Сутулый, нескладный мужик, коротко признавшись, кто он есть, без аппетита и даже как-то угрюмо жевал ржавый венгерский шпик с черствым хлебом, а пустые глаза его, раз глянув на Анисью и увидев ее, продолжали глядеть, но уже в себя, уже ничего не видели и не желали видеть.
Анисья через многое перешла, многого насмотрелась, перебрала людей, перещупала, перечувствовала, а потому и понимала. Сразу понимала, и поддерживать разговор ей было просто, потому что она точно определяла, по какому параграфу проходит ее собеседник и на какую статью потянул бы, вернись опять то волчье время. А тут чуть ли не впервые не могла ничего определить, разобраться и очень расстроилась. Села рядом, сказала сердито:
– Сало жрешь, а у нас в сельпо его уже лет пять как нету.
Отрезал шмат сала, разломил пополам хлебушек и протянул Анисье. Она степенно склонила голову, приняв, и стала неторопливо, с крестьянской истовостью есть, посасывая перченый шпик и глодая хлеб уцелевшими резцами. Так они сидели и жевали, а когда по Анишиному разумению настала приличная для вопросов минута, она спросила:
– Грешник, говоришь? Пришил, что ли, кого?
Незнакомец усмехнулся. Спустился к ручью, вымыл руки и бороду, напился из горсти. Потом вернулся, поглядел на нее глазами не от мира сего и признался:
– Я царицу видел. Лежит в гробу во всем уборе, а самой, ну, лет пятнадцать, может.
Многое Анисье приходилось слышать: и ругани, и угроз, и просьб, и приказаний, и исповедей как на духу. Ей давно было известно, что никто ее ничем не удивит, кроме разве сестрички-каторги, но тут она настолько оказалась выбитой из привычного, что рука с хлебом замерла на полпути ко рту.
– В кино?
– В гробу, – резко поправил Грешник. – Вырыли мы могилу, а гроб – целехонький, из свинца. Ну, вытащили, крышку срубили, а она лежит там, как в постели. И губы красные. Я сам видел, тетка, своими глазами видел.
– Ты что, из седьмого барака, что ли?
Улыбающаяся в гробу царица, последовавшая, кстати, сразу после угощения, подействовала на Анисью столь ошеломляюще, что время у нее спуталось, и она вдруг решила, что сидит себе на перекуре с полудурком, каких держали в седьмом бараке, как безопасных; конвоя рядом нет, а полудурок, вместо того чтобы использовать эту радость и залезть бабе под юбку, травит насчет цариц и смотрит бессмысленно. Ну и откуда он может взяться? Только из седьмого барака, больше неоткуда. Но в ответ на ее резонный вопрос мужик глянул равнодушно, и глаза его опять заволокло.
– Ты погоди, погоди, – заинтригованная Анисья тронула его за руку. – Ты дело говори, а не крути вола. Какой гроб, какая могила и что за царица? Может, привиделось тебе? Принял лишнего, и было тебе видение. Мне тоже раз было – ну, сдохнуть можно! Будто, значит, лежу это я…
– Я правду сказал, – угрюмо перебил неизвестный.
– Побожись!
– Грешник я, тетка. Какая тебе божба.
– Ну, скажи: век свободы не видать.
– А ее и так не видать, чего зря-то говорить. Мне шестнадцать было, записался я в комсомол, и послали нас раскапывать кладбище в Кремле, где Чудов монастырь.
– Зачем раскапывать-то?
– А чтоб добро не пропадало. Ликвидировали его, это кладбище, ну и вырывали, что от мертвяков осталось.
– Кости, что ли?
