К книге
Сладостно и почетно. Ничего кроме надеждыНичего кроме надежды. Часть первая. Глава 9
60%
Ничего кроме надежды. Часть первая. Глава 9
34

Обкомовский «виллис» ждал его у аэродромного КПП. Подоткнув полы нового необмятого полушубка, Николаев прихлопнул за собой фанерную самодельную дверцу, вставленное в нее тонкое оконное стекло противно задребезжало.

– Полегше, товарищ генерал, – шофер улыбнулся, запуская двигатель, – как бы не развалилась наша техника. В обком прямо поедем?

– В обком, – коротко ответил Николаев.

«Виллис» развернулся и покатил по накатанной ледяной дороге, стеклянно отсвечивающей в лучах низкого утреннего солнца. Шофер вел лихо, беспрерывно сигналя, крутыми виражами обходя попутные и увертываясь от встречных машин. Оборванные перепутанные провода свисали с телеграфных столбов, в кюветах тут и там валялись не убранные еще остовы немецких грузовиков и легковушек, впереди показались бесформенные очертания взорванных цехов завода оптических приборов.

– Обком теперь аж на том конце, товарищ генерал, может, знаете – где раньше был сельхозтехникум, – сказал шофер. – Через центр поедем или вкругаля?

– Через центр, – сказал Николаев. – По бульвару Котовского, если есть проезд.

Шофер понимающе кивнул.

Они проехали через центр, по бульвару Котовского, мимо Дома комсостава, мимо руин обкома, через площадь, где когда-то стоял памятник легендарному комбригу. Николаев смотрел на развалины и думал о том, что – как это ни странно – вид разрушений действует иной раз сильнее, чем вид трупов. Уж он-то достаточно видел и того и другого. Может быть, это потому, что в конечном счете даже смерть человека менее противоестественна, чем такое вот неистовое, слепое уничтожение плодов человеческого труда.

И еще он думал о том, что не на полях сражений, а в таких вот растерзанных городах «мирного» тыла можно увидеть истинное лицо этой войны. Что же, солдаты на передовой умирали всегда, но вот только здесь, в так называемом тылу начинаешь понимать весь ужас случившегося.

Шебеко встретил его на пороге кабинета, обнял, похлопал по спине.

– Ну, как вы тут? – поинтересовался Николаев, непослушными пальцами расстегивая полушубок.

– Не спрашивай. Не знаешь, с какого конца за что браться… Долетел благополучно?

– Странный вопрос, ты ведь меня тискал, мог убедиться в материальности… С того света я бы в несколько ином качестве явился. Ты капитана Сарояна не помнишь? – служил тут со мной, и воевать вместе начали, – сгорел у меня на глазах, летом сорок первого. В том самом бою, когда и мне вот физиономию подпалили. – Генерал коснулся пальцами щеки, стянутой страшными сине-багровыми узлами шрамов. – Так вот, понимаешь, приснился недавно, да живо так, прямо как наяву. Будто просыпаюсь, еще фонарик включил – на часы посмотреть, – а он входит, недовольный такой, и начинает жаловаться, что начфин ему полевые не выписал. А сам весь обгорелый, комбинезон хлопьями отваливается… Что же касается меня, то я вполне реален, только замерз как собака – что они там, в «дугласах» этих, не могут отопление какое-то приспособить…

Шебеко позвонил, в кабинет вошла пожилая секретарша.

– Насчет чайку попросите – пусть прямо чайник несут, надо вот товарища генерала отогреть, ну и закусить там чего-нибудь. Я, кстати, и не поздравил еще тебя, – продолжал он, снова оборачиваясь к Николаеву, – ты ведь теперь персона – шутка сказать, командарм, генерал-лейтенант! Этак ты, брат, войну маршалом закончишь.

Буфетчица принесла чай, Шебеко сам налил гостю покрепче, придвинул тарелку с бутербродами.

– Давай заправляйся, грейся, и сразу поговорим о деле. Хотя, боюсь, Александр, не могу пока сказать тебе ничего нового… и ничего утешительного. Я выяснил, где мог и что мог, но все это чертовски запутано. Конечно, рано или поздно прояснится, и все станет на свои места, люди в этом направлении работают. Но пока многое еще неясно. Ты же сам понимаешь, какая сейчас в городе обстановка и как трудно во всем разобраться…

Николаев посмотрел на него, подняв левую бровь.

– В чем именно? – спросил он негромко. – Была ли Татьяна связана с местным подпольем или пошла служить к немцам просто так? Это, что ли, тебе «неясно»?

