Теперь поезда стройматериалы для новых заводов возят да топливо на электростанцию.
— А ты слыхал, что каменный мост скоро провалится? — спрашиваю я.— Он ведь только на пешеходов рассчитан. Говорят, уже трещину дал. Может, посмотрим?
Мы поворачиваем к мосту, где четыре каменные колонны видны издалека. Отец мне рассказывал, что этот мост сто лет простоял в том виде, каким его Батеньков спроектировал, и называется Думским, так как неподалеку дума располагалась, а потом пленные японцы новый мост из бетона выстроили.
Мы спускаемся по косогору ближе к Ушайке, утопая по колени в снегу, заглядываем под своды моста. Снег здесь в черных крапинках копоти, каждый звук, даже шорох звучит громче, чем обычно, длинно как-то звучит. Вон и трещина, каменная облицовка лопнула, а если она разойдется? Я представляю, как паровоз с грохотом и шипением проваливается под лед, летят брызги, обломки камня и железа... Я рисую эту картину Витьке, он показывает на подведенные под днище моста толстенные бревна:
— Не дрейфь! Кто эту дорогу вел? Студенты. А у них знаешь, как котлы варят? Видал, опоры какие подвели? Они, брат, на глаз не делают, все подсчитали: сколько тонн в этом паровозе и сколько эти бревна и мост могут выдержать. Иначе бы и делать не стали, что им, под суд охота?
— Может, они обсчитались? Студенты тоже всякие бывают,— возражаю я, но на сердце делается легче, Ладно, хоть мост сохранится, а что проспект закоптили, так ничего, после войны очистят. Теперь можно спокойно идти в кинотеатр, который все в городе называют ласково: «Максимкой», а вообще-то он — имени Максима Горького.
Проходим в зал, там уже темно, сейчас картина начнется. Американская. У них все картины веселые, у американцев. Всегда пальба, драка, много смешного, и в конце миллионер какой-нибудь бедной девушке все свое богатство завещает, и она тоже становится богатой и ездит в собственной легковой автомашине. Эти картины американцы нам в качестве помощи предоставляют. Что ж, великое дело — настроение людей поднять.
И вот на экране поет прекрасная Дина Дурбин. И смотреть приятно, и слушать: голос какой! Только конец мне не понравился. Дина Дурбин в подвенечном платье выходит в сад и кормит лошадь из своей шляпы сахаром. Полная шляпа сахара, и все какой-то лошади! Я Витьке об этом говорю, а он:
— Это только у нас на базаре сахар — пятьдесят рублей стакан. А там кругом сахарный тростник растет, подошел и жуй!
— Ну, а если у них его много, так нам бы прислали, нечего зря лошадям стравливать.
Витька предлагает под стулья залезть. Мы иногда так делаем: посмотрим один сеанс, под стулом спрячемся и на второй останемся. Но мне второй раз смотреть на эту лошадь, то есть на Дину Дурбин,— не хочется.
Мы выходим из зала. Морозец с ветерком. Снежок похрустывает.
— Есть! — кричит Витька.— Нашел! — Он отбивает своими чунями чечетку: — Талоны в лимитную столовую! Два! Как раз!
О Витькином таланте всегда что-нибудь находить я знаю давно. Ходим вместе, я иногда специально иду и пристально под ноги смотрю, и ничего не нахожу, а он и не смотрит, а находит. Как это у него получается? Он пока в школу, бывало, идет, обязательно что-нибудь найдет: или перышко с шишечкой, или пятак, или перочинный ножик. Но талоны... Разве может быть, чтоб их кто-то в наше время потерял?
— Посмотри, — говорю я ему с деланным равнодушием, — может, просроченные?
— Какие просроченные?! Сегодняшний день! — Витька осторожно укладывает талоны во внутренний карман телогрейки.
— А как же тот, который потерял их? Может, в милицию их сдать?
Витька даже в лице меняется:
— Еще чего? Он каждый день в этой столовой ест, а мы раз в жизни не можем? Пусть в следующий раз не теряет.
Лимитная столовая — на набережной Ушайки, до нее рукой подать. Мы входим в большой пустоватый зал, здесь все обедающие сидят в пальто и шапках, холодно, только из кухонной амбразуры тянет теплая запашистая струя.
У Витьки ноздри вздрагивают:
— Эх, как пахнет!
К нам подходит официантка:
— Ваши талончики?
Вот интересная жизнь. Даешь две маленькие бумажки. Обыкновенная бумага, очень даже плохая, серая, ни на что не годная, и вот за эти два обрывочка вам дадут настоящую еду — только потому, что на них печати стоят. Чудеса! Почище сказок. Боязно только, вдруг официантка скажет: «А талоны-то не ваши!» Но она говорит:
— На первое сегодня витаминный суп с крапивой, очень полезный, на второе — перловка. Могу по желанию заменить: принести два первых или два вторых. Чай не сладкий, сахара нет.
— Пойдет без сахара! Несите первое и второе! — солидно говорит Кротенко.
