После возвращения из армии я отнес документы на факультет искусствоведения в институт культуры, куда меня приняли на третий курс. Помимо этого я решил серьезно заняться фотографией, что, казалось, должно было обеспечить меня возможностью зарабатывать деньги. Фотографированием я увлекался давно, но следовало кое-чему подучиться, и я начал работать лаборантом в фотоателье на Литейном проспекте, где рядом с вешалкой у входа висели фотографии самых разных персон, связанных с миром театра. Был там и фотопортрет моей матери, были и фотографии актеров, которых я не знал и никогда прежде не видел.
Руководителем располагавшейся в полуподвале фотостудии был известный в Питере фотограф, назовем его О.М. Раппапорт, который, так же как и его брат, театральный администратор, внешне чем-то напоминал гроссмейстера Бронштейна – человека невысокого, лобастого, с густыми бровями. Правда, О.М. был выше брата, крупнее и, пожалуй, породистей. Со временем я пришел к заключению, что к той же породе чрезвычайно одаренных, невысоких и плотных евреев принадлежали запечатленные Оскаром Моисеевичем актер С.М. Михоэлс и физик Я.Б. Зельдович, один из создателей водородной бомбы и эволюционной космологии. Их фотографии, так же как и фотографии известных генералов и маршалов, а позднее фотопортреты актеров и черно-белые фотографии сцен из спектаклей, вывешенные на обтянутой черным бархатом стене в фойе театра, где служила моя мать, были сделаны принадлежавшей ему довоенной камерой «Лейка». Во время войны он делал фотографии для ТАСС и был фронтовым фотокорреспондентом. После войны он вернулся в Ленинград, потерял работу в газете во время гонений на «космополитов» и в конце концов стал заведовать большим фотоателье. Работать для прессы он перестал. Его архив фотографий был огромен. Помимо работы на заказ он делал немало снимков «для истории». «Если фотография хорошая, то она выживет хотя бы как документ», – не раз повторял он.
Вскоре я впервые увидел Эмму, дочь Оскара Моисеевича. Она работала в ателье сменным фотографом. Это была высокая смуглая молодая женщина с карими, с зеленоватым проблеском глазами, веснушчатым лбом и беспокойными ресницами. У нее был чуть хрипловатый голос – она курила, легко передвигалась по студии, и, помимо спокойствия, в ее взгляде явственно читалось ожидание каких-то неизбежных событий. Но каких?
На работе она обычно накидывала темный сатиновый халат поверх серого брючного костюма и завязывала волосы в тугой пучок на затылке. Помню, как впервые увидел ее за работой, когда за мною закрылась полупрозрачная в верхней своей части, со старой надписью на стекле дверь. Эмма курила, наблюдая, как раздеваются и охорашиваются у зеркала пришедшие в ателье люди. Затем она перенесла в центр комнаты несколько стульев и начала усаживать пришедших сфотографироваться людей перед объективом старой камеры-обскуры.
Три женщины средних лет, коротко стриженые, довольно бесцветные, без каких-либо следов косметики на лице были одеты в аккуратные серые кофты с красными значками на левой стороне груди, черные юбки, темные толстые чулки и черные, довольно уродливые туфли на низком толстом каблуке. Одинаковые белые блузки выглядывали из-под серых кофт. Их веснушчатые руки с толстыми короткими пальцами явно были знакомы с ежедневным физическим трудом. Четвертым участником группы был плотный, с румянцем, все еще чернобровый мужчина не первой молодости, аккуратно и даже с элементом щегольства одетый, и с тем же красным значком на лацкане пиджака. «Старший повар и три подчиненные ему поварихи из рабочей столовой крупного предприятия на Литейном проспекте пришли сфотографироваться для Доски почета», – объяснила Эмма позднее.
В то время я упоенно фотографировал гипсы – меня они почти преследовали. Считалось, что именно со съемок гипсовых слепков – шаров, цилиндров и кубов, носов, ушей, глаз и, наконец, гипсовых голов – следует начинать работу над фотоэтюдами. Особенно увлекал меня процесс установки света. Это был своего рода театр – со сценой, темным бархатом занавеса, – на фоне которого я устанавливал гипс или гипсы и отражавшие свет экраны. Далее мне надлежало перейти к фотографированию мрамора, колонн, кариатид и ваз, для того чтобы овладеть техникой передачи фактуры, тяжести, которая должна была предшествовать попытке передать более сложные и тонкие реалии: ускользающие движения воды, облаков, игру света и оттенки настроений в марширующих колоннах. «Людей, изображенных на фото, можно представить сделанными из чего угодно: мрамора, стали, ветра и света», – объяснил мне однажды Оскар Моисеевич.
