Олюшка росла ребёнком весёлым и неугомонным. Всё-то у неё какие-то затеи да задумки в кудрявой головке роились. От матушки своей частенько по мягкому месту получала за шалости. И девушкой такой же выросла – и петь, и плясать, всюду первая. Хохотушка и плясунья. И по хозяйству матери помощница. И жених ей нашёлся – Матвей, что через две улицы жил по соседству. Свадьбу сыграли. Вскоре поняла Олюшка, что тяжёлая. Уж и радости было! А как родился желанный сыночек, так и горе в дом пришло вместо радости. Появился на свет их Алёшенька половинчатым. Вместо рук и ног одни бугорочки с горошинками пальчиков, и без того младенцы крохотные, а этот и вовсе с колобка размером, которые свекровь её лепит из пышного теста на караваи.
– Ровно головешка, – бросила бабка Варвара, впервые увидев своего правнука.
Думала Олюшка, что не протянет долго мальчишка. А он ничего, потянулся и потянулся – дышит, живёт, есть требует. А вот ей самой жить не хотелось. До того тошно было. Глянет на ребёнка – он лежит в зыбке, глазёнками лупает, и не плачет, спокойный мальчонка, и с лица гож, а всё одно – калека убогий. Куда такому по жизни? Трудиться не сможет. Только подаянием и жить, как отца с матерью не станет. Да и люди уже на селе всякое болтают своими языками, до того дошло, что её уже и в колдовстве обвинили. Дескать, не от мужа вовсе Алёшка народился. Нашлись и такие, кто якобы видал, как она, Ольга, в лес в зимних сумерках ходила, да не с пустыми руками. С подношением для нежити лесной. Спуталась, мол, она с духом из чащи дремучей. От него и понесла сына. И без того молодой матери горюшко, а от тех сплетен злых, и вовсе хошь давись. Хорошо хоть свёкры ей достались добрые, Бог миловал. Подружки-то рассказывали, как над ними свекровки измываются. И присесть не дадут, и куском выкорят, и житья не дают. А Олюшке в мужнином дому, что у родной матушки жилось. Заступалась за неё свекровь, ежели вдруг промеж Ольгой и Матвеем какая размолвка случалась, и мирила молодых, и работой девку не перегружала, всё вместе делали, и научила многому – стежком особым вышивать, капусту с яблоками мочёными квасить, тесто месить такое, чтобы хлебы пышными выходили. Да и перед бабкой Варварой завсегда сноху за своей спиной прятала. А уж там было от чего. Ох, и робела Олюшка перед мужниной бабкой! Та ещё злыдня была эта старуха. Мосластая и жилистая, вечно во всём чёрном, похожая на остроклювую ворону сидела она день-деньской напролёт перед окнами да глядела на улицу и всё бубнила себе под нос.
Однажды Олюшка невзначай прислушалась к старухиному бормотанию, когда готовила обед, и обомлела. Та проклинала каждого, кто проходил мимо избы, да так причудливо и замудрёно, что девушка оторопела. Этим себя и выдала. Старуха перехватила её взгляд и тут же переключилась на неё.
– Чаво зенки вылупила? Смотри, как бы не ошпарилась. Руки твои корявые. Тьфу!
Не успела старуха закончить, как Оля, потянувшаяся за чугунком с похлёбкой, неведомым образом, не удержала ухват и весь обед оказался на полу, чугунок с грохотом покатился по половицам.
– Так и знала, так и знала, что ты никудышная! – злобно зашипела бабка Варвара, – И чего в тебе Матвейка нашёл? Не слушал бабку, вот и поделом ему. Пущай всю жиссь теперича и мается с такой жёнушкой.
– Зачем же вы так, бабушка? Почто вы меня не любите? – с обидой выпалила Олюшка, слёзы невольно покатились по щекам, да ещё на подол кипятком плеснула, ноги обожгла.
– А как с тобой ишшо баять? Бестолочь! Мужиков без обеда оставила, растетёха.
В избу вернулась Авдотья с охапкой дров, с первого взгляда поняла в чём дело, и свалив поленья к печи, тут же бросилась поднимать чугунок, а после схватила тряпку и принялась затирать пол.
– Матушка, дайте, я сама, – уже не в силах сдержать от стыда слёз, всхлипнула Олюшка, подтыкая подол, – Простите меня, криворукую.
– Ничего, ничего, доча, с кем не бывает, не беда. Я уберу. И неча так себя называть. А это что же у тебя? Никак ноги обварила? – ахнула Авдотья, увидев надувающиеся на ногах снохи пузыри.
– Да плеснуло малость, ерунда.
– А ну садись, – Авдотья, отложив тряпку, сбегала в сенцы, принесла крынку с гусиным жиром, смазала снохе ноги. Та лишь беззвучно рыдала от боли, обиды и стыда.
– Мужики наши теперь голодными останутся.
– Я картохи отварю, успеется ещё. Не реви. Иди, юбку переодень. Вся мокрая. А я тут управлюсь сама.
Бабка Варвара, поджав губы, с ухмылкой глядела на девушку, с осуждением качая головой.
И так завсегда повелось, что бы ни сделала Олюшка, как бы ни ступила, как бы ни глянула, всё не так старухе. Ничем на неё не угодишь. А уж Олюшка старалась, обихаживала её всячески. Но старуха словно злее становилась от её внимания, пуще прежнего заходилась. Авдотья велела не слушать бабку, она де всю жизнь такая была, такой и помрёт. Да только тяжко так-то: когда в родном доме тебя изводят. Но Олюшка держалась, виду не показывала. А как родила Алёшеньку убогого, так сдалась. Подкосила её эта беда. Однако мало-помалу и тут стала она выправляться, свёкры и муж хандрить не давали, хотя видела она, как им самим эта ноша тяжело даётся. Но время на месте не стоит. Нужно жить. Приноровилась Олюшка за сыном ухаживать. А он ничего, в остальном мальчонка крепенький, и не капризный вовсе. Будто понимает, что родителям и без того тяжко – лежит да смотрит своими ангельскими глазками. Покуда оставалась Олюшка в избе с малым одна, нет-нет да и стала видеть, как бабка Варвара ведёт себя странно. Так странно, что и жутко, то ли умом старая тронулась, то ли…
– Неужто ведьма она? – думала Олюшка, качая Алёшку, и скосив глаза наблюдая, как бабка то шепчет что-то в печное нутро, отодвинув заслонку, то, поплевав на пальцы, чертит рукою в воздухе неведомые знаки, будто письмо пишет, то окошко приоткроет да золу по ветру пускает, то к подполу склонится и говорит с кем-то.
– С Домовым что ли беседует? – поёжившись, думала Олюшка.
Однажды решилась спросить у свекрови, когда вышли во двор поутру. Снежок за ночь выпал, убрать надобно.
– Матушка, – робко начала Олюшка, – А отчего бабушка у нас в храм не ходит, как все старушки?
– Так ноги у неё ужо не ходят, – ответила свекровь, оправляя шаль, и продолжая махать лопатой, – О прошлые-те годы хаживала она по большим праздникам в церкву.
– А вот я видала, да может приблазнилось мне, конечно, будто бабушка с кем-то в подполе бает.
– Что ты хочешь, годов ей уже немало, дочка, путается она, чай.
Так ничего и не добилась Олюшка от свекрови, а бабки остерегаться стала.
– Матвеюшка, можа к моим жить пойдём? – спрашивала она мужа, прижимаясь ночью к его плечу.
– Да что ты, душа моя? Как можно? Али я примак какой? Да и тут мы тоже одни с родителями.
– Бабушка вот ещё есть…
– А что бабушка?
– Не любит она меня, Матюшенька…
– Да она никого не любит, – усмехался тот, и тут же спохватывался, – Да ты не робей. Вот лето наступит, будем свою избу ставить.
– Правда?! – загорелись глазки у Олюшки.
– Правда. Барин позволил лесу немного взять. На избу.
– Тогда не уплатит, небось, вам за труды?
– Тятьке уплатит. Проживём. А я вот на избу и работаю покамест. Не хотел говорить покуда до времени. Думал нечаянно сообщить, чтобы тебя порадовать.
– А я и рада, рада, Матюшенька!
– Ежели всё сложится, то по осени в свой дом переедем.
– Вот бы славно было… Уж до осени я потерплю.
– Ты на бабку не гляди, она ко всем такая, не только к тебе. Мы-то уж попривыкли. Пущай себе ворчит, не слушай.
– Хорошо, милый мой.
– И правда, не стану её слушать, пусть своей желчью исходит, – подумала Олюшка, засыпая.
Алёшка уже подрос малость. В одну из ночей, когда трещал за стенами мороз, а Матвей с отцом уехали по делам ещё засветло, да, видать, заночевали в людях, проснулась Олюшка, сама не зная отчего. Словно в бок ткнули. Пока проморгалась в темноте, да прислушалась – не плачет ли Алёшка, заприметила, что над зыбкой два жёлтых огонька светятся впотьмах. Покуда соображала спросонья, как это кошка так высоко забралась, спина её похолодела и ноги отнялись – возле зыбки стояла бабка Варвара и это её глаза горели как у филина. От ужаса, Олюшка застыла и не смела дышать. А старуха зыркнула на неё зенками, постояла так, будто проверяя – спит ли она, и поплелась на свой сундук в углу. Повошкавшись там, пошуршав, поворчав, как обычно, она улеглась, а Олюшка до самого рассвета не могла сомкнуть глаз.