Напротив нас за столом сидит худущий дядька. Одет как то чудно: на ногах обмотки, на голове пилотка, а пальто гражданское. Талонов у него оказалось целых четыре штуки, и на все он попросил супов принести. Ему и принесли восемь супов. Дядька достает из внутреннего кармана короткую алюминиевую ложку, тщательно вытирает ее полой своего пальто и склоняется над первой миской. Ложка у него так и мелькает — от миски ко рту и обратно, будто машина какая работает. Не успеваем мы и половину своих супов съесть, как дядька опоражнивает четыре мисочки, а ложка у него в прежнем темпе мелькает и мелькает, на висках и на носу пот выступил, он ничего вроде не замечает, не утирается, только слышно: Хлюп! Хлюп! Хлюп!
— Убиватель супов! — шепчет Витька.
— Тише! — отвечаю я.— Тише! А то он и нас убьет. Психический какой-то. И где он столько талонов взял? Может, заслуженный какой?
— Заслуженный? — щурится Кротенко.— Выменял на толкучке или купил. Сейчас все покупают и продают. Голодяга!
— А мы не голодяги?
— Мы спокойно едим.
Мы, правда, едим спокойно, размеренно. Куда торопиться? Не каждый день в столовой бываешь. К тому же хочется подольше удовольствие растянуть. А суп, действительно, очень вкусный. Мне картошки кусок попался, а крапива по вкусу капусту напоминает, сразу чувствуется — полезная; еще в супе плавает несколько желтых блесток постного масла. Вот как бывает: столько лет нас матери за всякие провинности крапивой жалили и не знали, чем жалят. А недавно в газете профессор Вершинин написал про крапиву, что она и питательная, и витаминов в ней много. Жаль, что зима сейчас, а то бы я вокруг нашей усадьбы всю крапиву выдергал. Ну, ничего, придет лето...
Убиватель супов давно ушел. Мы допиваем чай, заваренный сушеной свеклой. Он и без сахара сластит, цвет у него красивый — сине-розовый, как раствор марганцовки. Сиди не сиди, а когда-то уходить отсюда надо. Встаем, и тут меня кто-то окликает. Оборачиваюсь — Банковская. Берет меня за плечи, прижимает к себе.
— Ну, как вы там поживаете? Как мама? Что дядя пишет? Про нас... то есть про жизнь в Томске, ничего не спрашивает?
Она разрумянилась, эта Банковская. А что я ей могу рассказать о дяде? Он прислал всего два письма, в каждом было по четыре слова: «Жив. Здоров. Служу. Коруна». Он, видимо, читал книжку про Суворова, который именно так кратко сообщал родственникам о своей службе. Кроме того, дядя знает, что о службе ничего писать нельзя, все равно военная цензура вычеркнет, а о своей личной жизни он сообщать не желает, да и какая на войне личная жизнь? Но Банковская так на меня смотрит, что я быстро придумываю, что ей сказать.
— Дядя интересуется, как вы живете. Привет вам передает!
Банковская просит меня подождать, выходит куда-то и возвращается со свертком:
— Тут гостинцы.
— А Маркиз где у вас?
— Он днем в сараюшке сидит, запираем. Ему у нас хорошо, привык уже, ты не беспокойся. Ну, извини, мне бежать надо, работа. Так ты заходи.
Мы идем в столовский двор, к сараю. Я заглядываю в щель, темновато И вдруг — жалобное повизгивание. Вон он Маркиз, на живот лег, учуял ведь меня.
Мы собираемся уходить, а Маркиз грудью на дверь бросается. Я разворачиваю сверток, который дала тетя Надя. Там говяжья кость и две сваренные картошки. Отламываю полкартошки и бросаю в щель Маркизу. Он, конечно, тут сытый, но неудобно уйти от него, ничем не угостив. Он нюхает картошку, не ест, снова бросается на дверь. Но что же делать? Он должен жить здесь, ничего не поделаешь.
Провожаю Витьку домой. Сегодня У нас уроков нет — опять дрова в школе кончились. А завтра нам учиться в четвертую смену. Витька машет рукой и скрывается в своей ограде. Он спешит, пока совсем не стемнеет, дочитать книжку. Витькина мать иногда приносит с фабрики в пузыречке машинное масло. Нальют его в консервную банку, спустят тряпичный фитилек, и он горит потихоньку. Витька раз и мне машинного масла дал. Я тоже сделал светильничек. Ничего, даже читать можно.
Вот и наше крыльцо. Я ищу веревочку, но ее почему-то нет. Дергаю дверь: так и есть — открыто. Значит, мать уже вернулась. Что-то рано сегодня. Веревочку так дернула, что даже оторвала. Наверное, не в духе. Я поднимаюсь по лестнице. Уже стал ногой на порог, но что-то останавливает меня. Я вдруг, сам не знаю почему, поворачиваюсь и кубарем слетаю по лестнице. Что это со мной? Не хочется мне туда идти, хочется сначала посмотреть в окно: мать ли там или кто другой? Да кто там может быть, кроме матери?