– Не обо мне речь, – досадливо возразил Шебеко. – Мое личное мнение в данном случае мало что значит. Требуется истина, основанная на фактах, а фактов пока нет. Вернее, факты есть, но они складываются в картину скорее неблагоприятную. В городе осталось несколько человек из этой группы, но все они называют одни и те же имена: Глушко, Кривошеина, Лисиченко – ну, и друг друга. Глушко погиб, Кривошеин погиб, Лисиченко был арестован и исчез. Гестаповские архивы не сохранились. Ты понимаешь, как все складывается? Глушко проживал вместе с твоей племянницей – это может служить подтверждением того, что они были единомышленниками, – но можно увидеть в этом простой конспиративный прием: парень поселился в доме у своей бывшей одноклассницы, работающей у немцев и, следовательно, надежно застрахованной от всякого рода подозрений…

Николаев молча допил остывший чай. Шебеко подвинул к нему тарелку с бутербродами.

– Ты закуси, позавтракать-то небось не успел.

Николаев сделал отрицательный жест и потянулся за папиросой.

– Вся беда в том, Александр, что они тут слишком уж законспирировались. Организация состояла из маленьких групп, связанных между собой только через центр, члены разных групп друг друга не знали. А Татьяна, очевидно, по характеру своей работы вообще не была связана ни с кем… кроме, может быть, Глушко, Кривошеина. Если допустить, что ее туда внедрили, то это, понятно, держалось в строжайшем секрете от всех рядовых членов организации.

Зазвонил телефон. Шебеко сорвал трубку, послушал, потом, распаляясь, стал кричать о каких-то фондах, лимитах, о желательности думать головой, а не чем-то другим. Николаев курил, опустив голову, по-солдатски держа папиросу кончиками большого и указательного пальцев – огнем к ладони. «Если допустить»! Что с нами делается, что с нами сделали… Два солидных человека – партийный руководитель области, командующий армией – сидят и всерьез обсуждают, была ли девчонка послана работать у немцев по заданию подполья или пошла сама – да, да, сама, по собственному желанию, по нужде, по необходимости, чтобы не попасть в Германию или наконец просто чтобы не помирать с голоду, не начать торговать собой, отдаваясь тем же немцам за кусок хлеба! Даже если так? Задать бы вот сейчас Петру этот вопрос. Даже если? С кого в таком случае спрос: с этой несчастной девчонки – одной из восьмидесяти миллионов, отданных в руки врага! – или все же с нас, которые это допустили, позволили, сделали возможным? Интересно, что бы он сказал… что-нибудь в том же роде, наверное, как говорят теперь иные немцы: «Позвольте, а что мы могли, неужели вы всерьез допускаете, герр генераль, что кто-то из нас мог протестовать или что чей-то протест мог бы возыметь действие…»

Да нет, он бы и этого не сказал! Сделал бы вид, что не понял вопроса или воспринял его не всерьез, как чистой воды риторику. Или – в лучшем случае – сказал бы, понизив голос: «Ты мне этого не говорил, я этого не слышал», – по-дружески разделяя таким образом ответственность за высказанную вслух крамолу. И ведь самое забавное – это то, что и он, генерал-лейтенант Николаев, в аналогичной ситуации, на месте секретаря обкома Шебеко, поступил бы точно так же. Оба – коммунисты с двадцатипятилетним партийным стажем. Что же с нами стало? И что вообще стало со страной, с народом? К нему опять – теперь уже в более четкой форме – вернулась мысль, неясно скользнувшая в уме, когда проезжал по разрушенному центру города: мысль о какой-то ненормальной, патологической свирепости этой войны, на первый взгляд совершенно наивная, дикая для немолодого уже человека, давно избравшего войну своей профессией; и все же – возможно, именно поэтому, потому что он-то знал о своем страшном ремесле все, что можно о нем знать, – мысль не уходила.

Сама по себе война свирепее не стала. Она стала масштабнее, шире, обрела гигантский – «тотальный», как выражаются немцы, – размах, но это категория чисто количественная. Качественно же, если рассматривать любой отдельно взятый момент боя, война не стала более ожесточенной, это уже невозможно. В бою – в любом бою, о какой бы войне ни шла речь, – ожесточенность достигает максимальных значений, поэтому нельзя сказать: под Сталинградом или под Курском солдат дрался ожесточеннее, чем его предок на Багратионовых флешах, или на Куликовом поле, или на Калке. Лицом к лицу с врагом, когда вопрос стоит – кто кого, всякий человек дерется с предельным ожесточением, в полную меру своих сил. В этом смысле все войны одинаково свирепы.

