Чобот повесился ночью на третье мая.
Меня разбудил сторожевой отряд, и, услышав стук в окно, я догадался, в чём дело. Возле конюшни, при фонарях, Чобота, только что снятого с петли, приводили в сознание. После многих усилий Екатерины Григорьевны и хлопцев удалось возвратить ему дыхание, но в сознание он так и не пришёл и к вечеру умер. Приглашённые из города врачи объяснили нам, что спасти Чобота было невозможно: он повесился на балконе конюшни; стоя на этом балконе, он, очевидно, надел на себя и затянул петлю, а потом бросился с нею вниз – у него повреждены были шейные позвонки.
Хлопцы встретили самоубийство Чобота сдержанно. Никто не выражал особенной печали, и только Федоренко сказал:
– Жалко казака, – хороший был бы будённовец!
Но Федоренко ответил Лапоть:
– Далеко Чоботу до Будённого: граком жил, граком и помер, от жадности помер.
Коваль с гневным презрением посматривал в сторону клуба, где стоял гроб Чобота, отказался стать в почётный караул и на похороны не пришёл:
– Я таких, как Чобот, сам вешал бы: лезет под ногами с драмами своими дурацкими!
Плакали только девочки, да и то Маруся Левченко иногда вытирала глаза и злилась:
– Дурак такой, дубина какая, ну, что ты скажешь, иди с ним «хозяйнуваты»! Вот счастье какое для Наташи! И хорошо сделала, что не поехала! Много их, таких Чоботов, найдётся, да всем ублажать? Пускай вешаются побольше.
Наташа не плакала. Она с испуганным удивлением глянула на меня, когда я пришёл к девочкам в спальню, негромко спросила:
– Що мени теперь робыты?
Маруся ответила за меня:
– Может, и ты вешаться захочешь? Скажи спасибо, что этот дурень догадался смыться. А то он тебя всю жизнь мучил бы. Что ей «робыть», задумалась, смотри! На рабфаке будешь, тогда и задумывайся…
Наташа подняла глаза на сердитую Маруську и приклонилась к её поясу:
– Ну, добре.
– Я принимаю шефство над Наталкой, – сказала Маруся, вызывающе сверкнув на меня глазами.
Я шутя расшаркался перед нею.
– Пожалуйста, пожалуйста, товарищ Левченко. А мне можно с вами «на пару»?
– Только с условием: не вешаться! А то видите, какие шефы бывают, ну их к собакам. Не столько того шефства, сколько неприятностей.
– Есть не вешаться!
Наташа оторвалась от Марусиного пояса и улыбалась своим новым шефам, даже порозовела немного.
– Идём завтракать, бедная девочка, – сказала весело Маруся.
У меня на этом участке сердце стало… ничего себе. К вечеру приехали следователь и Мария Кондратьевна. Следователя я упросил не допрашивать Наташу, да он и сам был человек сообразительный. Написав короткий акт, он пообедал и уехал. Мария Кондратьевна осталась погрустить. Поздно ночью, когда уже все спали, она зашла в мой кабинет с Калиной Ивановичем и устало опустилась на диван:
– Безобразные ваши колонисты! Товарищ умер, а они хохочут, а этот самый ваш Лапоть так же валяет дурака, как и раньше.
На другой день я проводил рабфаковцев. По дороге на вокзал Вершнев говорил:
– Хлопцы н-не понимают, в чём дело. Ч-ч-человек решил умереть, значит, жизнь плохая. Им к-кажется, ч-что из-з-за Наталки, а на самом деле не из-за Наталки, а такая жизнь.
Белухин завертел головой:
– Ничего подобного! У Чобота всё равно никакой жизни не было. Чобот не человек, а раб. Барина у него отняли, так он Наташку выдумал.
– Выкручуете[60], хлопцы, – сказал Семён. – Этого я не люблю. Повесился человек, ну, и вычеркни его из списков. Надо думать про завтрашний день. А я вам скажу: тикайте отсюда с колонией, а то у вас все перевешаются.
На обратном пути я задумался над путями нашей колонии. В полный рост встал перед моими глазами какой-то грозный кризис, и угрожали полететь куда-то в пропасть несомненные для меня ценности, ценности живые, живущие, созданные, как чудо, пятилетней работой коллектива, исключительные достоинства которого я даже из скромности скрывать от себя не хотел.