Я тащу из стайки лестницу и приставляю к нашему окошку. Взбираюсь. Если мать меня увидит, что ей тогда сказать? Может, не надо заглядывать, а пойти домой да и все? Но я уже наверху, приникаю носом к холодному обжигающему стеклу.
Сквозь морозные узоры видно плохо, но все же разобрать можно: вон она мать, стоит в своей телогрейке с большим узлом в руке. Стирать, что ли, собралась? А если стирать, то почему у нее в другой руке чемодан? А вон — кто это? Человек какой-то у дверного косяка стоит. Может, кто к матери в гости пришел? А что этот человек в руке держит? Не разобрать, то ли линейку, то ли еще что. И вдруг меня осеняет: финач он держит, вот что! И вдруг мать оборачивается, подходит к тому окну, в которое я заглядываю. Я вижу совсем не материны кошачьи круглые глаза, злые, испуганные. Это мужчина, вон у него, хоть сквозь куржак плохо видно, но кажется — усы.
Я спрыгиваю вниз. Зачем-то бросаюсь к стайке. Останавливаюсь. Что же это происходит? Надо звать кого-то. А вдруг померещилось? Стекло-то застывшее, узоры такие, что может показаться все, что угодно. Видел я этих мужчин или не видел? Как же не видел? Кошачьи глаза мне даже немного знакомыми показались. Я стучу к Прасковьевым, но их нет дома. Старики, видно, куда-то ушли, а Верка еще с курсов медсестер не вернулась. Выскакиваю из ворот, бегу к Штаневичу, молочу ногами в калитку. Андрон выходит не сразу, наверное, что-то ел, губы у него жирные. Смотрит на меня, хочет заругаться, но передумывает.
— Ты, понял, что-то бледный очень? Ты чего дрожишь? Замерз?
— Ничего я не замерз! У нас дома кто-то есть!
— У меня, понял-нет, тоже дома кто-то есть.
— Вы не могли бы со мной к нам домой пойти?
— Это еще зачем? .
Андрон теперь очень важным стал: товарища Елькина на фронт отправили, а сосед наш за него председателем артели работает. Раньше он к нам ходил, а теперь ни ногой — начальник. Я ему говорю:
— Мне очень нужно!
— Ну, если очень, то пойдем, только мне некогда, — недовольно говорит он. Наверное, думает, что мы у него взаймы просить будем, поэтому вид у него такой кислый. Мы подходим-к нашим дверям. Я объясняю Андрону, в чем дело, но, должно быть, не очень складно, он никак не может взять в толк — что мне от него надо. Только когда по лестнице стали подниматься, до него дошло: он схватил меня за руку, потянул назад:
— Не понял я, понял, что же это такое? Ты почему мне сразу не сказал!
А у самого губы посинели. Он меня выдергивает из сеней и грозит мне пальцем:
— Можно так, а, можно? Ты знаешь, понял, так не шути... Как же быть? У меня телефона нет. А? Кого же позвать? А?
— Вы что тут делаете? — слышу я знакомый голос.— Андрон Иванович, здравствуйте! В гости к нам?
Я бросаюсь навстречу матери, которая направляется к дверям:
— Не ходи!
— Да в чем дело? Что с вами?
Мы с Андроном пытаемся короче и понятнее объяснить, хотя нам самим еще не все ясно. Она. же понимает нас с полуслова. Сбрасывает рукавицы на крыльцо, берет лопату, что, стоит у нас всегда внизу в сенях, и быстро поднимается по лестнице, Я ее догоняю. С ней — совсем другое дело, хоть куда можно идти. Никакого страха и в помине нет. Оглядываюсь — Андрон поднимается за нами, но не торопясь, с некоторой опаской.
Мать рывком распахивает дверь, выставляет вперед лопату и бросается на кухню. ОЙ! Вот, сейчас... Но ничего не происходит. Мать так же решительно шагает с лопатой в комнату. Все тихо. Я захожу, озираюсь, Андрон за мной. Мать ставит в угол лопату и прохаживается по комнате. Наверное, все в порядке, раз она так спокойна. Если что — она бы ругаться стала. Но она не ругается, обыкновенным голосом, вроде равнодушно даже, говорит:
— Так и есть. Обчистили... Все взяли. Шифоньер пустой, ни одного костюма. Сундук взломали, инструмента нет. Нет и часов, которые столько лет отец делал. Даже посуду унесли. Не меньше трех человек тут было. Точно...
— В милицию надо сообщить! — советует Андрон.
— Сообщим,— говорит мать,— почему не сообщить. И часы с репетиром приметные, на них три буквы «Н» выгравированы. Таких вторых часов в мире нет. Только в милиции теперь одни старики да женщины, их люди не настоящими милиционерами зовут. Да и дела у них есть поважнее, чем наше барахло искать. Так что надежд — никаких.
Мать подходит к столу, берет в руки недопитую бутылку, деловито наливает остатки в стакан, нюхает: