И снова пошли один за одним строгие и радостные рабочие дни, полные забот, маленьких удач и маленьких провалов, за которыми мы не видим часто крупных ступеней и больших находок, надолго вперёд определяющих нашу жизнь. И, как и раньше, в эти рабочие дни, а больше поздними затихшими вечерами складывались думы, подытоживались быстрые дневные мысли, прощупывались неуловимо-нежные контуры будущего.
Но приходило будущее, и обнаруживалось, что вовсе оно не такое нежное и можно было бы обращаться с ним бесцеремоннее. Мы недолго скорбели об утраченных возможностях, кое-чему учились и снова жили, уже с более обогащённым опытом, чтобы совершать новые ошибки и жить дальше.
Как и раньше, на нас смотрели строгие глаза, ругали нас и доказывали, что ошибок мы не должны совершать, что мы должны жить правильно, что мы не знаем теории, что мы должны… вообще, мы были кругом должны.
В колонии скоро завелось настоящее производство. Разными правдами и неправдами мы организовали деревообделочную мастерскую с хорошими станками: строгальным, фуговальным, пилами, сами изобрели и сделали шипорезный станок. Мы заключили договоры, получили авансы и дошли до такого нахальства, что открыли в банке текущий счёт.
Делали мы дадановские ульи[83]. Эта штука оказалась довольно сложной, требующей большой точности, но мы насобачились на этом деле и стали ульи выпускать сотнями. Делали мебель, зарядные ящики и ещё кое-что. Открыли мы и металлообрабатывающую мастерскую, но в этой отрасли не успели добиться успехов, нас настигла катастрофа.
Так проходили месяцы. Отбиваясь направо и налево, приспособляясь, прикидываясь, иногда рыча и показывая зубы, иногда угрожая настоящим ядовитым жалом, а часто даже хватая за штаны чью-нибудь подвернувшуюся ногу, мы продолжали жить и богатеть.
Богатели мы и друзьями. Кроме Джуринской и Юрьева в самом Наркомпросе нашлось много людей, обладающих реальным умом, естественным чувством справедливости, положительным хотением задуматься над деталями нашего трудного дела. Но ещё больше было друзей в широком обществе, в партийных и окружных органах, в печати, в рабочей среде. Только благодаря им для нашей работы хватало кислорода.
Пошла вглубь культурная работа. Школа доходила до шестого класса. Появился в колонии и Василий Николаевич Перский, человек замечательный. Это был Дон Кихот, облагороженный веками техники, литературы и искусства. У него и рост, и худоба были сделаны по Сервантесу, и это очень помогало Перскому «завинтить» и наладить клубную работу. Он был большой выдумщик и фантазёр, и я не ручаюсь, что в его представлении мир не был населён злыми и добрыми духами. Но я всем рекомендую приглашать для клубной работы только Дон Кихотов. Они умеют в каждой щепке увидеть будущее, они умеют из картона и красок создавать феерии, с ними хлопцы научаются выпускать стенгазеты длиной в сорок метров, в бумажной модели аэроплана различить бомбовоза и разведчика и до последней капли крови отстаивать преимущество металла перед деревом. Такие Дон Кихоты сообщают клубной работе необходимую для неё страсть, горение талантов и рождение творцов. Я не стану здесь описывать всех подвигов Перского, скажут коротко, что он переродил наши вечера, наполнил их стружкой, точкой, клеем, спиртовыми лампами и визгом пилы, шумом пропеллеров, хоровой декламацией и пантомимой.
Много денег стали мы тратить на книги. На алтарном возвышении уже не хватало места для шкафов, а в читальном зале – для читающих.
И было ещё кое-что.
Первое – оркестр! На Украине, а может быть, и в Союзе, наша колония первой завела эту хорошую вещь. Товарищ Зоя потеряла последние сомнения в том, что я – бывший полковник, но зато совет командиров был доволен. Правда, заводить оркестр в колонии – очень большая нагрузка для нервов, потому что в течение четырёх месяцев вы не можете найти ни одного угла, где бы не сидели на стульях, столах, подоконниках баритоны, басы, тенора и не выматывали вашу душу и души всех окружающих непередаваемо отвратительными звуками. Но Первого мая вы вошли в город с собственной музыкой. Сколько в этот день было ярких переживаний, слёз умиления и удивлённых восторгов у харьковских интеллигентов, старушек, газетных работников и уличных мальчишек!