В конце этого длинного, вымеренного и пройденного когда-то самим Оскаром Моисеевичем пути располагались пейзажи и человеческая натура, изменчивая, как питерское освещение.
Одним из главных и любимых объектов внимания Оскара Моисеевича был театр. Он любил театр и не раз приходил на уже виденные и отснятые им спектакли, для того чтобы сделать новые фотографии. Он полагал, что, зная развитие спектакля наперед, сумеет отыскать и нужный для съемки той или иной мизансцены угол, ее режим и свое положение в зале. Фотография, по его мнению, способна была при удаче передать дух и тот особый нерв, что присущ спектаклю, следовало только поработать так, чтобы заставить удачу служить себе. То было суждение глубоко театрального человека, не раз убеждавшегося в том, сколь нелепо выглядели на экране перенесенные на пленку театральные спектакли. То есть ни о каких попытках рабского, дежурного воссоздания образа речь тут не шла. Скорее, подразумевался некий момент встречи, запечатленный на черно-белой фотографии, когда драматичность обязана своим происхождением восприятию и эмоциям зрителя, вызванным происходящим на сцене.
Итак, я искал тишины, сосредоточенности и защиты в изучении искусства фотографии и возможностей сопутствующей техники – ФЭДа и «Лейки».
Возможно, все это связано было со смертью убитого мной заключенного; история эта продолжала тяготить меня, хотя и по тем, да и по нынешним временам не была чем-то особенным. Люди совершали преступления, сидели в лагерях, сходили с ума и убивали друг друга – что же здесь необычного?
Постепенно я осознал, что влюбился в Эмму; чувство это овладело мной постепенно, ведь мы долго дружили, и жизнь наша проходила друг у друга на глазах, я знал о ее поклонниках, романах, она – то же самое обо мне. Но все изменилось, когда она оказалась моей первой настоящей обнаженной натурой. Она же, собственно, сама и предложила позировать мне, догадавшись о моем не высказанном напрямую пожелании.
– Ты так же одинок, как и я, – обронила она однажды.
Мы пили кофе на Литейном, когда я сказал ей, что ищу модель.
– Но я не хочу снимать кого попало, – признался я, – модель должна понимать, что, собственно, происходит.
– Ты хочешь, чтобы я тебе позировала? – спросила она, чуть наклонив голову. – Я готова.
– Когда и где? – спросил я.
– После работы, в ателье, – ответила она. – Я попрошу у папы ключи.
Фотографировал я ее вечерами, когда ателье закрывалось, там же занимался проявкой пленок и печатанием фотографий. Красная лампа в студии, растворители, проявители и закрепители, красный свет, вытягивание образа, ручная доводка, промывка готовых фотографий, сушка, вентиляторы, электрические радиаторы с нагревавшимися докрасна спиралями, темно-красный диван, столик, за которым мы пили кофе, шторы и экраны, бархатные занавеси – вот детали сцены, на которой мы актерствовали и жили…
– Ты красивый, – сказала она мне в наш первый вечер.
Обнаженная Эмма, лежащая на диване, закинув руку под голову. Эмма, глядящая на себя в зеркале, сидящая на стуле, у занавешенного окна. Обнаженная Эмма, лежащая на диване, повернувшись ко мне спиной, поясной портрет Эммы, ее портреты, фрагменты ее лица, ее руки, ноги, живот, ступни и лодыжки.
Иногда мы уезжали на дачу в Сестрорецк. На даче я фотографировал ее в комнатах и на веранде, во дворе, на прогулке.
Связь наша тянулась несколько лет. Поначалу знакомых или друзей Эммы я не знал – думаю, из-за возраста, ведь она была старше меня на несколько лет; а может, дело было в чем-то ином. Да и она не спешила с новыми знакомствами. Мы бродили по городу, заходили в кафе, иногда кого-то встречали, кто-то окликал нас, но никакого сближения между кругами, в которых мы вращались, не наблюдалось. Мы были словно пара, попавшая в этот город из какого-то другого.
Время от времени мы уезжали из Ленинграда. Ездили на север – в Кижи, на Соловки, в Архангельск и другие места.