В таком коллективе неясность личных путей не могла определять кризиса. Ведь личные пути всегда неясны. И что такое ясный личный путь? Это отрешение от коллектива, это концентрированное мещанство: такая ранняя, такая скучная забота о будущем куске хлеба, об этой самой хвалёной квалификации. И какой квалификации? Столяра, сапожника, мельника. Нет, я крепко верю, что для мальчика в шестнадцать лет нашей советской жизни самой дорогой квалификацией является квалификация борца и человека.
Я представил себе силу коллектива колонистов и вдруг понял, в чём дело: ну, конечно, как я мог так долго думать! Всё дело в остановке. Не может быть допущена остановка в жизни коллектива.
Я обрадовался по-детски: какая прелесть! Какая чудесная, захватывающая диалектика! Свободный рабочий коллектив не способен стоять на месте. Всемирный закон всеобщего развития только теперь начинает показывать свои настоящие силы. Формы бытия свободного человеческого коллектива – движение вперёд, форма смерти – остановка.
Да, мы почти два года стоим на месте: те же поля, те же цветники, та же столярная и тот же ежегодный круг.
Я поспешил в колонию, чтобы взглянуть в глаза колонистов и проверить моё великое открытие.
У крыльца белого дома стояли два извозчичьих экипажа, и Лапоть меня встретил сообщением:
– Приехала комиссия из Харькова.
«Вот и хорошо, – подумал я, – сейчас мы это дело решим».
В кабинете ожидали меня: Любовь Савельевна Джуринская, полная дама, в тёмно-малиновом, не первой чистоты платье, уже не молодая, но с живыми и пристальными глазами, и невзрачный человек, полурыжий, полурусый, не то с бородкой, не то без бородки; очки на нём очень перекосились, и он всё поправлял их свободной от портфеля рукой.
Любовь Савельевна заставила себя приветливо улыбнуться, когда знакомила меня с остальными:
– А вот и товарищ Макаренко. Знакомьтесь: Варвара Викторовна Брегель, Сергей Васильевич Чайкин.
Почему не принять в колонии Варвару Викторовну Брегель – моё высшее начальство, но с какой стати этот самый Чайкин? О нём я слышал – профессор педагогики. Не заведовал ли он каким-нибудь детским домом?
Брегель сказала:
– Мы к вам специально – проверить ваш метод.
– Решительно протестую, – сказал я. – Нет никакого моего метода.
– А какой же у вас метод?
– Обыкновенный советский.
Брегель зло улыбнулась.
– Может быть, и советский, но во всяком случае не обыкновенный. Надо всё-таки проверить.
Начиналась самая неприятная беседа, когда люди играют терминами, в полной уверенности, что термины определяют реальность. Я поэтому сказал:
– В такой форме я беседовать не буду. Если угодно, я вам сделаю доклад, но предупреждаю, что он займёт не меньше трёх часов.
Брегель согласилась. Мы немедленно уселись в кабинете, заперлись, и я занялся мучительным делом: переводом на слова накопившихся у меня за пять лет впечатлений, соображений, сомнений и проб. Мне казалось, что я говорил красноречиво, находил точные выражения для очень тонких понятий, аналитическим ножом осторожно и смело вскрывал тайные до сих пор области, набрасывал перспективы будущего и затруднения завтрашнего дня. Во всяком случае, я был искренним до конца, не щадил никаких предрассудков и не боялся показать, что в некоторых местах «теория» казалась мне уже жалкой и чуждой.
Джуринская слушала меня с радостным, горящим лицом, Брегель была в маске, а о Чайкине мало я заботился.
Когда я окончил, Брегель постучала полными пальцами по столу и сказала таким тоном, в котором трудно было разобрать, говорит ли она искренно или издевается:
– Так… Скажу прямо: очень интересно, очень интересно. Правда, Сергей Васильевич?