Как ни парадоксально, не ужесточает их и развитие военной техники, появление более совершенных средств уничтожения. Парадокс в том, что сегодняшнее механизированное убийство на расстоянии требует от нормального человека меньшего психологического насилия над собой, чем прежнее убийство вручную. Куда проще застрелить противника – даже из пистолета, в упор, – чем раскроить ему череп топором или выпустить кишки какой-нибудь там зазубренной алебардой. В этом смысле технический прогресс войну, можно сказать, даже «гуманизирует», создавая для психики бойца более щадящие условия. Верно и то, что это палка о двух концах: убийство может стать делом настолько простым и нравственно необременительным, что люди во вкус войдут.

И все же эта война радикально отличается от всех предшествовавших. От тех, во всяком случае, в которых ему довелось участвовать. Включая, пожалуй, даже гражданскую. Отличается накалом дикого озлобления не только против немцев, но и против всех тех, кто с немцами так или иначе соприкасался, контактировал – и остался жив. К пленным, к побывавшим в оккупации. Озлобление, недоверие, и не просто «недоверие», а прямо-таки убежденность в некоем совершенном уже предательстве, в имевшем место пособничестве врагу, в том, что эти люди уже «не наши»… Откуда это? С каких пор? В любой войне, во время любого вражеского нашествия во власти врага оказывается известная часть гражданского населения, и население это – совершенно естественно – продолжает как-то жить, работать, заниматься своим делом; нигде и никогда это не считалось преступлением, изменой своей стране и своей власти. Преступлением считалось – и было – активное пособничество врагу, тут двух мнений быть не может. Но просто работа?

– Извини, – сказал Шебеко, закончив наконец телефонный разговор. – Так что, понимаешь, какая со всем этим петрушка… Но ты не падай духом, я уверен, что все разъяснится.

– Будем надеяться. – Николаев раздавил окурок в пепельнице и встал. – Ладно, не буду отрывать тебя от дел.

– Да брось ты. Когда вылетаешь обратно?

– Вечером, если погода не подведет.

– Ты вот что – ты поезжай-ка сейчас ко мне, домработница тебя накормит, и отдыхай пока. Я, если смогу, постараюсь вырваться пораньше. Ну а если не увидимся – обещаю сделать все возможное и держать в курсе дела. Машина до вечера в твоем распоряжении.

– Спасибо. Днем не понадобится, только вот на аэродром.

– Ну, может, решишь съездить посмотреть город.

– Посмотрел уже. – Николаев дернул сожженной щекой. – Что здесь получилось тогда с эвакуацией? – спросил он, надевая полушубок.

– То же, что и всюду.

– «Не паниковать»? – Николаев усмехнулся. Шебеко снял телефонную трубку.

– Вызовите машину, – сказал он и, не дожидаясь ответа, опустил ее на место.

Тот же «виллис» с фанерной будкой доставил генерала на квартиру секретаря обкома. Квартира была пустая, холодная, по-холостяцки неуютная. Пожилая домработница сказала, что обед будет часа через полтора – раньше не управиться, – и предложила пока помыться и отдохнуть. Николаев надеялся вздремнуть, но сон так и не пришел, он лежал на холодном клеенчатом диване, курил, разглядывал трещины и сырые пятна на потолке и старался не думать. Ни о служебных делах, ни о личных. Впрочем, служебные-то сейчас его и не беспокоили – потрепанная в последних боях армия стояла во фронтовом тылу, доукомплектовывалась, ремонтировалась, получала новую технику; уж один день там обойдутся без него. Думать же о личном было просто нельзя, относительно возможной судьбы племянницы лучше было не строить никаких предположений. Но «не думать вообще» не получалось, в голову лезли все те же нелепые мысли. Они, впрочем, не сегодня родились, посещали иной раз и раньше. Просто он раньше не давал им воли, словно понимая, что ни до чего хорошего тут не додумаешься. Да и времени не было думать о разных отвлеченностях. Время появилось только в госпитале. Не в том, первом, куда его привезли полусгоревшим (тогда тоже было не до мыслей), а вот уже теперь, прошлой осенью. После Курска его зацепило легонько осколком, вполне можно было подлатать на месте, но – генерал, ничего не попишешь! – отправили в роскошный тыловой санаторий, не столько на лечение, в сущности, сколько на отдых. Там он много читал, наверстывая недочитанное за два года. И странное дело – классику не мог совершенно, не шла, а периодика тянула – толстые журналы, даже газеты, – хотелось понять, как прожила страна все эти бесконечные месяцы войны, хотя и понимал, насколько условно, приблизительно все это может быть сейчас отражено и показано.