Иногда я думал о том, что и нам бессознательно хотелось бежать, так же как бежал когда-то застреленный мной заключенный. Позднее я вспоминал этот случай в одном ряду с эпизодом, свидетелем которому стал на Онежском озере, куда мы с Эммой попали в конце семидесятых годов.
Случилось это примерно через неделю после нашего приезда в Кижи, где мы остановились на пришвартованном к старому причалу дебаркадере, к которому подходили катера из Петрозаводска.
В сельпо на другом берегу озера, где продавались крупа, резиновые сапоги и малиновая настойка, и в плавучий, устроенный на другом дебаркадере ресторан, где можно было пообедать, добирались мы на лодке, а молоко покупали в деревне на берегу. Деревня, куда я по утрам отправлялся за молоком для каши, которую варила Эмма, состояла из беспорядочно разбросанных черных деревянных домов; запомнились мне и дети в ярких вязаных носках и свитерах под серыми куртками на взлетавших в небо деревянных качелях.
За селом лежало кладбище с крестами, чуть дальше от него простиралось поле, стояли черные старые сараи и домик, где располагались пожарные, охранявшие погост, куда ходили мы не раз. Подвыпившие пожарные приглядывали за возведенными из дерева церквами и колокольней на погосте, окруженном единой оградой. Пили они, наверное, еще и оттого, что заниматься им на дежурствах было абсолютно нечем.
У одного из них, бессемейного, была злая собака, сидевшая обычно в будке на цепи, в то время как хозяин ее уходил на дежурство. В иное же время она бегала по двору или грелась на солнце, устроившись на ступенях дома. Сосед его и сослуживец, собутыльник и такой же бобыль, как и хозяин собаки, заглянул однажды к нему, чтобы одолжить то ли топор, то ли рубанок. Хозяина не оказалось дома, и, уходя, сосед чертыхнулся в сторону собаки, а та подскочила к нему и сильно укусила за ногу.
Отбившись от собаки, он сбегал за ружьем и, вернувшись, застрелил ее, после чего ушел домой.
На следующий день, после смены, сосед взял из дому бутылку водки и вареной картошки и отправился вместе с хозяином собаки на край погоста, чтобы похоронить собаку и помянуть ее. Могилу, как оказалось, хозяин собаки, возвратившийся в то утро из Петрозаводска, уже вырыл. После того как они засыпали могилу и выпили водки, хозяин собаки встал и отошел до ветру. Вернулся он с ружьем, заранее припрятанным за кустом, застрелил собутыльника, допил водку, закусил и отправился на пожарную станцию звонить в милицию.
Часа через два прилетел из Петрозаводска самолет на водных лыжах, приводнившийся у церкви. Навстречу ему вышла моторка пожарной охраны. Прибывшие на берег милиционеры связали мужика и отвезли на моторке к самолету. Затем моторка вернулась к берегу, а самолет затрепетал, помчался по воде, взлетел и вскоре исчез из виду.
Происшедшее никак не изменило ни нашу, ни чью-либо еще жизнь на дебаркадере. То был тихий край, где люди говорили медленно и спокойно. Запомнил я и глаза людей в этом краю, где мы гуляли, ходили на другой край острова к старым церквам, ездили на близлежащие островки, иногда в жаркий день плавали или сидели, свесив ноги с борта дебаркадера.
Затем мы уехали в Кондопогу, откуда добрались на поезде до Кеми, а из Кеми отплыли на Соловки, где я фотографировал огромные камни, из которых сложены были окружавшие монастырь стены.
До этого мы несколько часов плыли по морю под довольно низким серым небом, но стоило нам оказаться на острове, как небо ушло куда-то вверх, растворяясь над монастырскими строениями и башнями, к которым подходили стены, сложенные из огромных валунов.
Помимо нас и еще нескольких туристов теплоход доставил на остров чью-то мебель и цистерну пива, в ожидании которой на берегу скопилась очередь. Его увозили в канистрах, кадках, кто-то умудрился увезти на телеге заполненную пивом эмалированную ванну. Мы спустились на причал, прошли мимо очереди и направились в сторону монастыря.
Жили мы в монастырских палатах, приспособленных под общежития, мужское и женское, каждое утро завтракали в столовой, а потом ездили по островам на автобусе и попутках.
Стояло лето, на холмах кудряво зеленел дикий виноград, в низинах голубели озерца. На вершину довольно крутой Секирной горы, место массовых расстрелов и захоронений, вела земляная дорожка с утопленными в землю остатками деревянных брусов. Оттуда видны были зеленый лес, голубое пятно озера и синяя полоска моря.
