К книге
Сладостно и почетно. Ничего кроме надеждыНичего кроме надежды. Часть третья. Глава 11
98%
Ничего кроме надежды. Часть третья. Глава 11
56

В Энск поезд пришел холодным октябрьским утром. Было воскресенье, на привокзальной площади галдела и орала патефонными голосами барахолка, пыльный ветер рвал выгоревшее кумачовое полотнище «Слава воинам-победителям», рупоры на столбе ликующе громыхали маршем Дунаевского. Люди толпились и на трамвайной остановке – значит, трамваи уже ходят? Таню это удивило, она никак не ожидала увидеть трамвай, бегущий по улицам разбитого, разрушенного Энска. Трамвай был приметой довоенного благополучия, чего-то мирного, почти сказочного…

Неужели это возможно – опять войти в желто-зеленый вагончик, постоять на задней площадке, может быть, даже прижаться носом к холодному стеклу, чтобы совсем почувствовать себя там, в юности, в сороковом или тридцать девятом… А потом потрогать рукой шершавые стволы акаций на Пушкинской, раскрыть калитку… Вдруг Люся вернулась? Да нет, вряд ли, давно бы уж написала. Но все-таки почем знать, пойти надо в любом случае…

Охваченная нерешительностью, Таня замедлила шаги у углового полуразрушенного дома. От здания остался один нижний этаж, внутри заваленный рухнувшими перекрытиями двух верхних, но веранда, на которой когда-то стояли столики (здесь было кафе-мороженое) уцелела, была даже расчищена для каких-то целей, и на ней стояла притащенная неведомо зачем облезлая садовая скамейка. Таня поднялась по ступенькам, села, поставив у ног чемодан. Пыльный смерч пересек трамвайные пути, закручивая вихорьком мусор и обрывки газет. Было необычно холодно для начала октября, но она сейчас не ощущала холода, ей было жарко от волнения – все-таки она дома, все-таки вернулась, видит наяву эту площадь, так часто снившуюся ей в Эссене, а потом в Аппельдорне… Она не могла понять логики этих снов – ей никогда не снился ни Дом комсостава, ни Пушкинская, и школа ни разу не приснилась. Всегда почему-то эта площадь – иногда похожая на довоенную, иногда не имеющая с ней ничего общего, но даже в этом случае она всегда знала, что это привокзальная площадь в Энске; хотя как раз с этим местом не было связано у нее никаких воспоминаний – разве что одно-единственное, тот ее приезд из Москвы, девять лет назад. Тогда был вечер, блестел мокрый асфальт, она стояла возле машины, куда водитель в черном танкистском бушлате засовывал чемоданы, и пахло бензином и прорезиненным Дядисашиным плащом, и дождь косо летел мимо белых молочных фонарей, и было детство. Все было тогда впереди, все, и знакомство с Сергеем в энергетической лаборатории Дворца пионеров, и тот вечер первого сентября, и ушедший с сортировочной станции эшелон, и немцы, и Кирилл, фотографировавший развалины…

Молодой инвалид в защитной стеганке, с заткнутым за пояс пустым рукавом, остановился у веранды, окликнул Таню:

– Гвардейский привет боевой подруге! Из логова?

Таня кивнула.

– Ну как там фрицы, дышат еще? Теперь, небось, тихими стали, оглоеды! А дружка моего уже после Дня Победы вервольфы подстерегли. Кёнигсберг вместе брали, поняла? Только я оттуда в госпиталь – во, гляди, левую верхнюю конечность отдал за Родину! – а дружок дальше пошел, добивать фашистского зверя… Чего привезла-то? Отрезы хорошие есть?

– Нет, – ответила она, – вот насчет отрезов не сообразила.

– Ладно, не строй дурочку. – Инвалид подмигнул, оценивающе глянул на ее чемодан. – Вообще-то, багаж у тебя малогабаритный. Что – часы? Беру. Иголки тоже беру, патефонные, швейные, какие хошь. Кремни есть? Зажигалки?