– Хрена им кости. Кресты серебряные, цепки золотые, перстни, бусы да сережки – вот что мы с древних костей срывали, поняла? Прах один уж, и ты в том прахе копаешься, будто самого в червя превратили. Нашарил чего в человеке бывшем, в страстях его, болях, горях и радостях, – вынь да положь. И выходит – ценность не человек, ценность – на человеке, вот чему нас не уча учили. Поняла, тетка, чему нас выучили-то? Пользе. От сережки есть польза – ей честь и место: от седой бороды, что триста лет в земле лежит, нет пользы – ну и на свалку ее. Подхвати лопатой и швырни в ящик, а если череп с лопаты скатился – ногой поддай, как футбол, и хрен с ним, с предком твоим. Пожил – и будя, и хорошо, и ладно: теперь в удобрения для всеобщей пользы, а вот крест с тебя, мертвец, все-таки сымем и на серебро проверим для пользы дела. Все – только для пользы дела, только для пользы, тетка, вот какую веру нам преподали…
Любопытно, что, когда он говорил именно эти слова – баба Лера позднее случайно сопоставила во времени и удивилась, – Калерия Викентьевна горячо и убежденно, с полной верой, как только и выступали во дни ее юности, иначе – пулю в лоб или штык в межреберье, – рассказывала старшим пионерам, вожатым, воспитателям и гостям о прошлом их собственной страны. О том прошлом, которое являлось таковым только для слушателей, а для нее, для Калерии Викентьевны, было вечным настоящим и единственным настоящим.
– Нет, история – не звуки отдельных инструментов, даже если в данное мгновение вам слышится труба, зовущая в бой, фортепьяно, на котором исполняют ваш первый вальс, или барабан, сопровождающий на расстрел. Не разрозненные мелодии и не рваные ритмы есть голос истории. И даже не симфония. Голос истории – это и симфония, и ритмы, и сольные партии, и диссонансные мотивы одиночек. История – это грозная какофония, беспощадно разрушающая любую заранее сочиненную музыку.
Калерия Викентьевна выступала, всегда жадно вглядываясь в лица. Не во все скопом и не в одно-два, а поочередно переводила взгляд, задерживаясь на каждом новом слушателе, стараясь одновременно понять его, не сбиться самой, удержать аудиторию в целом и – упаси бог! – не повториться, не потерять напористого («кавалерийского», как она называла его про себя) ритма и не утратить основной мысли. И чаще всего встречала пустые, дисциплинированные и бездумно глядящие на нее глаза.
– Да, не слушают они вас, – с досадой сказал Владислав Васильевич, когда она, не выдержав, сокрушенно поведала ему об этом открытии. – Не слушают и даже не слышат. Отучили мы их от истории, отвадили. Теперь для них она мертвая наука. Вроде латыни или древнегреческого.
– Вы только подтверждаете мою мысль, что ныне опять возникла насущная необходимость идти в народ, как сто лет назад. Надо развивать детей. Информации у них вроде бы хватает, но знаний нет, да и развитие, увы, застыло на нуле. Полузнайство – это ведь, по сути, и есть знание без развития, без понимания, а основное свойство полузнайства – самоуверенность. И чтобы пробить эту броню, надо говорить, говорить и говорить.
– О чем, Калерия Викентьевна?
– О чем? Хотя бы о том, что польза, полученная ими от образования, не абсолютна. Польза вообще никогда не может служить абсолютом, ибо это всегда частность, сиюминутный результат, арифметика, которой так часто пытаются подменить высшую математику человеческого развития, именуемую диалектикой.
– А глазки-то у слушателей – холодные.
– Зажгу!
И опять жарко горел костер, потоки воздуха высоко вздымали искры. И, встречая то пустые, то отрешенные, то заслоненные чем-то своим, личным глаза, баба Лера упрямо продолжала собственный путь в народ.
– Диалектика в истории не применима столь прямолинейно и событийно, как бы нам этого ни хотелось. Ведь диалектика подразумевает разложение на «про» и «контра», на действие и противодействие, на отрицание отрицания и тому подобное, то есть она слишком логична для живой истории. Да, в конечном счете история выстраивается по законам диалектики, накопив для этого достаточное количество фактов, и… и перестает быть живой. И необходимо не просто знать – необходимо понять, постичь этот парадокс. Для того чтобы почувствовать живую правду вместо мертвых догм, надо научиться слышать какофонию времени, а не одни лишь марши и оратории…
Нет, не слушали ее: дети – скромно и откровенно, взрослые – изо всех сил делая вид, что слушают внимательно, словно боясь пропустить…
…А вот Анисья слушала жадно, искренне, а порою и несогласно. Но собеседник ее, назвавшийся Грешником, замолчал надолго, старательно набивая табаком огромную кривую трубку.