По вечерам на монастырском дворе возникали группки из приехавших на остров молодых людей. Кто-то играл на гитаре, остальные выпивали и закусывали. Стояли длинные теплые вечера.
В Архангельск улетели мы на «кукурузнике», биплане, он стартовал с зеленого поля перед зданием школы, где находилась радиостанция. Полет длился недолго, внизу остались острова, церкви, колокольни и строения монастыря, затем мы пролетели над морем, а далее открылось ровное голубое, с отблесками света зеркало залива и широкое русло Северной Двины, после чего мы приземлились и, выйдя на летное поле, ощутили, что в Архангельске прохладней, чем на Соловках.
Из аэропорта мы направились в город, где отыскали гостиницу. Свободных номеров не было, нашлось лишь одно место для Эммы, мне же предстояло провести ночь в кресле в вестибюле гостиницы. Я натянул на себя свитер, сверху накинул пиджак, а остальные вещи Эмма отнесла в номер, где познакомилась с соседкой и переоделась в теплую одежду. Затем мы вышли на улицу и отыскали столовую. Выбор был не особенно богат, но жаловаться не приходилось, аппетит у нас был отменный. Был конец рабочего дня, люди расходились по домам по деревянным тротуарам, покупали газеты и сигареты в лотках, соображали портвешок на троих у магазинов. Я купил бутылку армянского вина, пачку болгарских сигарет «Вега», и мы направились в сторону набережной, где внезапно пришли мне на ум пушкинские строки…
…Река неслася; бедный челн
По ней стремился одиноко.
Вернувшись в Питер, тем же вечером на душном Загородном проспекте мы встретили одного моего знакомого поэта, как всегда полупьяного. В руке у него была бутылка итальянского вермута «Чинзано». Он приветствовал меня обычным своим восклицанием:
Дайте мне девушку синюю-синюю,
Так чтобы груди висели до пят,
Я проведу по ней красную линию,
Пусть ласкает мой взгляд.
Поэт позвал нас к себе – жил он у Пяти Углов. Все начиналось заново, возвращалось на круги своя, и как бы огромна ни была земля, где мы жили, мы всегда возвращались в Питер.
Когда Эмма сообщила мне, что вместе со всей семьей уезжает за границу, вернее собирается уезжать, я был поражен: Оскар Моисеевич, его фотографии, ателье, наконец Эмма, казались мне естественной частью нашей жизни. Я этого не ожидал, хотя и знал, что довольно много людей уезжает или пытается уехать из страны.
Все это никогда не кончится, убеждала она меня. Но жизнь меняется, говорил ей я. Правда, я не был уверен в том, что меняется она достаточно быстро, но после армии и службы в лагерной охране, после поездок по стране я не был уверен и в том, следует ли так уж спешить с переменами, иногда я думал о возможности каких-то изменений в Питере, но сама страна казалась мне совершенно иной по своей природе, да и жила она совсем по-другому.
Слушая Эмму и пытаясь понять то, о чем она говорила, я не верил ей до конца. Она тоже ощущала все это иначе, я бы сказал, гораздо драматичнее и даже с элементом пассионарности. Она была одержима этой новой, поселившейся в ее сознании идеей, была у нее такая способность загореться идеей, поверить в нее и идти до конца, и вот теперь она готова была бросить все, чтобы уехать. Иногда мне казалось, Эмма просто искушает меня, зовет, манит, играет…
– А чем же ты будешь там заниматься? – спросил я у нее. Когда-то она закончила пединститут, не захотела преподавать математику в школе и начала работать в фотоателье у отца.
– Попробую заниматься фотографией, – ответила она, – вместе с отцом.
Так я узнал, что Оскар Моисеевич собирается уехать в Америку вместе с семьей и фотоархивом. Позднее его архив приобрел Стэнфордский университет в Калифорнии.
– Ты не знаешь, что такое быть евреем, – сказала Эмма в другой раз. – Но ты можешь поехать с нами, если захочешь, – предложила она. – Мы доедем до Вены, а затем улетим в Штаты. Я хочу жить с любимым человеком и иметь от него детей. Может быть, у меня все получится в новой стране. Здесь же у нас с тобой нет будущего. Я старше тебя, да и еще много чего стоит между нами.
– Ну да, я ведь член партии, – сказал я ни к селу ни к городу.
