Вскоре после свадьбы Ольги нагрянула на нас давно ожидаемая беда: нужно было провожать рабфаковцев. Хотя о рабфаке говорили ещё со времён «нашего найкращего» и к рабфаку готовились ежедневно, хотя ни о чём так жадно не мечтали, как о собственных рабфаковцах, и хотя всё это дело было делом радостным и победным, а пришёл день прощания, и у всех засосало под ложечкой, навернулись на глаза слёзы, и стало страшно: была колония, жила, работала, смеялась, а теперь вот разъезжаются, а этого как будто никто и не ожидал. И я проснулся в этот день со стеснённым чувством потери и беспокойства.
После завтрака все переоделись в чистые костюмы, приготовили в саду парадные столы, а в моём кабинете знамённая бригада снимала со знамени чехол, и барабанщики приделывали к своим животам барабаны. И эти признаки праздника не могли потушить огоньков печали; голубые глаза Лидочки были заплаканы с утра; девчонки откровенно ревели, лёжа в постелях, и Екатерина Григорьевна успокаивала их безуспешно, потому что и сама еле сдерживала волнение. Хлопцы были серьёзны и молчаливы. Лапоть казался бесталанно скучным человеком, пацаны располагались в непривычно строгих линиях, как воробьи на проволоке, и у них никогда не было столько насморков. Они чинно сидят на скамейках и барьерах, заложив руки между колен, и рассматривают предметы, помещающиеся гораздо выше их обычного поля зрения: крыши, верхушки деревьев, небо.
Я разделяю их детское недоумение, я понимаю их грусть – грусть людей, до конца уважающих справедливость. Я согласен с Тоськой Соловьёвым: с какой стати завтра в колонии не будет Матвея Белухина? Неужели нельзя устроить жизнь более разумно, чтобы Матвей никуда не уезжал, чтобы не было у Тоськи большого, непоправимого, несправедливого горя? А разве у Матвея один корешок Тоська, и разве уезжает один Матвей? Уезжают: Бурун, Карабанов, Задоров, Крайник, Вершнев, Голос, Настя Ночевная, и у каждого из них корешки насчитываются дюжинами, а Матвей, Семён и Бурун – настоящие люди, которым так сладко подражать и жизнь без которых нужно начинать сначала.
Угнетали колонию не только эти чувства. И для меня, и для каждого колониста ясно было, что колонию положили на плаху и занесли над нею тяжёлый топор, чтобы оттяпать ей голову.
Сами рабфаковцы имели такой вид, будто их приготовили для того, чтобы принести в жертву «многим богам необходимости и судьбы». Карабанов не отходил от меня, улыбался и говорил:
– Жизнь так сделана, что как-то всё неудобно. На рабфак ехать, так это ж счастье, это, можно сказать, чи снится, чи якась жар-птица, чёрт его знает. А на самом деле, може, оно и не так. А може, и так, что счастье наше сегодня отут и кончается, бо колонии жалко, так жалко… як бы никто не бачив, задрав бы голову и завыв, ой, завыв бы… аж тоди, може, и легче б стало… Нэма правды на свете.
Из угла кабинета смотрит на нас злым глазом Вершнев:
– Правда одна: люди.
– Сказал! – смеётся Карабанов. – А ты что… ты уже и у кошек правду шукав?
– Н-н-нет, не в том дело… а в том, что люди должны быть хорошие, иначе к-к ч-чёрту в-всякая правда. Если, понимаешь, сволочь, так и в социализме будет мешать. Я это сегодня понял.
Я внимательно посмотрел на Николая:
– Почему сегодня?
– Сегодня люди к-к-как в зеркале. А я не знаю: то всё была работа, и каждый день такой… рабочий, и всё такое. А сегодня к-к-как-то видно. Горький правду написал, я раньше не понимал, то есть и понимал, а значения не придавал: человек. Это тебе не всякая сволочь. И правильно: есть люди, а есть и человеки.
Такими словами прикрывали рабфаковцы свежие раны, уезжая из колонии. Но они страдали меньше нас, потому что впереди у них стоял лучезарный рабфак, а у нас не было впереди ничего лучезарного.
Накануне собрались вечером воспитатели на крыльце моей квартиры, сидели, стояли, думали и застенчиво прижимались друг к другу. Колония спала, было тихо, тепло, звёздно. Мир казался мне чудесным сиропом страшно сложного состава: вкусно, увлекательно, а из чего он сделан – не разберёшь, какие гадости в нём растворены – неизвестно. В такие минуты нападают на человека философские жучки, и человеку хочется поскорее понять непонятные вещи и проблемы. А если завтра от вас уезжают «насовсем» ваши друзья, которых вы с некоторым трудом извлекли из социального небытия, в таком случае человек тоже смотрит на тихое небо и молчит, и мгновениями ему кажется, будто недалёкие осокори, вербы, липы шёпотом подсказывают ему правильные решения задачи.