– Дерьмовый табак пошел, тетка. Трава травой. Помнишь, в войну такой табачишко филичёвым звали? Вот он и есть филичёвый.
– В войну я лес валила, а не табак курила. Ты про царицу говори, что мне война твоя.
Неизвестный раскурил трубку, затянулся, долго кашлял, отплевываясь. Потом прохрипел натужно:
– Снится.
– Ай ты! – всплеснула руками она. – Царевна?
– Там ученый был, успел поглядеть на нее. Говорил, мол, самая настоящая царица Ивана Грозного, что от страху под венцом померла. Марфой, помню, звали, а фамилия… забыл…
– Успел глянуть, говоришь? – затаив дыхание, спросила Анисья. – Как это – успел? Вознеслась она, что ли?
– Рассыпалась. Как гроб вскрыли, так прямо на глазах сереть стала, во прах превращаться. Вот это, тетка, и снится: как красота человеческая во прах обращается.
– Рассыпалась… – с бабьей пронзительной скорбью тихо вздохнула Анисья. – Ах ты, господи, ах ты, жаль-то какая.
– Во прах, – строго повторил Грешник и тоже вздохнул. – Всякая плоть, всякая там материя во прах обращается. И красота человечья тоже, выходит, обращается… А что не обращается, неужто все кругом временное да тленное? Как мыслишь, тетка?
Анисья не ответила. Ей и самой привиделся вдруг огромный тяжелый гроб, в котором – розовощекая и яркогубая, тугая и горячая, готовая любить и рожать, рожать и любить – лежала она сама в свои шестнадцать нарядных лет. А рядом еще стояли гробы, и еще, и еще, и бессчетно, и в каждый сама собой укладывалась такая же, как и она, девчоночка. А потом они все стали сереть и стареть, обращаясь во прах земной, в тлен, в ничто.
– Было, значит, тебе видение про всех нас, – убежденно сказала она, когда ее собственное видение растворилось в потревоженной памяти. – Про всю нашу жизнь тебе Господь кино показал.
– Да не видение! – заорал хмурый мужик, сплюнув и выругавшись от души. – В том-то и дело все, дура-тетка, что истина это, факт, а не блажь моя и не сон! Правда, она страшнее любого там видения, дура ты чертова, тетка. Я же не полоумный какой. – Он сердито попыхтел трубкой и пояснил, успокоившись: – А что снится мне она, то, конечно, мираж всякий, если по-научному объяснить – метафизика. А если не по-научному, а как в старину полагали, то так я это объясняю: совесть во мне проснулась. Значит, она все-таки есть, не метафизика, значит. А коли она есть, то и душа есть, и мне мои мучения за то, что я чужие души вот этими вот руками тревожил, хотя и не по своей воле. Потому и говорю, что – Грешник.
Анисья слушала, кивая каждому слову. Потом помолчала, сочувственно пожевав сухими губами, и спросила строго:
– К попу ходил?
– А на хрена мне к попу? – вновь начал раздражаться мужик. – Где они были, попы эти, когда мы, комса, шарага сопливая, в прахе народном копались, могилы грабили, церкви взрывали прилюдно, да еще и с хохотом? В штаны они наклали со страху, а кто не наклал, того – на Соловки: слыхала про такое место? И потому нет у нас никакой церкви, а есть проститутки в рясах да с крестами в руках, и я им ни на грош не верю. Кто раз предал, тот и сто раз предаст, это уж точно, это закон железный.
– Может, скажешь еще, что и Бога нет? – с нескрытой угрозой спросила Анисья.