И вот тогда, помнится, его очень скоро стало раздражать то, что он называл про себя «тыловой кровожадностью», – неумеренность в изображении зверств, чинимых немцами, и «справедливого возмездия», творимого нашими людьми. Поначалу он и сам не понимал, почему это раздражает. Что же, идет война, патриотические чувства положено разжигать, а если это делается слишком грубо, так не зря же есть старый афоризм: «Когда говорят пушки – молчат музы». Или, скажем так, у войны есть какая-то своя особая, десятая муза – с голосом нарочито грубым и зычным, чтобы его можно было услышать сквозь гром пушек. А что особым рвением в разжигании патриотических чувств спокон веку отличалась именно тыловая пишущая публика, это тоже известно. И в Первую мировую войну было так, даже Игорь Северянин порывался вести «на Берлин» своих поклонниц…

Но тогда все это были плоды индивидуального вдохновения, кустарщина, глупая и в конечном счете безвредная. А теперь работает огромный государственный аппарат пропаганды – работает координированно, продуманно, по единому плану. Для чего? Чтобы убедить народ, что немца надо разбить? Народ и сам это понимает. На фронте – кто хочет драться – дерется без понуканий; не нуждается в таком психологическом подхлестывании и тыл. Там люди работают на пределе возможностей – и не потому, что немцы зверствуют, а потому, что у каждой женщины и у каждого вставшего к станку мальчишки (сколько он их навидался на Урале!) – у всех есть на фронте муж, или отец, или сын, и этого вполне достаточно, чтобы работали с полной отдачей, не экономя сил…

Так что поначалу все эти истеричные призывы к ненависти и мщению казались ему просто ненужным, пустым словоизвержением, не делающим чести авторам. Он не мог понять, как здоровый мужчина призывного возраста может, оставаясь в тылу, крича во всю глотку: «Убей немца!», торчать в тылу подзащитной редакции. Да если ты всерьез этого хочешь, так не гастролируй по переднему краю с блокнотиком в руках, а бери автомат или садись в танк, убивай своего немца сам – как это давно уже делают твои читатели…

У фронтовиков, кстати сказать, он такую экзальтированную озлобленность встречал редко, попадаются, конечно, отдельные «психованные» – их так и называют; как правило же, на фронте к врагу относятся как к противнику, этого достаточно. Среди прочитанного им в госпитале была одна повесть о танкистах (чем и заинтересовала) – об экипаже оказавшейся в тылу «тридцатьчетверки», о его последнем бое. Написано это было сильно, и с некоторым даже знанием дела, но местами вещь вызывала чувство, близкое к отвращению. Запомнился эпизод, когда танк, расстреляв весь боезапас, вырывается на шоссе, забитое немецким транспортом, – вот уж где автор дал себе волю! Ни один танкист, которому хоть раз пришлось выполнить приказ «огнем и гусеницами», не станет с таким наслаждением рассказывать о том, как это происходило; надо сидеть в тылу, и сидеть прочно, чтобы позволить себе смаковать убийство – даже самое необходимое, самое справедливое…

То, что эта кампания искусственного разжигания ненависти во всенародном масштабе не просто неразумна (поскольку лишена смысла), но еще и опасна по своим побочным и неизбежным последствиям, открылось ему во время той уральской поездки. Его однажды попросили выступить перед рабочими завода, освоившего выпуск модернизированной серии Т–34/85; он выступил прямо в цеху, поблагодарил за отличные машины, сказал, что с такой техникой армии легче будет выгнать врага с родной земли, освободить наших людей, томящихся в оккупации под фашистским игом, и тут вдруг какая-то работница из стоявших в первом ряду – она хорошо запомнилась ему, высокая, в замасленном ватнике, с изможденным серым лицом, – закричала кликушеским голосом: «Да вы, товарищ генерал, иродов немецких побыстрее изничтожайте, а с теми, в оккупации, мы сами разберемся – давно наслышаны, как они там томятся, вон сколько полицаев да разных предателей средь ихнего брата расплодилось!» Слова ее были встречены одобрительным шумом, кое-кто даже захлопал…

Нет, тут не просто недомыслие. Атмосфера ненависти нагнетается нарочито, искусственно, с одной целью – ужесточить войну еще больше, довести накал этого ожесточения до всенародной истерии. Но для чего? Режиссура (и очень умелая) просматривается отчетливо, неясен лишь замысел верховного режиссера…

Генерал открыл глаза и снова увидел над собой сырой, в пятнах и трещинах потолок. В соседней комнате негромко звякала посудой домработница – очевидно, накрывала на стол. Он посмотрел на часы – времени оставалось еще много. Скорее бы улететь обратно, прочь из этого испакощенного войной города… А что, если и тут был некий замысел – тогда, в самом начале, – пропустить врага подальше вглубь страны, не из стратегических соображений, а просто чтобы побольше крови, побольше разрушенных городов, побольше озлобления? Дико себе представить, но ведь факт: когда Кирпонос за неделю до войны приказал выдвинуть войска в предполье, занять гарнизонами хотя бы недостроенные доты – из Москвы немедленно последовал окрик, войска отвели обратно, обнажили границу… А почему бросали неэвакуированное население – времени не было? Угоняли скот, увозили комбайны – на это время нашлось! – а людей оставляли, оставляли женщин, оставляли детей…

– Александр Семеныч, обедать, пожалуйста, – позвали из соседней комнаты.