– Тебе какие – термитные, фосфорные? Могу еще с десяток гранат уступить, по дешевке. А «вальтер» офицерский не нужен?

Инвалид испуганно оглянулся, постучал кулаком по лбу.

– Ты соображай, дура, чем шутить можно! Психованная, что ли, ну тебя на фиг… С какого фронта демобилизовалась-то?

– С Первого Украинского, – ответила Таня; она давно уже поняла, что так проще. Не объяснять же каждому!

– А я на Третьем Белорусском отвоевался, – сообщил инвалид. – Под городом-крепостью Кёнигсбергом – слыхали про такой? Ну бывай, сестренка! Да не трепись чего не надо, это тебе не передок.

Инвалид, еще дальше сбив на затылок фуражку, побежал к трамвайной остановке, куда только что подошел вагон – облезлый, в проплешинах ржавчины, с заделанными фанерой окнами. Таня смотрела на эту толпу, на развалины, на гнущиеся под ветром полуголые уже деревья и вспоминала, как они с Люсей говорили однажды о том, какой праздничной будет послевоенная жизнь, как преобразится мир, когда наступит в нем тишина. «Праздничной» они представляли себе жизнь после войны не в смысле изобилия, до такого их наивность все же не простиралась; разруху, трудности восстановления – все это они себе представляли хотя бы по аналогии с периодом Гражданской войны, еще недавним в памяти старших. Чего они не могли предвидеть совершенно, так это той душевной разрухи, которая останется после войны… И которая будет страшней материальных развалин.

А разве можно было предвидеть странное чувство, овладевшее ею сейчас при виде этих улиц? Это была тоска по недавнему прошлому – не по довоенному, то как раз было давним, слишком давним, чтобы восприниматься как живая реальность; нет, сейчас она вспоминала гораздо более близкие годы – сорок второй, сорок третий, когда чужой был врагом, а свой – другом, когда сама жизнь безошибочно отделяла предателей от честных людей, когда добро и зло были четко размежеваны и надо было только сделать выбор. Когда и представить себе было нельзя, что люди, еще вчера служившие одному – казалось бы – делу, завтра начнут ненавидеть друг друга, словно обезумев в липкой отравленной паутине страха и подозрительности…

Володя, Леша Кривошеин, тысячи им подобных – какой чистой была их жизнь, какой завидной оказалась смерть. Может, и лучше, что вы не дожили, не узнали, не увидели… Леше пришлось бы отвечать, почему только он один уцелел из всего подпольного руководства, так ли уж «случайно» отлучился в тот день из города. Про Володю и говорить нечего – в армию призван не был, а в плен попал, выходит, сам напросился. А разве не поставили бы им в вину методы подпольной работы? Ей прямо сказали, что это было чистой воды очковтирательство, по сути – скрытая форма пособничества врагу. «Листовочки они печатали, – издевательски говорила сотрудница, которая беседовала с Таней чаще других, – а почему не убивали фашистов, почему не жгли ихние машины, почему не выполняли прямое указание товарища Сталина?» Хорошо еще, хоть сам факт признали, что подполье действовало…

На трамвайной остановке что-то случилось, загалдели и загомонили еще громче, баба истошно заорала «ой лышечке, тримайтэ його!». Пробежал милиционер, бухая сапогами и пронзительно вереща в свисток. Признали, горько подумала Таня, глядя перед собой невидящими глазами. Может быть, только потому и признали, что речь все-таки шла о племяннице человека, который через две недели после Победы был в Москве на правительственном приеме – вместе с другими командармами и командующими фронтами. Да никто и не считал нужным скрывать, что судьба ее могла бы оказаться совсем иной: та же особа, что говорила о «листовочках», однажды схватила ее за волосы и, отгибая голову назад, прошипела прямо в глаза: «Сучка ты, а не комсомолка, я бы с тобой по-другому поговорила…» Это был единственный случай, вообще следователи ничего такого себе не позволяли; но он запомнился. Куда больнее и унизительнее запомнился, чем тот день, когда ее хлестал по щекам шарфюрер Хакке…