Обиделась она за попов, потому что помнила их не по церквам, а по лагерям, где под этим названием объединяли разношерстную массу верующих, лишенных свободы именно за приверженность совести своей, за отказ от отступничества и за готовность терпеть во имя того, во что они веровали. Это были служители церкви и прихожане, толстовцы и старообрядцы, сектанты и монахи, вытащенные из затворов длинной рукой беззакония. Всех их одинаково насмешливо звали попами, за что-то особенно не любили, гоняли на самые тяжелые работы и ущемляли в чем только могли. А они все сносили с терпением и смирением, и Анисья вскоре зауважала их очень за ту твердость духа, которой так не хватало многим. И вдруг этот мужик с царицей и заграничным салом…
– Если Бог – совесть, то он есть, – негромко сказал Грешник. – Если Бог – справедливость, то он должен быть. А если он в церквах окопался, тогда не надо. Вот каков мой ответ будет насчет Бога, тетка. А если про меня лично спросишь, то в том моя беда, что я ни во что больше не верю. Верил, было дело, сперва даже сильно верил, потом, правда, послабже, а теперь – все. Истратился. Теперь нету во мне веры ни на грамм, и даже если совесть меня бередит, если грешен я и грех свой сознаю, то все равно облегчения мне не будет, потому что веры во мне нет. Пустой я, как гнилой пень, вот ведь что из меня сделали. Пустую гниль и слизь вложили вместо твердой веры, и душа моя черна, как сажа, а должна бы сверкать, как алмаз.
Из всего, что с горячностью выложил ей незнакомец, Анисья поняла только, что ему тяжко, что нет у него ни места на земле, ни тепла в сердце, что бежит он от себя самого и что бежать ему, пока не упадет замертво. И такие встречались ей, и таких она понимала, а понимая, жалела очень, потому что концы были им, людям тем, которые от самих себя, хрипя кровью, уйти пытались, одинаковые. В круг они себя загоняли. Круг, из которого выхода не было и быть не могло, и мчались они по кругу этому, покуда замертво не грохались под ноги следом поспевающим. Да, один у них конец был, один, другого и быть не могло. И Анисья сказала строго:
– Хватить бегать-то, будя, набегался. Тут теперь жить будешь, в моем селе Демове.
Вечер тот закончился неожиданностью не только для Анисьи, но и для бабы Леры. Уж догорел костер, с облегчением и радостью зажженный после ее выступления, когда к председателю в ошалелом задыхе прибежал старый, а запуганный еще смолоду дед, стороживший закрытую церковь, где хранились теперь остатки фуражного зерна.
– В церковь четверо залезть пытались, – сказал председатель. – Заедем по дороге, одного механизаторы мои перехватили.
Неизвестные взломали заколоченное окно, однако унести награбленное удалось не всем. А лезли они, естественно, не за зернофуражом, а за иконами, сваленными на чердаке, потому что ни одна организация этими иконами не интересовалась, и председатель давно прекратил всякие попытки избавиться от них.
Все это председатель рассказал бабе Лере по дороге к церкви. Отправив перепуганного сторожа за гвоздями и досками, молча пропустил свою спутницу в тесную сторожку. Там под хмурой охраной троих парней на колченогом табурете сидел молодой человек явно городского типа. У ног его лежал мешок с вещественными доказательствами преступления, но грабитель держался спокойно, и только в том, как беспрестанно облизывал разбитые губы, чувствовалось внутреннее напряжение. Он мельком глянул на председателя, но на Калерии Викентьевне задержал взгляд, и, вероятно, поэтому она попросила:
– Можно мне с ним поговорить?
– Если желаете, – сказал председатель. – Все равно милиция раньше утра не приедет.
Он выпроводил механизаторов, вышел следом и деликатно прикрыл за собою дверь. Баба Лера села на топчан, покрытый старой овчиной, продолжая молча изучать задержанного. Любитель икон, неожиданно по-детски шмыгнув носом, вновь облизал губы и уставился в пол. На вид ему было не более двадцати, но Калерия Викентьевна понимала, что на самом деле он старше.
– Вас ударили?
– Что? Нет. – Он осторожно коснулся губ грязными пальцами. – Просто упал неудачно.