За столом Николаев разговаривал с домработницей, расспрашивал о жизни в оккупации – все это время она жила недалеко от Энска, в селе работала у немцев в «госхозе».

После обеда решил все же выйти побродить по городу, в его распоряжении было еще около пяти часов. В прихожей, уже одетый, он услышал телефонный звонок.

– Вас, Александр Семеныч, – сказала домработница, приоткрыв дверь. Он вернулся, взял трубку.

– Послушай, какое дело, – раздался на другом конце провода голос Шебеко. – Тут один товарищ, который занимается пленными, откопал в лагере занятного типа – служил в здешнем комиссариате, не исключено, что знал твою Татьяну. Может, поговоришь с ним?

– Конечно, если это возможно!

– Добро. Подъезжай сейчас ко мне, я скажу, чтобы доставили…

Через полчаса Николаев снова был в знакомом кабинете. Тут, видимо, только что закончилось какое-то совещание – воздух был прокурен до синевы. Шебеко с усталым видом стоял у открытой форточки, потирая лицо ладонями.

– Сейчас приведут твоего фон-барона, – сказал он, – садись. У Петровны хоть нашлось, чем тебя накормить?

– Нашлось. – Николаев кивнул. – Переводчика не приглашай, мне приходилось беседовать с пленными, справлюсь.

– Да он сам, говорят, по-русски шпарит, как на родном. Остзеец какой-то, что ли.

– Ну, тем лучше…

Зондерфюрер фон Венк уже дважды побывал на допросах и не особенно их боялся. Грехов за ним не числилось – в частях особого назначения не служил, в карательных акциях не участвовал. Однажды составил даже докладную записку, в которой рекомендовал по возможности воздерживаться от действий, могущих вызвать среди населения нежелательную реакцию и таким образом затруднить выполнение экономических задач, стоящих перед оккупационной администрацией. Он сильно надеялся, что эта бумажка сохранилась где-нибудь в архивах комиссариата и рано или поздно всплывет на поверхность.

Никакого беспокойства не ощутил он и на этот раз, когда его снова вызвали и повели пешком через город. Вообще, за проведенную в плену неделю он успел свыкнуться со своим новым положением. Скверная еда и отсутствие комфорта – это еще не самое страшное; здесь, по крайней мере, он доживет до конца войны. Когда в офицерском бараке распространился ужасный слух, что пленных скоро начнут вывозить в Сибирь, Валентин Карлович совсем приободрился. Он красноречиво описывал своим коллегам красоты этой сказочной земли, пользующейся незаслуженно плохой репутацией, и рассказывал, как роскошно жили там германские и австро-венгерские пленные в годы Первой мировой войны. Какие женщины! Какие пельмени! Нет, уж что-что, а Сибирь его не пугала.

Не пугал и предстоящий допрос. Он бодро шагал, кутаясь в тощую солдатскую шинельку, которой ему заменили отобранную офицерскую, на меху, и покуривал свернутую конвоиром «козью ножку». Он действительно легко умел налаживать отношения с русскими солдатами – даже тот, первый, который вытащил его из погреба и сгоряча чуть не пристрелил, услышав русскую речь (очевидно, принял за власовца), – даже тот быстро остыл и скоро уже потешался над его акцентом. А уж в куреве ему никогда не отказывали.

На знакомом перекрестке он сам повернул направо и очень удивился, когда конвоир закричал ему идти прямо.

– Но разве мы не идем в контрразведку? – спросил зондерфюрер, обернувшись к конвоиру.

– Куда надо, туда и идем, – ответил тот. – Ты давай топай!

Фон Венк потопал дальше. Шли они долго и наконец пришли к двухэтажному зданию, где, как гласила сделанная на листе фанеры надпись, помещался Энский областной комитет КП(б)У. «О, это уже что-то новое», – подумал фон Венк, почувствовав внезапный укол беспокойства.

Он терялся в догадках, пока часовой у входа внимательно изучал предъявленную конвоиром бумагу. Почему его привели сюда, в областной комитет? Что это может означать? Так и не успев ничего сообразить, он вошел внутрь и поднялся на второй этаж. В прокуренном коридоре сидели люди, очевидно пришедшие на прием; из двери вышла пожилая женщина и, увидев немца, обратилась к конвоиру:

– Это пленный к товарищу Шебеко? Подождите минутку здесь, товарищ боец, я доложу.

Люди, сидевшие в ожидании у двери, сдержанно зашумели.