Вторым достижением было кино. Оно позволило нам по-настоящему вцепиться в работу капища, стоявшего посреди нашего двора. Как ни плакал церковный совет, сколько ни угрожал, мы начинали сеансы точно по колокольному перезвону к вечерне. Никогда этот старый сигнал не собирал столько верующих, сколько теперь. И так быстро. Только что звонарь слез с колокольни, батюшка только что вошёл в ворота, а у дверей нашего клуба уже стоит очередь в две-три сотни человек. Пока батюшка нацепит ризы, в аппаратной киномеханик нацепит ленту, батюшка заводит «Благословенно царство…», киномеханик заводит своё. Полный контакт!
Этот контакт для Веры Березовской кончился скорбно. Вера – одна из тех моих воспитанниц, себестоимость которых в моём производстве очень велика, сметным начертаниям она никогда даже не снилась.
В первое время после «болезни почек» Вера притихла и заработалась. Но чуть-чуть порозовели у неё щёки, чуть-чуть на какой-нибудь миллиметр прибавилось подкожного жирка, Вера заиграла всеми красками, плечами, глазами, походкой, голосом. Я часто ловил её в темноватых углах рядом с какой-нибудь неясной фигурой. Я видел, каким убегающим и неверным сделался серебряный блеск её глаз, каким отвратительно-неискренним тоном она оправдывалась:
– Ну что вы, Антон Семёнович! Уже и поговорить нельзя.
В деле перевоспитания нет ничего труднее девочек, побывавших в руках. Как бы долго ни болтался на улице мальчик, в каких бы сложных и незаконных приключениях он ни участвовал, как бы ни топорщился он против нашего педагогического вмешательства, но если у него есть – пусть самый небольшой – интеллект, в хорошем коллективе из него всегда выйдет человек. Это потому, что мальчик этот, в сущности, только отстал, его расстояние от нормы можно всегда измерить и заполнить. Девочка, рано, почти в детстве начавшая жить половой жизнью, не только отстала – и физически, и духовно, – она несёт на себе глубокую травму, очень сложную и болезненную. Со всех сторон на неё направлены «понимающие» глаза, то трусливо-похабные, то нахальные, то сочувствующие, то слезливые. Всем этим взглядам одна цена, всем одно название: преступление. Они не позволяют девочке забыть о своём горе, они поддерживают вечное самовнушение в собственной неполноценности. И в одно время с усекновением личности у этих девочек уживается примитивная глупая гордость. Другие девушки – зелень против неё, девчонки, в то время когда она уже женщина, уже испытавшая то, что для других тайна, уже имеющая над мужчинами особую власть, знакомую ей и доступную. В этих сложнейших переплётах боли и чванства, бедности и богатства, ночных слёз и дневных заигрываний нужен дьявольский характер, чтобы наметить линию и идти по ней, создать новый опыт, новые привычки, новые формы осторожности и такта.
Такой трудной для меня оказалась Вера Березовская. Она много огорчала меня после нашего переезда, и я подозревал, что в это время она прибавила много петель и узлов на нитке своей жизни. Говорить с Верой нужно было с особой деликатностью. Она легко обижалась, капризничала, старалась скорее от меня убежать куда-нибудь на сено, чтобы там наплакаться вдоволь. Это не мешало ей попадаться всё в новых и новых парах, разрушать которые только потому было нетрудно, что мужские их компоненты больше всего на свете боялись стать на середине в совете командиров и отвечать на приглашение Лаптя:
– Стать смирно и давай объяснения, как и что!
Вера, наконец, сообразила, что колонисты – неподходящий народ для романов, и перенесла свои любовные приключения на менее уязвимую почву. Возле неё завертелся молоденький телеграфист из Рыжова, существо прыщеватое и угрюмое, глубоко убеждённое, что высшее выражение цивилизации на земном шаре – его жёлтые канты. Вера начала ходить на свидания с ним в рощу. Хлопцы встречали их там, протестовали, но нам уже надоело гоняться за Верой. Единственное, что можно было сделать, сделал Лапоть. Он захватил в уединённом месте телеграфиста Сильвестрова и сказал ему:
– Ты Верку с толку сбиваешь. Смотри: женим!
Телеграфист отвернул в сторону прыщавую подушку лица:
– Чего там «женим»!