– Вы художник? Любитель старины? Или, может быть, вы неистово религиозны?
– Что? Нет. Ни то ни другое.
– Тогда что же побудило вас заниматься святотатством?
– Как вы сказали?
– Святотатство – значит осквернение святынь.
– А разве они есть? Святыни, которые можно осквернить? – Вопрос был задан спокойным, в сущности, равнодушным тоном: спрашивающий не интересовался ответом, а констатировал факт. В тоне не содержалось ни бравады, ни позы, ни выпада; все это так не сочеталось с юным обликом преступника, что баба Лера спросила с некоторой растерянностью, неожиданно для себя перейдя на «ты».
– А что, по-твоему, тогда есть? Ведь если нет ничего святого, то что же все-таки есть? Пустое место?
– Скажите, а если бы я портрет Карла Маркса из вашего красного уголка увел, это тоже считалось бы святотатством? – усмехнулся задержанный. – Или у вас в запасе есть еще столь же содержательное определение?
– Из Москвы? – Баба Лера спросила скорее для того, чтобы выиграть время: ей требовалось сообразить, как ответить на выпад.
– Милиция разберется, куда доставить. – Он помолчал и добавил, словно пытаясь смягчить собственную резкость: – Нет, я не москвич. Но ведь и вы не местная.
– Да, я не местная, – машинально подтвердила она.
– Отдыхаете на лоне?
– Отдыхаю. – Она решительно тряхнула седой, всегда с подчеркнутой аккуратностью причесанной головой. – Воровство – безусловная мерзость, что, я полагаю, ты и без меня знаешь. А вот знаешь ли ты, что обворовывание прошлого – мародерство, не уверена. Не уверена, что тебя страшит что-либо, кроме уголовного наказания, но неужели в душе твоей не шевельнулась совесть, когда ты запихивал иконы в мешок? Иконы, в которые с великой верой и с еще более великой надеждой вглядывались целые поколения наших с тобою предков?
– А у вас не шевелилась совесть, когда вы с пеньем под гармошку выламывали эти иконы из иконостасов и сваливали их как попало на чердаках да в подвалах?
– Господи, да тебя же тогда и на свете-то не было! – вздохнула баба Лера. – Что ты можешь знать о…
– Все! – резко перебил он, подавшись вперед. – Это вы думаете, что мы ничего не знаем и знать не хотим, а мы знаем все. Завтра я в милиции плакаться стану, что единственно лишь любовь к запрятанной и гибнущей красоте двигала мною, когда я в церковь лез. Но вы мне представляетесь неглупой старухой, а потому поговорим, как говорится, без протоколов. Не знаю, откуда во мне сейчас этакая исповедальная чесотка, может, пожалею о ней, но хочется хоть одному своему предку задать единственный вопрос: вы отдаете себе отчет, что вы наделали? Что, разрушив систему устаревшую, вы из ее же ржавых деталей начали кое-как собирать систему новую, но впопыхах забыли про вечный двигатель духовного прогресса – про нравственность? И что в результате получили?
– Тебе не кажется, что ты смешал в кучу все подряд? Ведь мы не косметический ремонт державе Российской делали, а строили абсолютно новое государство, не имея ни опыта, ни сил, ни средств, ни аналогов в мировой истории. Да, мы натворили множество ошибок, даже преступлений, но в целом-то, в целом нам же удалось чудо! Нам удалось заложить фундамент небывалого завтрашнего дня. Небывалого!