Может быть, это же косвенно повлияло и на приговор Кириллу? Все говорят, что пять лет – это вообще не срок, до войны «пятаки» давали женам просто за то, что была женой. Она как раз успеет окончить институт к его возвращению, а может быть, его выпустят и раньше, всякое ведь бывает. Ведь даже кое-кто из тех, что в тридцать седьмом исчезали из Дома комсостава, вернулись чуть позже – в сороковом, а один даже и в тридцать девятом. Если действительно выйдет указ о возвращении гражданства бывшим подданным Российской империи, то в связи с этим может быть объявлена частичная амнистия таким, как Кирилл, – уже получившим свое «советское гражданство» по суду…

Как здесь холодно, а ведь только начало осени – до войны, помнится, октябрь был еще совсем теплым месяцем, осень начинала чувствоваться только перед ноябрьскими. Возможно, кратковременное похолодание. А там, наверное, уже настоящая зима. Господи, хоть бы не в Магадан, есть же лагеря ближе, где-то в Коми, есть и в Средней Азии, там вообще, наверное, совсем хорошо – тепло и нет лесоповала… Но где они тогда там работают? Ей вдруг припомнились школьные уроки экономической географии: Балхаш, Коунрад, Караганда… Рудники, догадалась она с замиранием сердца, – может быть, все-таки в лесу здоровее?

Никогда себе этого не простит – что не остановила вовремя, не сумела убедить там, в туннеле, что не нашлось тогда ни слов, ни доводов, они ведь в таком изобилии запоздало приходили на ум уже потом, когда все стало окончательным и непоправимым? Да нет, для него это были бы не доводы, он знал, что делал, и делал это сознательно. В Голландии, когда все еще было так безоблачно, он однажды прочитал ей из книжечки, которую постоянно носил в кармане: «…может быть, такой же жребий выну, горькая детоубийца Русь, но твоей Голгофы не покину, от могил твоих не отрекусь…» – что же он, предчувствовал что-то, или это просто одно из тех зловещих совпадений, какие иногда случаются? Как там было дальше… «пусть в кровавой луже поскользнусь, иль на дне твоих подвалов сгину…»[83]. Господи, если Ты есть, спаси его, пусть у меня в жизни не будет больше ничего хорошего, лишь бы для него прошли побыстрее эти пять лет!

Странно, что она уже научилась думать о судьбе Кирилла не то чтобы спокойно, но без надрыва первых недель, по-будничному привычно и деловито – как думают об окончательном и непоправимом уже повороте в собственной жизни и судьбе. Их судьбы теперь слиты воедино, и надо принимать действительность такою, какой она оказалась. Это сознание единства, слиянности судеб помогло справиться, устоять, она чувствовала, что должна – обязана! – в стойкости, в мужестве, в терпении если не сравняться с ним, то хотя бы приблизиться, не оказаться слабой и недостойной.

Мысли о Кирилле давно уже не мешали другим заботам, другим мыслям, эти два потока текли рядом, не смешиваясь и не мешая один другому. Она просто ощущала его в себе, постоянно, как второе Я. Как привычную боль, от которой не избавиться, но к которой притерпелся настолько, что она уже не отвлекает от повседневных дел. Впрочем, теперь все это было настолько взаимосвязано…

Где бы Кирилл ни оказался, писать он – если разрешат переписку – будет сюда, до востребования, как договаривались. Значит, нужно поскорее получить паспорт, прописку, окончательно здесь устроиться. И прежде всего надо побывать на Пушкинской – а вдруг… Найти там Люсю она не рассчитывала, но, может быть, соседи хоть что-то знают. Надо, хотя страшно, потому что если окажется, что никаких вестей нет, то продолжать надеяться уже бессмысленно. Вообще-то, конечно, если и Дядесаше ничего не удалось узнать о Люсиной судьбе, то, скорее всего, ее давно нет в живых. Сама Таня провела в Германии каких-нибудь полтора года и то сколько раз была на волосок от гибели; а Люсю ведь забрали еще осенью сорок первого, шансов уцелеть вдвое меньше, а с ее характером (такая ведь была идейная комсомолка!) она вполне могла попасть в один из этих кацетов, «лагерей уничтожения», о которых тогда толком никто ничего не знал, ходили только всякие слухи…

Идти на Пушкинскую не только страшно, но и противно – из-за той мерзкой бабы напротив, с которой Сергея угораздило тогда встретиться. Можно себе представить, что она про нее наговорила; а впрочем, какое ей дело до этой дуры, это даже и лучше, если ее увидят – пусть воочию убедятся, что «гебитскомиссарова подстилка» вернулась не под конвоем. Да и не все там соседки такие зловредные, Катерина Ивановна, например, – тоже, конечно, и посплетничать была не прочь, и гусей каких-то откармливала на продажу, – но женщина добрая и никогда про нее дурного не говорила… Вот у нее и можно будет спросить, Катерина Ивановна всегда все знает.

Но не тащиться же туда с чемоданом, сначала надо устроиться с жильем. Хоть с этим пока проблемы не было – один из Дядисашиных офицеров, тоже отсюда, выписывал семью к себе в Эрфурт, и они договорились, что Таня поживет пока в их здешней квартире. Первое время придется вместе с ними, но у них, кажется, все документы уже оформлены, так что скоро уедут…

Адрес Таня помнила – это было недалеко, на Коминтерновском. Она шла медленно, время от времени перебрасывая чемодан из руки в руку, поглядывала по сторонам, находя то знакомый дом, то запомнившееся когда-то место – перекресток с огромной старой акацией, трансформаторную будку на углу, мостик у входа на стадион. Она смотрела, и у нее сжималось сердце – таким все выглядело бедным, обшарпанным, убогим… Сколько же понадобится лет, чтобы город обрел свой прежний, довоенный вид? Или он всегда был таким, просто тогда не замечалось?

Харитоновы встретили ее хорошо, объяснять ничего не пришлось – подполковник успел предупредить, так что они и комнату уже приготовили. Крошечную, чуть больше вагонного купе (сразу вспомнилась Сережина, там, на Челюскинской), но много ли ей надо, а потом можно будет пользоваться и второй, побольше. Хозяйка, вся в волнении от предстоящего переезда в загадочную и жутковатую Германию, усадила Таню завтракать, засыпала вопросами – а как там с жильем, ведь небось все разрушено, и как с продуктами, и как ведут себя немцы – правда ли, что много недобитых фашистов и после темноты на улицу лучше не выходить… Удовлетворив наконец ее любопытство, успокоив и насчет квартирных условий нашего офицерского состава, и насчет вервольфов, Таня ушла «к себе», вытянулась на койке и долго лежала с закрытыми глазами. Надо было встать, идти на Пушкинскую, но страшная усталость навалилась вдруг на нее. Усталость и несвойственная ей апатия, упадок душевных сил. Пройдет, утешала она себя. Должно пройти, это просто так… временно. Господи, каким безоблачным было все тогда в Голландии, как все казалось просто, достижимо… И какими наивными слепцами мы оказались!

Кирилл, впрочем, слепцом не был. Наверное, до конца не представлял себе, чем все это может кончиться, но он, в общем, знал, на что идет. Вряд ли он действительно не задумался тогда над смыслом надписи на подобранной по пути иконке, не обратил на нее внимания; наверняка обратил, но решил все равно по-своему: «от могил твоих не отрекусь»…

Она расстегнула платье, вытянула за цепочку и привычным движением поднесла к губам невесомый алюминиевый медальон. Господи, если бы только я могла верить так же непоколебимо, если бы только у меня была хоть сотая доля его крепости!

Ничего, сказала она себе, ничего. Пять лет пройдут быстро. Набраться сил, терпения – это сейчас главное. Терпения, мужества. Кто бы мог подумать, что столько мужества понадобится после войны, что именно теперь наступит час главного испытания…

Если бы только не этот холод. Почему здесь так холодно? Она все-таки заставила себя встать, оделась. Харитонова поинтересовалась, где она шила пальто и как вообще с этим, и была приятно удивлена, узнав, что с этим в Германии сейчас очень просто – масса первоклассных портных сидит без работы и без заказов, в Эрфурте ей сразу все покажут – где, что…

Как Таня и боялась, на Пушкинской о Люсе ничего не знали. Даже всезнающая Катерина Ивановна, которая всплакнула при встрече – от души, как показалось Тане. И о Галине Николаевне ничего не слышно, сказала она, может, решила не возвращаться из эвакуации, прижилась там, на новом месте? Дом-то ихний под приют сдали, выходит, не ждут, что хозяева вернутся…

Таня постояла у ограды – той самой, ржавой, не крашенной, наверное, с тысяча девятьсот четырнадцатого года. Странно, что до сих пор не забрали на утиль… а впрочем, металлолома теперь хватает – от Дона до Эльбы поля засеяны отгремевшим железом. Но как хорошо, что догадались отдать дом для маленьких; жаль было бы, разместись тут какой-нибудь «Химсбыт» или «Заготскот»; стриженые головенки маячили в окнах кабинета Галины Николаевны, Таня смотрела с умилением, удивляясь, почему не гуляют, потом поняла: холодно, а с одежонкой-то у них, наверное, не очень…

Она вдруг сообразила, что Галина Николаевна и впрямь могла остаться жить в Средней Азии или куда их тогда эвакуировали. Кстати, этому может быть самое простое объяснение: институт не так просто перевезти на прежнее место, у них ведь там всякая аппаратура, – скорее всего, его действительно оставили там, а уж с лабораторией своей Галина Николаевна, ясное дело, ни за какие коврижки не расстанется! Но если она там, то и Люся, конечно, поехала туда. Так что нечего строить всякие мрачные предположения, надо просто узнать, где институт, и написать туда. В горисполкоме должны знать – вопрос использования этого дома они, надо думать, согласовали же как-то с владелицей. Если Галина Николаевна действительно в Средней Азии – и если окажется, что и Кирилл там, – может быть, ей поехать туда, дают же иногда свидания…

С Пушкинской Таня отправилась на улицу Либкнехта, навестить Сергея Митрофановича. Дядясаша говорил, что после освобождения города у него были какие-то неприятности в связи с начальной школой, которую немцы открыли было в конце сорок второго и где он проучительствовал два или три месяца. Интересно, преподает ли он сейчас – учебный год ведь уже больше месяца как начался… На стук открыла незнакомая женщина.

– Какие Свиридовы? – неприязненно спросила она. – Свиридовы уже год как здесь не живут!

– А куда они переехали, вы не знаете?

– Под землю Свиридов переехал, вот куда. Помер он! Посадили его, как наши вернулись, там и помер вскорости.

– Господи, – ошеломленно сказала Таня. – А… Ольга Митрофановна?

– А она выписалась и уехала, куда – не знаю…

Вот и навестила, повторяла про себя Таня, спускаясь по лестнице, вот и навестила… Бедный старик, зачем он связался с этой немецкой школой, ведь еще и Леша предупреждал, что опасно. И несчастная Ольга Митрофановна, для нее вся жизнь была в брате, куда она теперь? Какие-то океаны горя вокруг, и если бы только от пуль и от бомб…

Слезы жгли ей глаза, она не хотела уже никого больше видеть, никуда идти – кроме одного только места, только одного. Она долго стояла у афиш «Ударника» – «Свинарка и пастух», «Леди Гамильтон», открыта предварительная продажа билетов – и не могла заставить себя двинуться с места. Потом все-таки заставила. На бульваре Котовского работали пленные немцы, расчищали площадку на месте здания обкома, выкладывая из битого кирпича аккуратные штабельки. Как в Дрездене. Там тоже эти штабельки – в море обгорелых руин. Дом комсостава высился такой же ободранной полуразвалиной, зияя пустыми оконными проемами; до него очередь еще не дошла, хотя два дома поодаль уже стояли в лесах. Помедлив, Таня вошла под арку ворот – двор тоже был меньше, чем представлялся в воспоминаниях, весь уже зарос бурьяном, посреди валялась перевернутая легковая машина – пустая ржавая скорлупа, с которой сняли все, что можно было отвинтить. «Ханомаг», определила Таня, за последние месяцы перезнакомившаяся со всеми марками немецких машин. Такая же малолитражка была у Кирилла летом сорок второго, однажды они вместе проехали по трассе дорожного строительства… А вдруг та самая? Кирилл, наверное, смог бы определить. Об этом никому не скажешь, но в ее памяти то лето осталось чуть ли не как счастливая пора… Кажется, если переписку не разрешают, то это специально оговаривается в приговоре: «столько-то лет без права переписки», у Кирилла этого вроде не было…

Она вдруг сообразила, что уже поздно, базар мог и закрыться – неизвестно, до какого часа теперь там торгуют. Да и есть ли цветы, хоть какие-нибудь? Все-таки октябрь… Она так спешила, что даже согрелась, пока прибежала на базар. Торговля еще шла, и цветы нашлись у одной бабуси – мелкие озябшие астры из самых, видно, последних. Таня забрала все, от них едва уловимо веяло горьковато-сладким запахом тления – сорванные утром, они уже успели привять даже в такой холодный день.

Проспект Фрунзе, бывшая Герингштрассе – главная улица при немцах, центр оккупационного «сеттльмента». Она и сейчас тихая, безлюдная – по старой памяти, что ли, продолжают горожане избегать этих мест? Впрочем, может быть, тут размещены в основном учреждения, а сегодня воскресенье, выходной, поэтому никого и нет. Все-таки что-то осталось от деятельности фирмы «Вернике Штрассенбау» – асфальт, разделительная полоса с газоном, елочки – заметно подросшие за два года…

Не оглянувшись на выгоревшую изнутри коробку бывшего гебитскомиссариата, бывшего Дворца пионеров, бывшего Дворянского собрания, Таня медленно поднялась по широким гранитным ступеням. Сквер как сквер – флагштока нет, крестов нет, посередине обыкновенная клумба, вокруг скамейки, низкая каменная ограда. Володя стрелял вот отсюда – ей потом описали это во всех подробностях, по показаниям одного пленного немца. Со ступеней, почти в упор, двумя очередями сжег «мерседес» Кранца, а потом засел за этим гранитным кубом и отстреливался, покуда хватило патронов и гранат. Последнюю приберег для себя.

Таня осторожно положила цветы к подножию квадратной глыбы, опустилась рядом и закрыла глаза. Володя, здравствуй…

Не открывая глаз, она приложила ладони к холодному граниту, прижалась к нему щекой. Какой ледяной холод, какая навеки недвижимая тяжесть… Ах, мальчики из десятых классов, выпускники сорок первого года, как же расточительно, с какой безжалостной и бездумной щедростью распорядилась вами родина… «Горькая детоубийца Русь», неужто не нашлось у тебя другой защиты, неужто и впрямь понадобилось выбить цвет целого поколения, пожертвовать лучшими из лучших, от кого не останется теперь ни следа, ни памяти, ни потомства…

Она долго сидела так, прижавшись к камню, потом поднялась и, не оглядываясь, стала спускаться по ступеням. Из-за облаков нерешительно проглянуло бледное, не греющее уже осеннее солнце, ветер раскачивал верхушки пирамидальных тополей, охапками срывая с них последние листья. Жизнь, какая ни есть, продолжалась, и надо было продолжать жить – ждать, верить, надеяться.

Предыдущая главаГлава 56 из 57Следующая глава