Так и мы бессильной группой, каждый в отдельности и все согласно, молчали и думали, слушали шёпот деревьев и смотрели в глаза звёздам. Так ведут себя дикари после неудачной охоты.
Я думал вместе со всеми. В ту ночь, ночь моего первого настоящего выпуска, я много передумал всяких глупостей. Я никому не сказал о них тогда; моим коллегам даже казалось, что это они только ослабели, а я стою на прежнем месте, как дуб, несокрушимый и полный силы. Им, вероятно, было даже стыдно проявлять слабость в моём присутствии.
Я думал о том, что жизнь моя каторжная и несправедливая. О том, что я положил лучший кусок жизни только для того, чтобы полдюжины «правонарушителей» могли поступить на рабфак, что на рабфаке и в большом городе они подвергнутся новым влияниям, которыми я не могу управлять, и кто его знает, чем всё это кончится? Может быть, мой труд и моя жертва окажутся просто не нужным никому сгустком бесплодно израсходованной энергии?..
Думал и о другом: почему такая несправедливость?.. Ведь я сделал хорошее дело, ведь это в тысячу раз труднее и достойнее, чем пропеть романс на клубном вечере, даже труднее, чем сыграть роль в хорошей пьесе, хотя бы даже и в МХАТе… Почему там артистам сотни людей аплодируют, почему артисты пойдут спать домой с ощущением людского внимания и благодарности, почему я в тоске сижу тёмной ночью в заброшенной в полях колонии, почему мне не аплодируют хотя бы гончаровские жители? Даже хуже: я то и дело тревожно возвращаюсь к мысли о том, что для выдачи рабфаковцам «приданого» я истратил тысячу рублей, что подобные расходы нигде в смете не предусмотрены, что инспектор финотдела, когда я к нему обратился с запросом, сухо и осуждающе посмотрел на меня и сказал:
– Если вам угодно, можете истратить, но имейте в виду, что начет на ваше жалованье обеспечен.
Я улыбнулся, вспомнив этот разговор. В моём мозгу сразу заработало целое учреждение: в одном кабинете кто-то горячий слагал убийственную филиппику против инспектора, в соседней комнате кто-то бесшабашный сказал громко: «Наплевать», а рядом, нависнув над столами, услужливая мозговая шпана подсчитывала, в течение скольких месяцев придётся мне выплачивать по начёту тысячу рублей. Это учреждение работало добросовестно, несмотря на то что в моём мозгу работали и другие учреждения. В соседнем здании шло торжественное заседание: на сцене сидели наши воспитатели и рабфаковцы, стоголосый оркестр гремел «Интернационал», учёный педагог говорил речь.
Я снова мог улыбнуться: что хорошего мог сказать учёный педагог? Разве он видел Карабанова с наганом в руке, «стопорщика»[58] на большой дороге, или Буруна на чужом подоконнике, «скокаря» Буруна, друзья которого по подоконникам были расстреляны? Он не видел.
– О чем вы все думаете? – спрашивает меня Екатерина Григорьевна. – Думаете и улыбаетесь?
– У меня торжественное заседание, – говорю я.
– Это видно. А всё-таки скажите нам, как мы теперь будем без ядра?
– Ага, вот ещё один отдел будущей педагогической науки, отдел о ядре.
– Какой отдел?
– Это я о ядре. Если есть коллектив, то будет и ядро.
– Смотря какое ядро.
– Такое, какое нам нужно. Нужно быть более высокого мнения о нашем коллективе, Екатерина Григорьевна. Мы здесь беспокоимся о ядре, а коллектив уже выделил ядро, вы даже и не заметили. Хорошее ядро размножается делением, запишите это в блокнот для будущей науки о воспитании.
– Хорошо, запишу, – соглашается уступчиво Екатерина Григорьевна.
На другой день воспитательский коллектив был невыразителен и торжествовал строго официально. Я не хотел усиливать настроения и играл, как на сцене, играл радостного человека, празднующего достижение лучших своих желаний.
В полдень пообедали за парадными столами и много и неожиданно смеялись. Лапоть в лицах показывал, что получится из наших рабфаковцев через семь-восемь лет. Он изображал, как умирает от чахотки инженер Задоров, а у кровати его врачи Бурун и Вершнев делят полученный гонорар, приходит музыкант Крайник и просит за похоронный марш уплатить немедленно, иначе он играть не будет. Но в нашем смехе и в шутках Лаптя на первый план выпирала не живая радость, а хорошо взнузданная воля.