– Смотри, Сильвестров, не женишься, вязы свернём на сторону, ты ведь нас знаешь… Ты от нас и в своей аппаратной не спрячешься, и в другом городе найдём.
Вера махнула рукой на все этикеты и улетала на свидание в первую свободную минуту. При встрече со мной она краснела, поправляла что-то в причёске и убегала в сторону.
Наконец пришёл час и для Веры. Поздно вечером она пришла в мой кабинет, развязно повалилась на стул, положила нога на ногу, залилась краской и опустила веки, но сказала громко, высоко держа голову, сказала неприязненно:
– У меня есть к вам дело.
– Пожалуйста, – ответил я ей так же официально.
– Мне необходимо сделать аборт.
– Да?
– Да. И прошу вас: напишите записку в больницу.
Я молчал, глядя на неё. Она опустила голову.
– Ну… и всё.
Я ещё чуточку помолчал. Вера пробовала посматривать на меня из-за опущенных век, и по этим взглядам я понял, что она сейчас бесстыдна: и взгляды эти, и краска на щеках, и манера говорить.
– Будешь рожать, – сказал я ей сухо.
Вера посмотрела на меня кокетливо-косо и завертела головой:
– Нет, не буду.
Я не ответил ей ничего, запер ящики стола, надел фуражку. Она встала, смотрела на меня по-прежнему боком, неудобно.
– Идём! Спать пора, – сказал я.
– Так мне нужно… записку. Я не могу ожидать! Вы же должны понимать!
Мы вышли в тёмную комнату совета командиров и остановились.
– Я тебе сказал серьёзно и своего решения не изменю. Никаких абортов! У тебя будет ребёнок!
– Ах! – крикнула Вера, убежала, хлопнула дверью.
Дня через три она встретила меня за воротами, когда поздно вечером я возвращался из села, и пошла рядом, начиная мирным, искусственно-кошачьим ходом:
– Антон Семёнович, вы всё шутите, а мне вовсе не до шуток.
– Что тебе нужно?
– У, не понимают будто!.. Записка нужна, чего вы представляетесь?
Я взял её под руку и повёл на полевую дорогу:
– Давай поговорим.
– О чем там говорить!.. Вот ещё, господи! Дайте записку, и всё!
– Слушай, Вера, – сказал я, – я не представляюсь и не шучу. Жизнь – дело серьёзное, играть в жизни не нужно и опасно. В твоей жизни случилось серьёзное дело: ты полюбила человека… Вот выходи замуж.
– На чертей он мне сдался, ваш человек? Замуж я буду выходить, такое придумали!.. И ещё скажете: детей нянчить! Дайте мне записку!.. И никого я не полюбила!
– Никого не полюбила? Значит, ты развратничала?
– Ну, и пускай развратничала! Вы, конечно, всё можете говорить!
– Я вот и говорю: я тебе развратничать не позволю! Ты сошлась с мужчиной, ты будешь матерью!
– Дайте записку, я вам говорю! – крикнула Вера уже со слезами. – И чего вы издеваетесь надо мною?
– Записки я не дам. А если ты будешь просить об этом, я поставлю вопрос в совете командиров.
– Ой, господи! – вскрикнула она и, опустившись на межу, принялась плакать, жалобно вздрагивая плечами и захлёбываясь.
Я стоял над ней и молчал. С баштана к нам подошёл Галатенко, долго рассматривал Веру на меже и произнёс не спеша:
– Я думал, что это тут скиглит?[84] А это Верка плачет… А то всё смеялась… А теперь плачет…
Вера затихла, встала с межи, аккуратно отряхнула платье, так же деловито последний раз всхлипнула и пошла к колонии, размахивая рукой и рассматривая звёзды.
Галатенко сказал:
– Пойдёмте, Антон Семёнович, в курень. От кавуном угощу! Царь-кавун называется! Там и хлопцы сидят.
Прошло два месяца. Наша жизнь катилась как хорошо налаженный поезд: кое-где полным ходом, на худых мостах потихоньку, под горку – на тормозах, на подъёмах – отдуваясь и фыркая. И вместе с нашей жизнью катилась по инерции и жизнь Веры Березовской, но она ехала зайцем на нашем поезде.
Что она беременна, не могло укрыться от колонистов, да, вероятно, и сама Вера с подругами поделилась секретом, а какие бывают секреты у ихнего брата, всем известно. Я имел случай отдать должное благородству колонистов, в котором, впрочем, и раньше был уверен. Веру не дразнили и не травили. Беременность и рождение ребёнка в глазах ребят не были ни позором, ни несчастьем. Ни одного обидного слова не сказал Вере ни один колонист, не бросил ни одного презрительного взгляда. Но о Сильвестрове – телеграфисте – шёл разговор особый. В спальнях и в «салонах», в сводном отряде, в клубах, на току, в цехе, видимо, основательно проветрили все детали вопроса, потому что Лапоть предложил мне эту тему как совсем готовую:
– Сегодня в совете поговорим с Сильвестровым. Не возражаете?
– Я не возражаю, но, может быть, Сильвестров возражает?
– Его приведут. Пускай не прикидывается комсомольцем!
Сильвестрова вечером привели Жорка и Волохов, и, при всей трагичности вопроса, я не мог удержаться от улыбки, когда поставили его на середину и Лапоть завинтил последнюю гайку:
– Стань смирно!
Сильвестров до холодного пота боялся совета командиров. Он не только вышел на середину, не только стал смирно, он готов был совершать какие угодно подвиги, разгадывать какие угодно загадки, только бы вырваться целым и невредимым из этого ужасного учреждения. Неожиданно всё повернулось таким боком, что загадки пришлось разгадывать самому совету, ибо Сильвестров мямлил на середине:
– Товарищи колонисты, разве я какой оскорбитель… или хулиган?.. Вы говорите – жениться. Я готов с удовольствием, так что я сделаю, если она не хочет?
– Как не хочет? – подскочил Лапоть. – Кто тебе сказал?
– Да она ж сама и сказала… Вера.
– А ну, давай её в совет! Зорень!
– Есть!
Зорень с треском вылетел в дверь и через две минуты снова ворвался в кабинет и закивал носиком на Лаптя, правым ухом показывая на какие-то дальние области, где сейчас находилась Вера:
– Не хочет!.. Понимаешь, я говорю… а она говорит, иди ты!
Лапоть обвёл взглядом совет и остановился на Федоренко. Федоренко солидно поднялся с места, дружески-небрежно подбросил руку, сочно и негромко сказал «есть» и двинулся к дверям. Под его рукой прошмыгнул в двери Зорень и с паническим грохотом скатился с лестницы. Сильвестров бледнел и замирал на середине, наблюдая, как на его глазах колонисты сдирали кожу с поверженного ангела любви.
Я поспешил за Федоренко и остановил его во дворе:
– Иди в совет, я пойду к Вере.
Федоренко молча уступил мне дорогу.
Вера сидела на кровати и терпеливо ожидала пыток и казней, перебирая в руках белые большие пуговицы. Зорень делал перед ней настоящую охотничью стойку и вякал дискантом:
– Иди! Верка, иди!.. А то Федоренко… Иди!.. Лучше иди! – Он зашептал: – Иди! А то Федоренко… на руках понесёт.
Зорень увидел меня и исчез, только на том месте, где он стоял, подскочил синенький вихрик воздуха.
Я присел на кровать Веры, кивнул двум-трём девочкам, чтобы вышли.
– Ты не хочешь выходить замуж за Сильвестрова?
– Не хочу.
– И не надо. Это правильно.
Продолжая перебирать пуговицы, Вера сказала не мне, а пуговицам:
– Все хотят меня замуж выдать! А если я не хочу!.. И сделайте мне аборт!
– Нет!
– А я говорю: сделайте! Я знаю: если я хочу, не имеете права.
– Уже поздно!
– Ну и пусть поздно!
– Поздно. Ни один врач не может это сделать.
– Может! Я знаю! Это только называется кесарево сечение.
– Ты знаешь, что это такое?
– Знаю. Разрежут, и всё.
– Это очень опасно. Могут зарезать.
– И пусть лучше зарежут, чем с ребёнком! Не хочу!
Я положил руку на её пуговицы. Она перевела взгляд на подушку.
– Видишь, Вера. Для врачей тоже есть закон. Кесарево сечение можно делать только тогда, если мать не может родить.
– Я тоже не могу!
– Нет, ты можешь. И у тебя будет ребёнок!
Она сбросила мою руку, поднялась с постели, с силой швырнула пуговицы на кровать:
– Не могу! И не буду рожать! Так и знайте! Всё равно – повешусь или утоплюсь, а рожать не буду!
Она повалилась на кровать и заплакала.
В спальню влетел Зорень:
– Антон Семёнович, Лапоть говорит, чи ожидать Веру или как? И Сильвестрова как?
– Скажи, что Вера не выйдет за него замуж.
– А Сильвестрова?
– А Сильвестрова гоните в шею!
Зорень молниеносно трепыхнул невидимым хвостиком и со свистом пролетел в двери.
Что мне было делать? Сколько десятков веков живут люди на свете, и вечно у них беспорядок в любви! Ромео и Джульетта, Отелло и Дездемона, Онегин и Татьяна, Вера и Сильвестров. Когда это кончится? Когда, наконец, на сердцах влюблённых будут поставлены манометры, амперметры, вольтметры и автоматические быстродействующие огнетушители? Когда уже не нужно будет стоять над ними и думать: повесится или не повесится?
Я обозлился и вышел. Совет уже выпроводил жениха. Я попросил остаться девочек-командиров, чтобы поговорить с ними о Вере. Полная краснощёкая Оля Ланова выслушала меня приветливо-серьёзно и сказала:
– Это правильно. Если бы сделали ей это самое, совсем пропала бы.
Наташа Петренко, следившая за Олей спокойными умными глазами, молчала.
– Наташа, какое твоё мнение?
– Антон Семёнович, – сказала Наташа, – если человек захочет повеситься, ничего не сделаешь. И уследить нельзя. Девочки говорят: будем следить. Конечно, будем, но только не уследим.
Мы разошлись. Девчата пошли спать, а я – думать и ожидать стука в окно.
В этом полезном занятии я провёл несколько ночей. Иногда ночь начиналась с визита Веры, которая приходила растрёпанная, заплаканная и убитая горем, усаживалась против меня и несла самую возмутительную чушь о пропащей жизни, о моей жестокости, о разных удачных случаях кесарева сечения.
Я пользовался возможностью преподать Вере некоторые начала необходимой жизненной философии, которых она была лишена в вопиющей степени.
– Ты страдаешь потому, – говорил я, – что ты очень жадная. Тебе нужны радости, развлечения, удовольствия, утехи. Ты думаешь, что жизнь – это бесплатный праздник. Пришёл человек на праздник, его все угощают, с ним танцуют, всё для его удовольствия?
– А, по-вашему, человек должен всегда мучиться?
– По-моему, жизнь – это не вечный праздник. Праздники бывают редко, а больше бывает труд, разные у человека заботы, обязанности, так живут все трудящиеся. И в такой жизни больше радости и смысла, чем в твоём празднике. Это раньше были такие люди, которые сами не трудились, а только праздновали, получали всякие удовольствия. Ты же знаешь: мы этих людей просто выгнали.
– Да, – всхлипывает Вера, – по-вашему, если трудящийся, так он должен всегда страдать.
– Зачем ему страдать? Работа и трудовая жизнь – это тоже радость. Вот у тебя родится сын, ты его полюбишь, будет у тебя семья и забота о сыне. Ты будешь, как и все, работать и иногда отдыхать, в этом и заключается жизнь. А когда твой сын вырастет, ты будешь часто меня благодарить за то, что я не позволил его уничтожить.
Очень, очень медленно Вера начинала прислушиваться к моим словам и посматривать на своё будущее без страха и отвращения. Я мобилизовал все женские силы колонии, и они окружили Веру специальной заботой, а ещё больше специальным анализом жизни. Совет командиров выделил для Веры отдельную комнату. Кудлатый возглавил комиссию из трёх человек, которая стаскивала в эту комнату обстановку, посуду, разную житейскую мелочь. Даже пацаны начали проявлять интерес к этим сборам, но, разумеется, они не способны были отделаться от своего постоянного легкомыслия и несерьёзного отношения к жизни. Только поэтому я однажды поймал Синенького в только что сшитом детском чепчике:
– Это что такое? Ты почему это нацепил?
Синенький стащил с головы чепчик и тяжело вздохнул.
– Где ты это взял?
– Это… Вериного ребёнка… чепа… Девчата шили…
– Чепа! Почему она у тебя?
– Я там проходил…
– Ну?
– Проходил, а она лежит…
– Это ты в швейной мастерской… проходил?
Синенький понимает, что «не надо больше слов», и поэтому молча кивает, глядя в сторону.
– Девочки пошили для дела, а ты изорвёшь, испачкаешь, бросишь… Что это такое?
Нет, это обвинение выше слабых сил Синенького:
– Та нет, Антон Семёнович, вы разберите… Я взял, а Наташа говорит: «До чего ты распустился». Я говорю: «Это я отнесу Вере». А она сказала: «Ну хорошо, отнеси». Я побежал к Вере. А Вера пошла в больничку. А вы говорите – порвёшь…
Ещё прошёл месяц, и Вера примирилась с нами и с такой же самой страстью, с какой требовала от меня кесарева сечения, она бросилась в материнскую заботу. В колонии снова появился Сильвестров, и Галатенко, на что уж человек расторопный, и тот развёл руками:
– Ничего нельзя понять: обратно женятся!
Наша жизнь катилась дальше. В нашем поезде прибавилось жизни, и он летел вперёд, обволакивая пахучим весёлым дымом широкие поля советских бодрых дней. Советские люди смотрели на нашу жизнь и радовались. По воскресеньям к нам приезжали гости: студенты вузов, рабочие экскурсии, педагоги, сотрудники газет и журналов. На страницах газет и двухнедельников они печатали о нас простые дружеские рассказы, портреты пацанов, снимки свинарни и деревообделочной мастерской. Гости уходили от нас чуточку растроганные скромным нашим блеском, жали руки новым друзьям и на приглашение ещё приходить салютовали и говорили «есть».
Всё чаще и чаще начали привозить к нам иностранцев. Хорошо одетые джентльмены вежливо щурились на примитивное наше богатство, на древние монастырские своды, на бумажные спецовки ребят. Коровником нашим мы тоже не могли их удивить. Но живые хлопчачьи морды, деловой сдержанный гомон и чуть-чуть иронические молнии взглядов, направленные на рябые чулки и куцые куртки, на выхоленные лица и крошечные записные книжечки, удивляли гостей.
К переводчикам они приставали с вредными вопросами и ни за что не хотели верить, что мы разобрали монастырскую стену, хотя стены и на самом деле уже не было. Просили разрешения поговорить с ребятами, и я разрешал, но категорически требовал, чтобы никаких вопросов о прошлом ребят не было. Они настораживались и начинали спорить. Переводчик мне говорил, немного смущаясь:
– Они спрашивают, для чего вы скрываете прошлое воспитанников? Если оно было плохое, тем больше вам чести.
И уже с полным удовольствием переводчик переводил мой ответ:
– Нам эта честь не нужна. Я требую самой обыкновенной деликатности. Мы же не интересуемся прошлым наших гостей.
Гости расцветали в улыбках и кивали дружелюбно.
– Иес, иес!
Гости уезжали в дорогих авто, а мы продолжали жить дальше.
Осенью ушла от нас новая группа рабфаковцев. Зимою в классных комнатах, кирпич за кирпичом, мы снова терпеливо складывали строгие пролёты школьной культуры.
И вот снова весна! Да ещё и ранняя. В три дня всё было кончено. На твёрдой аккуратной дорожке тихонько доживает рябенькая сухая корочка льда. По шляху кто-то едет, и на телеге весело дребезжит пустое ведро. Небо синее, высокое, нарядное. Алый флаг громко полощется под весенним тёплым ветром. Парадные двери клуба открыты настежь, в непривычной прохладе вестибюля особенная чистота и старательно разостлан после уборки половик.
В парниках давно уже кипит работа. Соломенные маты днём сложены в сторонке, стеклянные крыши косят на подпорках. На краях парников сидят пацаны и девчата, вооружённые острыми палочками, пикируют рассаду и неугомонно болтают о том о сём. Женя Журбина, человек выпуска тысяча девятьсот двадцать четвёртого года, первый раз в жизни свободно бродит по земле, заглядывая в огромные ямы парников, опасливо посматривает на конюшню, потому что там живёт Молодец, и тоже лепечет по интересующим её вопросам:
– А кто будет пахать? Хлопцы, да? И Молодец будет пахать? С хлопцами? Да? А как это пахать?