– Сегодня уже не примет, – сказал кто-то, достав большие карманные часы. – Генерал у него сидит, теперь вот немчуру еще проведут…

– Какой генерал?

– Откуда ж я знаю – какой! При мне не представлялся.

– Сдается мне, это Николаев, – сказал третий из сидящих в очереди. – Он до войны тут служил, я его раз на партконференции видел. Тогда, правда, шрамов на лице у него не было. Кто из здешних, может, помнят: комбриг Николаев, он еще Героя получил за Халхин-Гол…

Фон Венк, услышав эту фамилию, почувствовал приступ дурноты. «Господи Иисусе Христе, – подумал он (по-русски, как всегда в минуты особых потрясений), – генерал Николаев, уж не отец ли того рыженького змеенка!» Теперь он уже понял, для чего его доставили сюда, на свидание с генералом, получившим Героя за Халхин-Гол.

Мысль зондерфюрера заработала с сумасшедшей быстротой. Что говорить? Как узнать, что именно им известно? Его заявление было устным, но если русские схватили кого-нибудь из гестапо… скажем, того же Роденштерна… можно, разумеется, сказать, что он передавал распоряжения самого Кранца, – но это ерунда, это шито белыми нитками, с какой стати гебитскомиссар стал бы связываться с гестапо через своего референта, да еще устно! – нет, нет, все отрицать, он ничего плохого о ней не думал, ни в чем не подозревал, – стоит только проговориться, что догадывался о ее связях с подпольем, и они логическим путем раскроют все дальнейшее – они ведь прекрасно понимают, что германский офицер не мог узнать такую вещь и не донести! Как бы там ни сложилось дальше – сейчас надо все отрицать. Он знал, хорошо знал фрейлейн Николаеву, он был с ней в наилучших отношениях – их даже видели вместе, и неоднократно, впрочем, не нужно думать ничего дурного, его отношение к фрейлейн всегда было абсолютно корректным, это могут подтвердить все… Донос? Абсурд, о каком доносе может идти речь, в чем мог он ее обвинить?

– …по-моему, ты ему ничего не говори о своем родстве с Татьяной, – сказал Шебеко. – Он тебя не знает – черт с ним, пусть думает хотя бы, что ты из Смерша. И вообще, мне кажется, не делай сразу упора на Татьяну.

– Конечно, пусть упомянет о ней сам. – Николаев кивнул. – Ну что ж, давай своего остзейца.

Шебеко подошел к двери и сделал знак секретарше. Через минуту в кабинет вошел высокий немец с узким лошадиным лицом и рыжеватыми волосами, разделенными пробором посредине головы.

– Зондерфюрер фон Венк! – представился он, щелкнув каблуками и держа руки по швам.

– Садитесь, можете снять шинель, здесь тепло.

– Благодарю!

Зондерфюрер снял шинель, нерешительно положил на подоконник и опустился в указанное Николаевым кресло.

– Вы показали на первом допросе, что служили здесь в областном комиссариате, – сказал Николаев, подвигая к нему коробку «Казбека». – Уточните, в чем состояли ваши обязанности.

– О, они были весьма скромны, господин генерал, – ответил фон Венк и взял предложенную папиросу. – Прошу прощения, у меня нет зажигалки…

– Пожалуйста.

Фон Венк прикурил, склонив голову в знак благодарности.

– Настоящие русские папиросы! – сказал он, с благоговением выдохнув дым. – Не имел удовольствия курить их уже более двадцати лет. Итак, что касается моих служебных обязанностей. Я был референтом при областном комиссариате, господин генерал, а именно по разнообразным вопросам местной политики. Как уроженца России и наполовину русского, меня считали специалистом по психологии цивильного населения. В мои функции входило также делать контакты с представителями местной интеллигенции – печати, гражданского самоуправления и так далее. Иногда комиссар советовался со мной, имея в виду предпринять какую-нибудь акцию.

– Карательного характера?

– О, нет-нет. – Зондерфюрер заулыбался. – Таковыми делами ведало управление безопасности, по иной линии, комиссариат же входил в систему так называемого Восточного министериума, господин генерал. Я говорю о таких акциях, как культурные мероприятия, зрелища, школы и так далее. Разумеется, также разнообразные реквизиции и набор рабочей силы; я бесконечно далек от желания предоставить нашу деятельность здесь как благотворительство. Война есть война, господин генерал.

– Расскажите подробнее о ваших контактах с представителями местной интеллигенции. С кем именно приходилось контактировать?

