид сделал, что изо всех сил всматриваюсь. Не только наклонился – прищурился даже.
– Вроде стихи.
– Чьи стихи?
– Не имею понятия. Не подписано чьи.
– Руку не узнаете?
Что тогда во мне взыграть могло, кроме куража? А посему заулыбался я радостно да и пошел ва-банк:
– Неужто ваши, господин полковник?!
Взревел он наконец:
– Пушкина!.. Пушкина стихи возмутительные! К противудержавному восстанию зовущие! Откуда? Откуда они у вас? Признавайтесь, он подарил? Он?.. Вы же в зыбке одной качались!
– В зыбке иными чернилами писать принято. Вот теми стихами мы с ним обменивались щедро, не скрою.
– Остроумно, – сдержался полковник, хотя и вновь в краску его ударило. – Только откуда они у вас в виде, так сказать, первозданном, хотя и без подписи? Откуда, Олексин? Подумайте о себе сейчас. Вам каторга грозит, если не Петропавловская крепость навечно. Так что хватит шутить. Отшутились.
Признаться, задумался я вполне серьезно, но как бы и раздвоенно в то же самое время. Для них – о своей судьбе, которой пригрозили не на шутку, а для себя – о Пушкине. И об Александре Сергеевиче – с куда большей тревогой, чем о себе самом.
Какого ответа он от меня ждет в обмен на Алексеевский равелин? «Не могу знать» пройти не может, это ясно. На дороге нашел? Ни за что не поверят и гноить в Петропавловке будут, пока до корней не сгноят или пока я малодушно не сознаюсь. В чем же я должен сознаться? Да только лишь в правде святой. В истине, что Александр Сергеевич Пушкин подарил мне эти стихи на добрую память. Лично, из рук в руки передав. В полном списке, с теми строфами, которые цензура печатать не разрешила. Сорок четыре строки, которые мне Полиночка читала в страстный наш вечерок… И, умница, предупредила меня, дурака, относительно путов и лилипутов… Вот они, передо мной сейчас. Путы и их лилипуты. Или наоборот. Вот и надо, чтоб все – наоборот. Чтоб не вышло у них Гулливера в липкую свою паутину запеленать. Спасибо, Полиночка, спасибо, невеста моя, очень вовремя ты главное подсказала. А что не влюблен в тебя, прости великодушно. Может, еще и влюблюсь, в казематах вдосталь насидевшись.
…Может, так, может, и не совсем так бежали тогда думы мои. Дословно за давностью дней их не запишешь. Но одно могу с полной убежденностью и верой и сегодня сказать, дети мои: никогда, ни под каким видом не свершайте того, чего враг ваш от вас упрямо добивается. Ну а друг в каземат вас ни с того ни с сего не упрячет, если, разумеется, он – Друг…
«Надо, чтоб все – наоборот…»
Вздохнул я горестно, до этого решения додумавшись. Головой сокрушенно помотал, чуть ли не всхлипнул даже.
– Виноват, господин полковник.
– Ну-ну? – оживился голубенький мундир. – Припомнили, когда подарок сей получили?
– Все припомнил, – говорю. – Трактир тот гнусный, как в яви, вижу. Вот как вас. Истинный Бог. Водка преотвратнейшая, а карты перли, как на нерест.
– Кому?
По-моему, запутался полковник в моем чистосердечии. Иначе не спросил бы со столь изящным обалдением.
– Как так – кому? Мне, разумеется. Кураж пьяных любит и всегда сидит на левом плече.
– А Пушкин?
– Что – Пушкин?
Смотрим друг на друга с искренним удивлением. Полковник искренне ничегошеньки не понимает, а я – искренне все. Банкую по-крупному, и кураж – на моем левом плече.
– Пушкин играл с вами?
– Когда?
– Ну, в трактире том, в трактире!
– Нет. Почему Пушкин? Поручик какой-то понтировал с рябым лицом. Или в глазах у меня тогда рябило?..