– Эт-точно, – усмехнулся молодой человек. – Уж чего-чего, а небывалого у нас навалом. – Он вдруг опять резко подался вперед. – Фундамент, говорите? Чудо, говорите? Спас на Крови ваше чудо. Вот вы спросили, откуда я, так я – из Ленинграда, из колыбели революции, как любит выражаться наша пресса. Мой отец, чудом успев нас с мамой в эвакуацию отправить, всю блокаду в Ленинграде по двадцать четыре часа работал, из кабинета не уходя. А в пятьдесят первом его к стенке прислонили. А потом мне – мама от горя умерла, – мне в пятьдесят седьмом писульку прислали: извиняемся, дескать, неувязочка вышла, не того хлопнули. Святотатство, говорите? Что посеешь, то и пожнешь, вот вам и все святотатство. Поколения, предки!.. Чушь собачья, нет у меня никаких предков вашими совместными ошибками. Нету, все корни обрублены. И для меня эта вчерашняя святость, – он ткнул ногой в мешок, – товар. Товар для заскучавшего нашего мещанина во дворянстве. Вот так-то, бабуня. Учительница первая моя.
– Обиделся, значит? – Калерия Викентьевна сочувственно покивала. – Понимаю, понимаю, встречала и таких. Только ведь обида – реакция слабых, ибо утешительна она и сладковата при всей горечи своей.
– Меня устраивает, – сказал он. – И все. И до свидания: мне выспаться надо, а то знаем мы эти ваши допросы.
– Что ты знаешь?.. – горько вздохнула баба Лера.
Она вышла на крыльцо, где курил председатель. Темнело, с окраины Красногорья доносилась музыка из приемника, включенного на полную мощность, да рядом, у церкви, слышался стук молотков: парни заколачивали выломанное окно.
– Поговорили?
– Как вы сказали? – Она точно очнулась. – Знаете, просьба к вам. Огромная.
– Уж коли в силах.
– Отпустите вы этого парня на все четыре стороны. Пожалуйста.
– С иконами, что ли? – опешил председатель.
– Нет, без икон. Иконы мне отдайте. На память.
– Как скажете, Калерия Викентьевна, – растерянно протянул председатель. – Как скажете.
Конфисковав награбленное, он и вправду тут же отпустил ленинградца («Чтоб духу твоего…»). Молодой человек молча растворился в сумерках, иконы сложили в телегу, баба Лера и председатель шли позади, лошадь тащилась по бывшей дороге, и прибыли они к бывшей запруде в темноте, когда Анисья уже начала пугаться, не случилось ли чего.
– Ну слава те, – ворчливо сказала она. – А я тут жильца нам подобрала, слышь, курский? Хватит ему по свету шляться.
– Документы прошу, – строго сказал председатель.
Грешник молча протянул потрепанный паспорт, председатель зажег фонарь и стал разглядывать то паспорт, то владельца, а Анисья заметила с неудовольствием:
– Ну не беглый, не беглый, нутром чую.
– Гражданин Трофименков? – спросил председатель, не ответив Анисье.
– Трохименков я, понятно? – с плохо скрытым раздражением сказал неизвестный. – Трохименков – хер, а не фук.
– Куда идете, Трохименков?
– На край земли.
– Ишь ты. А там чего, на краю?
– А на краю я погляжу. Ежели обрыв – вниз брошусь, ежели стена – башку расшибу.
– Сердитый ты мужик, – усмехнулся председатель, возвращая паспорт. – Ладно, живи в Демове, если Калерия Викентьевна не против.
– Буду очень рада, – улыбнулась баба Лера, протягивая руку.
И опять тащились за телегой уже в совершенной тьме. Лошадь с фырканьем и хрустом продиралась сквозь кусты, на телеге сухо постукивали иконы, было тепло, тихо и печально. И Калерия Викентьевна почему-то думала, что печаль эта оттого, что они в темноте увозят по глубокому бездорожью иконы, которые столько лет хранились там, где и положено им было храниться: в церкви, построенной и изукрашенной на деньги искренне верующих. «Святотатство, – сказала она себе самой. – Вот это и есть святотатство: кража святынь. И все мы – и музеи, и художники, и коллекционеры, и спекулянты, и воры вроде сегодняшнего – все-все, весь народ – спокойно и деловито занимаемся сейчас святотатством…»
Так сказала она, заглушая в душе горький выпад ленинградца: «Нет у меня предков вашими совместными ошибками». Именно это и было высшей формой святотатства, но, понимая, баба Лера упорно, изо всех сил глушила это понимание в душе своей.