– О, я знал многих, господин генерал. Главный врач местной больницы, доктор Яновецкий, весьма приятный человек. Не могу сказать того же о редакторе газеты «Висти» Пащенко. Это был типичный, как это говорится, оппортунист. Личность наглая и жадная, к тому же самостийник – как они себя называют. Я не мог верить человеку, который слишком громко кричал о своей преданности идеям Гитлера. Также я близко знал бургомистра, господина Гречаника. Большой любитель взяток. Его расстреляли в июле.

– За взяточничество?

– Простите? Да-да, именно за это. Обвинение было – экономический саботаж и коррупцион.

– О судьбе Пащенко вам что-нибудь известно?

– Никак нет, господин генерал. Он, если я правильно вспомню, эвакуировался со своим штабом в середине декабря.

– Эвакуация города была проведена в декабре?

– Так точно, едва ваши войска переступили Днепр в этом участке.

– Вы говорите, что работали в системе гражданской администрации. Разве ее учреждения не были эвакуированы тогда же?

– Так точно. Но меня, также и многих других офицеров, ранее прикомандированных к разнообразным административным органам, затем снова отчислили в строевые части. Как таковой я принимал участие в обороне города. Это был мой солдатский долг, господин генерал.

– В этом никто вас не упрекает. Итак, комиссариат эвакуировался в декабре. Русские служащие комиссариата уехали тогда же?

– В комиссариате не имелось русских сотрудников, господин генерал. Насколько я знаю, ни одного, поскольку было указание… Впрочем, простите… Ну конечно! – Фон Венк прищелкнул пальцами. – Я просто совершенно запамятовал! Да, разумеется, была одна сотрудница. Совсем юная барышня, занимавшая должность машинистки.

– Фамилия, имя?

– Фамилия… – Фон Венк задумался. – Один момент. Собственно, ее больше называли просто – фрейлейн Татьяна… А фамилия – один момент – такое весьма распространенное русское фамильное имя… Петрова? Николаева? О да, именно так! Татьяна Викторовна Николаева, господин генерал. Я теперь вспомнил очень хорошо.

Генерал долго щелкал зажигалкой, в которой, по-видимому, кончился бензин. Закурив наконец, он встал и отошел к висевшей на стене карте области.

– Расскажите подробнее об этой девушке, – сказал он, не оборачиваясь. – Где она сейчас? Как попала в комиссариат? Почему в отношении ее было нарушено правило, предписывающее набирать административный персонал только из немцев? Прошу обдумать вопросы и отвечать совершенно точно. Вы меня поняли?

Фон Венк вынул из кармана скомканный грязный платок и осторожно промокнул лоб, покосившись на сидевшего за столом Шебеко.

– Я вас понял, господин генерал. Фрейлейн Николаева уехала из Энска в начале июля прошлого года, будучи прикомандирована как переводчица к прибывшему из Берлина инспектору Восточного министериума советнику Ренатусу.

– Повторите фамилию советника.

– Ренатус, господин генерал!

Генерал, стоя лицом к карте, достал записную книжку и черкнул в ней.

– Дальше.

– После этого она не вернулась, господин генерал. О ее судьбе мне ничего не известно. Касательно вашего второго вопроса я могу сказать, что некоторым образом содействовал тому, что фрейлейн была принята на службу в областной комиссариат. Я имел удовольствие познакомиться с ней, когда она находилась в весьма стеснительных обстоятельствах, будучи занята как продавщица в лавке одного местного торговца…

– Фамилия?

– Один момент… Лавка называлась «Трианон», господин генерал, а владелец… о да, Жорж Попандопуло, несомненно грек. В дальнейшем уехал в Одессу.

Генерал записал и это.

– Продолжайте.

– Лавка торговала одеждой и также разнообразными антикварными изделиями. Будучи заинтересован в приобретении старого фарфора, я неоднократно посещал «Трианон» и имел удовольствие познакомиться с фрейлейн. В дальнейшем, желая только помочь, я предложил ей поступить на службу в комиссариат и обещал хлопотать, чтобы ее приняли. Как референт Кранца, я имел таковую возможность. По моей рекомендации фрейлейн была зачислена машинисткой, ибо комиссариат испытывал нужду младшего технического персонала. Фрейлейн не очень хорошо печатала на машинке, но говорила по-немецки, и это обстоятельство было – как бы сказать – решительным.

Наступило молчание. За обмерзшими инеем окнами синели сумерки, в комнате было уже почти темно. Шебеко встал из-за стола, опустил маскировочные шторы и зажег настольную керосиновую лампу.

Николаев вернулся на свое место.

– В каком отделе работала эта девушка? К какого рода материалам могла она иметь доступ? Приходилось ли ей, скажем, перепечатывать стенограммы совещаний?

Фон Венк выдержал его взгляд с видом человека, добросовестно роющегося в памяти.

