– Родила Оленька робёнка – ни рук, ни ног, одна головёнка!
Древняя, чёрная, как смоль, старуха, сидела у окна, и, косясь вороной на улицу, злобно ворчала себе под нос, перебирая трясущимися пальцами складки такой же чёрной, как она сама, домотканой юбки, собравшейся пузырём на тощих острых коленях. Ссутулившись на лавке горбатым кулём, нахохлившись сердитой, взъерошенной птицей, старуха беспрерывно шамкала беззубым ртом, и казалось, что она неживая, и кто-то просто дёргает внизу, под лавкой, за ниточку, а деревянные угловатые челюсти с тонкими змеистыми губами, открываются и закрываются с каким-то глухим, мрачным стуком. Так стучит крышка гроба, опускаемая на домовину – безнадёжно, уныло и скорбно. Старуха затянула потуже узел платка под острым, выступающим уступом подбородком, устремила из-под седых густых бровей колкий, острый взгляд маленьких чёрных глазок на хлопочущую у печи женщину в пёстром переднике. Подол сарафана она подоткнула к коленям, чтобы не мешал, руки, до локтей присыпанные мукой, были пышными и уютными, как и караваи, которые она доставала из печи и, положив на стол, укрывала рушничком – потомиться.
– Вот так, пущай пообмякнут маненько, – сказала она, вынимая последний и укутывая его в полотенчишко, как мать пеленает младенца – ласково и заботливо. Закончив, она выпрямилась, потёрла кулаками поясницу и поставила пёкло в угол.
– Отродясь в нашем селе таковых не нарождалось, – не унималась старуха, – Как теперича людям-то в глаза глядеть?
– Маменька, да уймитесь вы ужо, – тяжело вздохнула женщина, крупные завитки каштановых с проседью волос прилипли к её блестевшему от пота лицу, щёки румянились от жара печи, глаза блестели, – И без того тошно. Али сами не видим и не знаем? Сердце рвётся глядючи. Да только нам-то полбеды, а вот Олюшке каково? А младенчику, а? Ить ему таковым жить.
– А и незачем йому жить! – отрубила, как топором взмахнула, старуха, и губы её задрожали сильнее, – Уж лучше пущай помрёт скорее.
– Матушка! – всплеснула руками женщина, – Да что ж вы такое баете-то! Как язык только поворачивается говорить такое! Не ровен час, Олюшка вернётся да услышит. Ей и без того тяжко. Всё плачет, бедная, себя корит.
– А хошь бы и не возвращалась. За тако дело можно смело её назад родителям вертать, – старуха была неумолима, – Подсунули бракованну девку. А я вам говорила, говорила!
Она потрясла жилистым узловатым кулаком и с силой, не вяжущейся с образом дряхлой старости, опустила его себе на колено, постучав для пущей убедительности.
– Хватит, маменька, – голос женщины стал твёрдым и в нём зазвенели железные нотки, – Сколько можно? Сейчас Алёшеньку разбудите. А Олюшка ещё не воротилась, чем я его кормить стану?
– А и неча йово кормить. Вона, вынесла бы на мороз в сенцы, покуда мать бестолковая где-то рыщет. Пущай приберётся. Всем же лучше будет. И самому житья нет, и нам с йом маиться.
Женщина устало отвернулась, видно было, что разговор со старухой даётся ей с большим трудом и она прикладывает все усилия, чтобы терпение её не рухнуло окончательно.
– Житьё-то оно у кажного своё, – вздохнула она, – Коль Бог привёл его такого в мир, так знать для чего-то это нужно было. Знать для какой-то пользы и он народился. Во благо людям.
– «Для пользы!» – передразнила хрипло старуха, – Кака с йово польза?! Много ты понимаешь, Донька! Молчала бы! Супротив матери слово молвить поостереглась. Прокляну!
– Да уж всю жизнь проклятыми живём, – выходя из задней избы в переднюю, бросила Авдотья через плечо, – Неча пугать. Пуганые…
Она подошла к зыбке, висящей в углу, склонилась низко, подправила пелёнки, прогнала невесть откуда взявшуюся в избе муху, которой давно пора было спать, но, разомлевшая, та лениво жужжала, низко летая, и то и дело ударяясь о преграды на своём пути.
– Ты ж моё золотце, ты ж моё дитятко, внучек мой долгожданный, – Авдотья с любовью поправила прядочку светлых волосков на головке ребёнка, – Спи, спи, мой ты родненький. Старую бабку не слушай. Брешет она, дура эдакая. Всю жизнь злющая была, как собака бешеная. Натерпелась я от неё, да куда ж её денешь, мать родная всё ж таки. Кто ж её досматривать будет? А тебя я в обиду не дам, радость ты моя.
Тонкие веки младенца дрогнули, вслед за ними длинные реснички, нахмурился было лобик, но тут же снова разгладилась складочка промеж бровей и ровная, тихая улыбка озарила личико. Авдотья горько улыбнулась, перекрестилась на образа в углу, окинула взглядом комнату, в избе царил полумрак, за окном зачинались зимние сумерки. Рябина за окном качала ветвями на ветру, легонько скреблась в стену, словно просясь внутрь, в тепло.
– Господи, помилуй нас грешных. Нехорошо так говорить про матушку, да сил уже нет с этой старой ведьмой. Всю-то кровушку она мою повыпила. Так мало ей меня, теперь ещё и на сношеньку мою взъелась. А что Олюшка? Хорошая она девка. И сына нашего, Матвейку, шибко любит.
Женщина обернулась назад, из задней избы всё ещё слышалась приглушённая воркотня старухи, которая никак не могла угомониться.
– Ишь чего, исходит желчью. И как самой от себя не тошно жить-то вот эдак, всех кругом ненавидеть?
Авдотья покачала головой, качнула зыбку.
– А ты спи, спи, соколик мой ясный. Вот ужо подрастёшь, дедка тебе колясочку способит, чтобы ты в ней катался. Жизнь она хорошая. Хоть и тяжко порой, да всё ж таки любо жить на свете. Не слушай бабку злую, всё у нас наладится. Господь всё управит, не оставит нас.
Она смахнула набежавшую слезу, снова поправила кулёчек, лежавший в колыбели. Был он совсем крохотным, вполовину лишь обычного младенчика. А всё оттого, что родился Алёшенька без ножек и ручек. Точнее, они были, да только такие малёхонькие, недоразвитые, что и не считались за них. Из плечиков мальчика торчали два бугорка, с горошинками пальчиков, что будто начали пробиваться сквозь кожу, как семена весной, да силы не хватило и они так и остались где-то глубоко внутри, едва проклюнувшись своими макушками наружу. То же было и с ножками – округлые, с маленькое яблочко, холмики, с выступающими проростками пальцев, ни пятки тебе, ни стопы…
Когда повитуха, принимавшая роды у Олюшки, случившиеся аккурат на Покров, увидала младенца, то перепугалась и даже предложила молодой матери тут же вынести его в предбанник, чтобы «Прибрал Господь мальца убогого, не жилец это». А уж Олюшка, когда ей показали сына, вовсе с ума было сошла – сначала плакала сильно, убивалась, а после замолчала. Первое время ни слова не говорила. Авдотья шибко тогда за неё испужалась, кабы вовсе девка не онемела. Но ничего, мало помалу заговорила снова сноха. Но всё ж таки то и дело украдкой плакала и крестилась, Авдотья видела. Жалела она сноху, но чем помочь не знала. Да и чем тут поможешь? Она не Господь Бог, где взять ручки и ножки? Из глины не слепишь, жизнь не вдохнёшь, как в Адама. Назвали мальчика Алексеем. На Рождество окрестили дитятко. И не думали, что доживёт до сих пор, а он ничего – пошёл и пошёл в рост. Кушал хорошо. К счастью, молока у Олюшки много было.
– Ни ручек, ни ножек, а личико какое Господь дал нашему Алёшеньке, чисто ангельско, – говорила шёпотом Авдотья мужу Петру.
Мальчик с лица и вправду был гож, чувствовалась уже в нём будущая порода. Хотя, откуда бы ей взяться в простой крестьянской семье? Авдотья с мужем жили просто. Она хозяйство вела, Пётр на барина работал, лес валил, другую какую работу делал по надобности. Сейчас и сын Матвей с отцом батрачил. Нажили они с мужем четверых детей. Только двойнята да ещё одна доченька померли малыми, и до двух лет не дожили, один Матвейка и выкарабкался. А прошлым годом женился сын, сноху в дом привёл, Олюшку. Тоже из простой семьи. Славная девушка, скромная, трудолюбивая. Авдотье с хозяйством в разы легче стало. После отяжелела сноха, уж как они все радовались. Одна лишь бабка Варвара всем была недовольна. Да уж она всю жизнь эдака была, никто и не удивился. А она всё пророчила страхи да ужасы. Вот и накаркала, карга. Авдотья всхлипнула. Язык у её матери всегда поганый был. Что ни скажет, всё спортит. Любое дело. Уж они с мужем лишний раз ей и не сказывали заранее ни об чём. Сглазит, как пить дать. Авдотья была у матери младшей. Старшие братья уже умерли к нынешнему дню, отца и вовсе она не помнила. Молодым помер. Вот и досматривала мать сама. А у этой здоровье было пышущим. Только на словах жаловалась на то, да сё. Сама же и не чихнула ни разу, сколько жила на свете.
В сенцах стукнуло. Авдотья поспешила навстречу. Олюшка вернулась. К родителям бегала в гости, через две улицы. Хотела и Алёшку с собою взять, да Авдотья не позволила, нечего ребёнка студить, день нынче морозный.
– Да и сама отдохнёшь. Ступай, дочка, погости у матушки с батюшкой. Вот, гостинца им снеси от нас. Тут медок да сальца кусок, – проводила она после обеда сноху.
– Спасибо, матушка, – поклонилась та.
– Да будет, будет. Ступай. Я за Алёшенькой пригляжу.
Авдотья шагнула через порог и вышла в заднюю избу, успев перехватить сноху у двери. Иначе старая снова привяжется. Случая не упустит. Проходу Олюшке не даёт – и кашу не так варишь, и муку не так сеешь, и полы не так метёшь, а уж пуще всего ненавидела бабка Варвара своего правнука Алёшу, и не проходило ни дня, чтобы поганый её язык не желал ему смерти.