Замолчал полковник. Платок достал, отер побагровевшее лицо и глянул на меня измученными, отчаянно усталыми глазами. Сказал неожиданно спокойным, почти отеческим тоном:
– Повеселились предостаточно, Александр. А теперь отца пожалей, бригадира Илью Ивановича, он еще от удара не оправился. Матушку свою Наталью Филипповну тоже пожалей. Невесту свою вспомни, о свадьбе грядущей подумай. Вполне так может статься, что не выйдешь ты отсюда. Вполне.
Поверите ли, жалко мне его стало. Семья, дети, карьера нелегкая. Не всякий дворянин в эту голубую службу шел, потому что презренной она считалась. Государству, может, и нужная, а честью дворянской отвергаемая решительно, язвительно, а подчас и грубо. Руки мы, офицеры, им, голубым мундирам, никогда не подавали. А коли подал бы кто, то тем же днем и рапорт бы своему командиру подал. С просьбой о переводе в самый что ни на есть глухоманный полк. Честь закон подпирает, но никогда не наоборот.
– Прощения прошу, господин полковник, – искренне сказал, без всякой задней мысли. – Шлея под хвост попала.
– Пушкин подарил стихи об Андрее Шенье?
– Пушкин много стихов мне дарил – вон они, в кожаной папке у вас под рукой. Там для потомства пушкинские подарки хранил. А эти стихи – отдельно. Сами видели во время обыска. Потому отдельно, что попали они ко мне и впрямь по пьяному счастью.
Боже ж ты мой, как же мне хотелось лоб ладонью заслонить! Да хоть бы почесать даже… Но удержался я.
– Опять начинаете? – устало вздохнул полковник. – Снова «здорово», как говорится. Только несчастье ваше вполне даже трезвое сейчас. Уж трезвее и не бывает.
– Да Богом клянусь, пьян был в лоскуты! – перекрестился я, поскольку истинную правду говорил в тот момент. – Лакея своего, Савку, чудом тогда не проиграл, на кон его поставив!
Что-то в голосе моем и впрямь святою искренностью прозвенело, и полковник звон этот воспринял своим чутким жандармским ухом.
– Значит, по-крупному игра шла?
– Такой, знаете ли, кураж, что только пьянством моим окаянным объяснить можно.
– И что же, банчок сорвали?
– Полностью, господин полковник. Настолько полностью, что у поручика того уж и денег не осталось. Вот он стихами со мной и рассчитался тогда. Этими самыми, которые не в папке. Про Андрея. И я, каюсь, принял список этот даже с удовольствием.
Молчит мой полковник.
– Да кабы знал я, что стихи к печати не допущены, разве ж я стал бы их брать? Да я свою роту первым в полку поднял, чтоб государя императора защитить!
– Вот это-то нас и удивило…
Искренне признался, – значит, в полку уже розыск провели. И несколько озадачились, поскольку рота моя и вправду лучшей считалась, а я мятежом на Сенатской площади громко тогда возмущался. От всей души, что называется.
…Это сейчас, сейчас они – герои наши легендарные, но в то время… В то время ни армия, ни простой народ ничего о них не знали. Ни целей их, ни дальнейших планов, ни понимания, ради чего все это сотворено. Замкнуто они держались, на все пуговицы застегнувшись, и посторонних к себе и на версту не подпускали. А любой гарнизонный офицеришка – он ведь тоже человек. Не пешка он в гвардейской высокой игре, он знать право имеет, зачем все делается да за ради чего.
Вот когда узнал, ради чего, тогда и отношение к декабристам изменилось. Тогда героев в них увидели, только тогда, не раньше. И я – не исключение…
– А с кем же все-таки играли вы в тот свой куражный день? И на какой станции?
– На какой? Да на третьей… нет, на четвертой от Новгорода на Санкт-Петербург. А может, на Псков… Памятью помрачился, господин полковник. Одиннадцать дней пил беспробудно.
– Помрачились памятью? С кем играли, где играли, когда играли – запамятовали?
– Совершенно верно, господин полковник. Запамятовал до полного провального тумана.
– Стало быть, вспомнить следует. – Полковник побарабанил пальцами по столу, глянул свирепо. – Вот и следуйте вспоминать!