Чайкин попытался поправить очки, впился в свой блокнот и очень вежливо, как и полагается учёному, со всякими галантными ужимочками и с псевдопочтительной мимикой произнёс такую речь:
– Хорошо, это, конечно, нужно всё осветить, да… но я бы усомнился и сейчас в некоторых, если можно так выразиться, ваших теоремах, которые вы любезно нам изложили с таким даже воодушевлением, что, разумеется, говорит о вашей убеждённости. Хорошо. Ну, вот, например, мы и раньше знали, а вы как будто умолчали. У вас здесь организована, так сказать, некоторая конкуренция между воспитанниками: кто больше сделает – того хвалят, кто меньше – того порицают. Поле у вас пахали, и была такая конкуренция, не правда ли? Вы об этом умолчали, вероятно, случайно. Мне желательно было бы услышать от вас: известно ли вам, что мы считаем конкуренцию методом сугубо буржуазным, поскольку она заменяет прямое отношение к вещи отношением косвенным? Это – раз. Другой: вы выдаёте воспитанникам карманные деньги, правда, к праздникам, и выдаёте не всем, поровну, а, так сказать, пропорционально заслугам. Не кажется ли вам, что вы заменяете внутреннюю стимулировку внешней и при этом сугубо материальной? Дальше: наказания, как вы выражаетесь. Вам должно быть известно, что наказание воспитывает раба, а нам нужна свободная личность, определяющая свои поступки не боязнью палки или другой меры воздействия, а внутренними стимулами и политическим самосознанием…
Он ещё много говорил, этот самый Чайкин. Я слушал и вспоминал рассказ Чехова, в котором описывается убийство при помощи пресс-папье; потом мне показалось, что убивать Чайкина не нужно, а следует выпороть – только не розгой и не какой-либо царскорежимной нагайкой, а обыкновенным пояском, которым рабочий подвязывает штаны. Это было бы идеологически выдержанно.
Брегель меня спросила, перебивая Чайкина:
– Вы чему-то улыбаетесь? Разве смешно то, что говорит товарищ Чайкин?
– О, нет, – сказал я, – это не смешно…
– А грустно, да? – улыбнулась, наконец, и Брегель.
– Нет, почему же, и не грустно. Это обыкновенно.
Брегель внимательно глянула на меня и, вздохнув, пошутила:
– Трудно вам с нами, правда?
– Ничего, я привык к трудным. У меня бывают гораздо труднее.
Брегель вдруг раскатилась смехом.
– Вы всё шутите, товарищ Макаренко, – успокоилась она наконец. – Вы всё-таки что-нибудь ответите Сергею Васильевичу?
Я умильно посмотрел на Брегель и взмолился:
– Я думаю, пускай и по этим вопросам тоже научпедком займётся. Ведь там всё сделают как следует? Лучше давайте обедать.
– Ну хорошо, – немного надулась Брегель. – Да, скажите, а что это за история: выгнали воспитанника Опришко?
– За пьянство.
– Где же он теперь? Конечно, на улице?
– Нет, живёт рядом, у одного куркуля.
– Значит, что же, отдали на патронирование?
– В этом роде, – улыбнулся я.
– Он там живёт? Это вы хорошо знаете?
– Да, хорошо знаю: живёт у куркуля местного, Лукашенко. У этого доброго человека уж два беспризорных «на патронировании».
– Ну, это мы проверим.
– Пожалуйста.
Мы отправились обедать. После обеда Брегель и Чайкин захотели убедиться в чём-то собственными глазами, а я снял шапку перед Любовью Савельевной.
– Милый, дорогой, родненький Наркомпрос! Нам здесь тесно и всё сделано. Мы запсихуем здесь через полгода. Дайте нам что-нибудь большое, чтобы голова закружилась от работы. У вас же много всего! У вас же не только принципы!
Любовь Савельевна засмеялась и сказала:
– Я вас хорошо понимаю. Это можно будет сделать. Пойдём, поговорим подробнее… Но постойте, вы всё о будущем. Вас очень обижает эта ревизия?
– О нет, пожалуйста! А как же иначе?
– Ну, а выводы, все эти вопросы Чайкина вас не беспокоят?
– А почему? Ведь ими будет заниматься научпедком? Это ему беспокойство, а мне ничего…
Вечером Брегель, уходя спать, поделилась впечатлениями:
– Коллектив у вас чудесный. Но это ничего не значит, методы ваши ужасны.
Я в глубине души обрадовался: хорошо ещё, что она ничего не знает об обучении наших барабанщиков.
– Спокойной ночи, – сказала Брегель. – Да, имейте в виду, вас никто и не думает обвинять в смерти Чобота…
Я поклонился с глубокой благодарностью.