Селяне праздновали Пасху. Целую ночь они толкались на дворе, носились с узлами, со свечками. Целую ночь тарабанили на колокольне. Под утро разошлись, разговелись и забродили пьяные по селу и вокруг колонии. Но тарабанить не перестали, лазили на колокольню по очереди и трезвонили. Дежурный командир, наконец, тоже полез на колокольню и высыпал оттуда на село целую кучу музыкантов. Приходили в праздничных пиджаках члены церковного совета, их сыновья и братья, размахивали руками, смелее были, чем всегда раньше, и вопили:
– Не имеете права! Советская власть дозволяет святой праздник! Открывай колокольню! Праздников праздник! Кто может запретить звонить?
– Ты и без звона мокрый, – говорит Лапоть.
– Не твоё дело, что мокрый, а почему нельзя звонить?
– Папаша, – отвечает Кудлатый, – собственно говоря, надоело, понимаешь? По какому случаю торжество? Христос воскрес? А тебе какое до этого дело? На Подворках никто не воскресал? Нет! Так чего вы мешаетесь не в своё дело!
Члены церковного совета шатаются на месте, подымают руки и галдят:
– Всё равно! Звони! И всё дело!
Хлопцы, смеясь, составили цепь и вымели эту пасхальную пену в ворота.
На эту сцену издали смотрит Козырь и неодобрительно гладит бородёнку:
– До чего народ разбаловался! Ну и празднуй себе потихоньку. Нет, ходит и ругается, Господи, прости!
Вечером по селу забегали с ножами, закричали, завертели подворскими конфликтами перед глазами друг друга и повезли к нам в больничку целые гроздья порезанных и избитых. Из города прискакал наряд конной милиции. У крыльца больнички толпились родственники пострадавших, свидетели и сочувствующие, всё те же члены церковного совета, их сыновья и братья. Колонисты окружают их и спрашивают с ироническими улыбками:
– Папаша, звонить не надо?
…После Пасхи долетели к нам слухи: по другую сторону Харькова ГПУ строит новый дом, и там будет детская колония, не наробразовская, а ГПУ. Ребята отметили это известие как признак новой эпохи:
– Строят новый дом, понимаете! Совсем новый!
В середине лета в колонию прикатил автомобиль, и человек в малиновых петлицах сказал мне:
– Пожалуйста, если у вас есть время, поедем. Мы заканчиваем дом для коммуны имени Дзержинского. Надо посмотреть… с педагогической точки зрения.
Поехали.
Я был поражён. Как? Для беспризорных? Просторный солнечный дворец? Паркет и расписные потолки?
Но недаром я мечтал семь лет. Мне снились будущие дворцы педагогики. С тяжёлым чувством зависти и обиды я развернул перед чекистом «педагогическую точку зрения». Он доверчиво принял её за плод моего педагогического опыта и поблагодарил.
Я возвращался в колонию, скомканный завистью. Кому-то придётся работать в этом дворце? Нетрудно построить дворец, а есть кое-что и потруднее. Но я грустил недолго. Разве мой коллектив не лучше любого дворца?
В сентябре Вера родила сына. Приехала в колонию товарищ Зоя, закрыла двери и вцепилась в меня:
– У вас девочки рожают?
– Почему множественное число? И чего вы так испугались?
– Как – «чего испугались»? Девочки рожают детей?
– Разумеется, детей… Что же они ещё могут рожать?
– Не шутите, товарищ!
– Да я и не шучу!
– Надо немедленно составить акт.
– Загс уже составил всё, что нужно.
– То загс, а то мы.
– Вас никто не уполномочил составлять акты рождения.
– Не рождения, а… хуже!
– Хуже рождения? Кажется, ничего не может быть хуже. Шопенгауэр или кто-то другой говорит…
– Товарищ, оставьте этот тон!
– Не оставлю!
– Не оставите? Что это значит?
– Сказать вам серьёзно? Это значит, что надоело, понимаете, вот надоело, и всё! Уезжайте, никаких актов вы составлять не будете!
– Хорошо!
– Пожалуйста!
Она уехала, и из её «хорошо» так ничего и не вышло. Вера обнаружила незаурядные таланты матери, заботливой, любящей и разумной. Что мне ещё нужно? Она получила работу в нашей бухгалтерии.
Давно убрали поля, обмолотились, закопали что нужно, набили цехи материалом, приняли новеньких.
Рано-рано выпал первый снег. Накануне было ещё тепло, а ночью неслышно и осторожно закружились над Куряжем снежинки. Женя Журбина вышла утром на крыльцо, тараща глазёнки на белую площадку двора, и удивилась:
– Кто это посолил землю?.. Мама!.. Это, наверное, хлопцы!