– Если я не ошибаюсь… фрейлейн работала в общем секретариате, господин генерал. Надо предполагать, к ней попадали материалы из всех отделов… исключая, разумеется, секретных. Каждый шеф отдела имел свою личную стенографистку, которая также имела обязанность печатать на машинке. Мне представляется поэтому весьма маловероятным, что таковая работа попадала к фрейлейн Николаевой.

– Родственники у нее были? Поступая на работу, девушка, очевидно, должна была дать сведения о своей семье. Вам по этому поводу что-нибудь известно?

– Фрейлейн говорила мне однажды, что имеет отца в Красной армии в чине оберста, простите – полковника. Также и жениха, каковой ушел на фронт добровольно в качестве рядового. Я предполагаю, господин генерал, что все это она написала в своей анкете.

– И несмотря на это, была принята на работу?

– Так точно, господин генерал.

– Не было ли признаков того, что гестапо держало ее под особым наблюдением?

Фон Венк подумал:

– Я не могу точно ответить на этот вопрос, господин генерал. Служба безопасности каждого меж нас держала под наблюдением, это была – как бы сказать? – система работы. Я не думаю, что для фрейлейн Николаевой было сделано исключение. Это весьма маловероятно, господин генерал. Но повода к подозрениям она не давала. Так долго, как фрейлейн работала в комиссариате, она была неизменно лояльна к германским властям, однако не скрывая своих благородных патриотических чувствований. Смею вас уверить, господин генерал, фрейлейн была весьма большая патриотка.

– На основании каких ее поступков или высказываний вы пришли к такому заключению?

– О, это всегда видно, господин генерал. – Фон Венк пожал плечами. – Ничего конкретного, но…

– Ясно. Ну что ж, у меня все. Если вспомните что-либо, о чем забыли упомянуть здесь, или узнаете от других пленных какой-либо новый факт, касающийся судьбы Николаевой, вы обязаны немедленно довести это до сведения коменданта лагеря. Немедленно и неукоснительно. Вы поняли?

– Так точно, господин генерал.

– Можете идти.

Фон Венк сделал отчетливый поворот через правое плечо, по-солдатски грохнув каблуками, и направился к двери.

– Вы забыли шинель, – окликнул его Николаев. Зондерфюрер замер, словно смысл этих слов не сразу дошел до него, потом пробормотал извинение и взял свернутую шинель с подоконника.

– Кстати, еще один вопрос, – сказал генерал. – Вы сказали, что Николаева уехала в командировку в начале июля, – это было до или после покушения на областного комиссара?

– До покушения, господин генерал, – ответил фон Венк настороженно, стоя навытяжку со свернутой шинелью под мышкой. – Два или три дня ранее.

– Личность стрелявшего была установлена?

– О да, очень скоро. Таковым оказался местный юноша, именем Глушко.

– Вы сказали, если не ошибаюсь, что Николаева не давала поводов к подозрениям. Я правильно вас понял?

– Так точно…

– Может быть, эти поводы все же появились – хотя бы в самый последний момент?

– Никак нет, не знаю, господин генерал.

– А тот факт, что стрелявший в комиссара был прописан на одной квартире с Николаевой?

– Я не знал этого факта, господин генерал. Сразу после того, как областной комиссар Кранц пал – я хочу сказать, был настигнут возмездием, – я уехал в Киев по делам службы. Расследование покушения велось во время моего отсутствия, и, когда я вернулся, на эту тему уже не было разговоров. Я только спросил однажды, где фрейлейн, – мне было отвечено, что она не возвернулась из поездки с советником Ренатусом.

– Можете идти.

Шебеко снял телефонную трубку.

– Анна Васильевна, отметьте пропуск конвоиру, пленный уходит. Много там народу? Скажите, что я сейчас освобожусь.

Когда дверь закрылась за вышедшим зондерфюрером, он устало потер лицо ладонями.

– Да, вот и разберись… А тебе не показалось, что немец что-то темнит?

– Не знаю, – хмуро сказал Николаев, берясь за полушубок. – Теперь я окончательно ничего не понимаю…

Через два часа он уже летел на север, сидя в грузовом отсеке старого бомбардировщика, переоборудованного под транспортник. Тускло освещенный отсек, представляющий собой как бы внутренность трубы эллиптического сечения, распертой вырезными дугами шпангоутов, был завален по всему полу тюками и ящиками, на которых расположились немногие пассажиры. Генерал сидел, откинувшись к стенке, даже сквозь полушубок чувствуя плечом ледяной холод заиндевевшего дюраля. Очень хотелось курить. Он сидел, закрыв глаза, снова и снова перебирал в памяти разговор с пленным зондерфюрером и снова убеждался, что теперь действительно ничего не может понять…

Предыдущая главаГлава 34 из 57Следующая глава