– Когда ты успел? – спросила Эмма.
– Еще в армии, – сказал я.
– И что ты там делаешь? – продолжала она.
– Плачу взносы, – честно ответил я.
– И все? – усомнилась она.
– Все.
– Ну а еще? – настаивала Эмма.
– Участвовал в заседаниях штаба народной дружины, – признался я чистосердечно. – Я ведь служил во внутренних войсках, отвертеться не удалось.
– В штабе заседал, – несколько загадочно протянула она, и я на мгновение почувствовал себя чем-то вроде живого трупа. Затем она усмехнулась и больше никогда не возвращалась к вопросу о моей партийной и общественной деятельности.
Ощущение, о котором я упомянул, возвращается ко мне время от времени и по сию пору. Связано оно обычно с тем, что я вдруг ощущаю себя лишним, ненужным и чуждым тому, что происходит вокруг. То есть в большей мере мертвым, чем живым, являя странный, но присутствующий в мире тип человека. Насколько это связано с оригинальным выражением Л.Н. Толстого, я не знаю. С одной стороны – никак, но с другой… Отчего услышанный по радио голос объединился в моем сознании с моим переживанием живого трупа? Просто ли в силу случайной ассоциации или оттого, что в пьесе сказано было и подразумевалось нечто невероятно существенное?
Итак, они собирались уезжать. Я же в конце концов, после непродолжительных раздумий отказался от этой идеи. В здешней жизни, частью которой мы были, Эмму, как и меня, очень многое не устраивало. Ну а если я ничего не мог понять в происходящем вокруг, где уж мне было надеяться найти себя где-нибудь там, в чужих краях? Я не хотел начинать жизнь сначала. Не было у меня и страшной, настоятельной причины, которая не позволяла бы мне оставаться здесь, которая требовала бы моего отъезда, не давала бы мне покоя, жгла и преследовала меня. Получалось, что здесь, в Питере, я был у себя дома, она же чувствовала себя как незваный или пересидевший за столом гость. Да, таким людям, как Эмма, приходится уезжать, думал я, уезжают и другие, ну а я, очевидно, принадлежу к тем, кто должен остаться и строить свою жизнь здесь.
В последний раз, почти перед самым отъездом Эммы из страны, мы направились с ней в Грузию – хотелось оказаться за пределами всего нам дотоле известного, к тому же с детства Эмма мечтала побывать в горах. В Тбилиси мы остановились в доме одной театральной, связанной с Питером, семьи, хорошо знакомой моей матери. Она, по-моему, была рада нашему расставанию с Эммой, однако открыто не высказывалась по этому поводу и, узнав о моем желании съездить в Грузию, лишь поинтересовалась, один ли я туда поеду.
– Так ли это важно, мама? – ответил я.
– Ну конечно, Коля, – ответила она, – я ведь должна предупредить моих друзей, что ты приедешь не один, а с девушкой. И чтобы вас приняли соответствующим образом.
Из Тбилиси ездили мы во Мцхета, провели несколько дней в Кахетии, побывали и в Гори с его старой крепостью и театром, где служил один из родственников принимавшей нас семьи, а затем уехали на море, в Сухуми, где жили на третьем этаже большой белой гостиницы, в номере с выходящими на море окнами и балконом. Был там и белый, почти новый холодильник, что в тогдашних условиях юга казалось роскошью. Разумеется, обо всем этом позаботились наши гостеприимные тбилисские хозяева.
Знакомясь с городом, мы побывали в местном историческом музее, погуляли в ботаническом саду, соседствовавшем с обезьяньим питомником, добрались и до высокогорного озера Рица.
Большинство же дней наполнены были тем, что называется dolce far niente, сладостным ничегонеделанием. Привожу эти слова, оттого что итальянский был в те годы естественным символом иной, порой и всамделишной «сладкой жизни». «La dolce vita» было выражением всем хорошо известным, расхожим, при том что мало кто видел оригинальный фильм.
Итак, по утрам мы завтракали и пили турецкий кофе в кафе, выстроенном на развалинах старой турецкой приморской крепости. Там мы облюбовали столик в защищенном побегами винограда от солнца углу.
Затем мы шли по набережной к остановке катера, который доставлял нас на другую сторону залива, где под зеленой горой с дендропарком и голубым альпийским шале на одном из ее склонов тянулся вдоль берега песчаный пляж.
Город с его строениями лежал под горой Трапеция и под венчавшими соседнюю гору Баграта серо-зелеными стенами средневековой крепости, рядом с которыми росли четыре кипариса, – профили их четко читались в голубом, наполненном светом воздухе.
На пляже мы проводили время на аэрарии, где Эмма, время от времени заглядывая в словарь, дочитывала второй том рассказов Сомерсета Моэма, так она пыталась улучшить свой английский, а я в это время читал «Луну и грош», роман того же автора. Время от времени мы спускались к морю, при этом приходилось договариваться с соседями, которых мы просили присмотреть за оставленными на лежаках вещами. Карманников и воров в тех местах хватало.
Ближе к вечеру мы возвращались в город на катере и, выйдя на покачивавшийся настил причала, шли в сторону вечерней набережной с ее толпой, запахами и звуками музыки из самых разнообразных ресторанов и «гадюшников», так называли местные жители заведения, где народ закусывал и выпивал стоя. В этой «летней», иной, совсем не питерской жизни Эмму несколько раз принимали за уроженку юга – правда, она была несколько выше ростом чем местные женщины, но ни цветом волос, ни прической от них не отличалась, к тому же естественная бледность ее лица, как это часто бывает со смуглыми людьми, никак и ничему не противоречила: местные жительницы избегали солнца.
Эмме не нравились шумные места, не притягивали они и меня, и несколько раз мы пытались отыскать для ужина место потише. Нам удалось найти его за одним из столиков, вынесенных на песок между фрагментами стены старой турецкой крепости. В одной из сохранившихся башен ее был открыт ресторан, названный именем античной Диоскурии, основанной за две с половиной тысячи лет до нас участниками экспедиции за золотым руном. Античный же город погиб из-за гигантского оползня и лежал на дне сухумской бухты. Об этом рассказывали поднятые со дна амфоры и погребальная стела в местном музее.
Теперь на этих берегах шумела иная жизнь. Русские сменили здесь турок, турки когда-то пришли на смену византийцам и, ранее, римлянам, подчинявшим себе местные племена и царства.
Несколько вечеров играл в ресторане на дудуке Артур, невысокий, но очень уж ладный парень, недавно «откинувшийся», как доверительно сообщил нам официант. Иногда Артур пел, и ему аккомпанировали двое товарищей – один из них играл на флейте, другой на саксофоне. Отсидел он, как выяснилось, несколько лет за организацию вывоза мандаринов из Абхазии в Россию. Одни его родственники в населенных армянами селениях выращивали мандарины, другие работали в милиции и автоинспекции, Артур же был естественным связующим звеном между ними. Продолжалось это несколько лет, и к тому времени, как его взяли, Артур уже успел возвести стены будущего дома вблизи от маяка, на замыкающем бухту мысу. Вернувшись наконец из мест заключения в родные края, он снова играл на дудуке, извлекая из него томительно печальные мелодии, легко пролетавшие над столиками, фрагментами старой крепости и, казалось, засыпавшим во тьме морем.
С Артуром я как-то раз разговорился, подойдя к нему узнать, о чем, собственно, он пел, меня попросила об этом Эмма. Подошел я к нему с парой рюмок коньяка и для начала спросил, можно ли с ним выпить.
– Ты, брат, я вижу, правильный парень, – ответил он, – выкупаешь картину. Об Арарате пою. Откуда вся жизнь пошла, Библию читал, да? Арарат в Турции сейчас находится, понимаешь? Если бы русские один свой танк через границу пустили, мы бы за ним с ножами пошли, но понимаешь, брат… Ничего пока не получается. Но мы будем ждать, мы привыкли. Вот евреи ждали – и дождались своего государства. И мы подождем, – закончил он и выпил рюмку коньяка.
К концу недели, однако, шумно стало и за столиками на песке, и, сходив на местный базар за вином, сыром и фруктами, мы несколько раз встретили наступление вечера на балконе.
Накануне нашего возвращения в Питер сложились у меня строки:
Мне лижет ухо
Тоска по морю,
Прощай, под крепостью
Уснувший Гори.
Зайду в кофейню,
А в чашке горе,
И за столами
Синеет море.
А дальше горы
В ночном уборе.
Прощай, о Гори.
Прощай, о море.
Итак, мы провели несколько лет вместе, а затем расстались. Теперь, оглядываясь, я вижу, что отъезд ее предвещал то, что случилось потом и с Норой, и с Андреем, и не только с ними.