В три часа построились, вынесли знамя. Рабфаковцы заняли места на правом фланге. От конюшни подъехал на Молодце Антон, и пацаны нагрузили на воз корзинки отъезжающих. Дали команду, ударили барабаны, и колонна тронулась к вокзалу. Через полчаса вылезли из сыпучих песков Коломака и с облегчением вступили на мелкую крепкую травку просторного шляха, по которому когда-то ходили татары и запорожцы. Барабанщики расправили плечи, и палочки в их руках стали веселее и грациознее.
– Подтянись, голову выше! – потребовал я строго.
Карабанов на ходу, не сбиваясь с ноги, обернулся и обнаружил редкий талант: в простой улыбке он показал мне и свою гордость, и радость, и любовь, и уверенность в себе, в своей прекрасной будущей жизни. Идущий рядом с ним Задоров сразу понял его движение, как всегда застенчиво поспешил спрятать эмоцию, стрельнул только живыми глазами по горизонту и поднял голову к верхушке знамени. Карабанов вдруг начал высоко и задорно песню:
Стелыся, барвинку, нызенько,
Прысунься, козаче, блызенько.
Обрадованные шеренги подхватили песню. У меня на душе стало как Первого мая на площади. Я точно чувствовал, что у меня и у всех колонистов одно настроение: как-то вдруг стало важно, подчёркнуто главное – колония имени Горького провожает своих первых. В честь их реет шёлковое знамя, и гремят барабаны, и стройно колышется колонна в марше, и порозовевшее от радости солнце уступает дорогу, приседая к западу, как будто поёт с нами хорошую песню, хитрую песню, в которой снаружи влюблённый казак, а на самом деле – отряд рабфаковцев, уезжающих в Харьков по вчерашнему приказу совета командиров, «седьмой сводный отряд под командой Александра Задорова». Ребята пели с наслаждением и искоса поглядывали на меня: они были довольны, что и мне с ними весело.
Сзади давно курилась пыль, и скоро мы узнали и всадника: Оля Воронова.
Она спрыгнула и предложила мне:
– Садитесь. Хорошее седло – казацкое. А я чуть-чуть не опоздала.
– Что я за полководец? – сказал я. – Пускай Лапоть садится, он теперь ССК[59].
– Правильно, – сказал Лапоть и, взгромоздившись на коня, поехал впереди колонны, подбоченившись и покручивая несуществующий ус.
Пришлось дать команду «вольно», потому что и Ольге нужно было высказаться, и Лапоть чересчур смешил колонистов.
На вокзале было торжественно-грустно и бестолково-радостно. Студенты залезли в вагон и гордо посматривали на наш строй и на взволнованную нашим приходом публику.
После второго звонка Лапоть сказал короткую речь:
– Смотри ж, сынки, не подкачай. Шурка, ты построже их держи. Да не забудьте этот вагон сдать в музей. И надпись чтобы написали: в этом вагоне ехал на рабфак Семён Карабан.
Назад пошли лугами по узким дорожкам, кладкам, ручейкам и канавкам, через которые нужно было прыгать. Поэтому разбились на приятельские кучки и в наступивших сумерках тихонько выворачивали души и без всякого хвастовства показывали их друг другу. Гуд сказал:
– От я не поеду ни на какой рабфак. Я буду сапожником и буду шить хорошие сапоги. Это разве хуже? Нет, не хуже. А жалко, что хлопцы уехали, правда ж, жалко?
Корявый, кривоногий, основательный Кудлатый строго посмотрел на Гуда:
– Из тебя и сапожник поганый выйдет. Ты мне на прошлой неделе пришил латку, так она отвалилась к вечеру. Такой сапожник, собственно говоря, хуже доктора. А хороший сапожник так и лучше доктора может быть.
В колонии вечером была утомлённая тишина. Только перед самым сигналом «спать» пришёл дежурный командир Осадчий и привёл пьяного Гуда. Он был не столько, впрочем, пьян, сколько нежен и лиричен. Не обращая внимания на общее негодование, Гуд стоял передо мной и негромко говорил, глядя на мою чернильницу:
– Я выпил, потому что так и нужно. Я сапожник, но душа у меня есть? Есть. Если столько хлопцев поехали куда-то к чертям, и Задоров тоже, могу я это так перенести? Не могу я так перенести. Я пошёл и выпил на заработанные деньги. Подмётки мельнику прибивал? Прибивал. На заработанные деньги и выпил. Я зарезал кого-нибудь? Оскорбил? Может, девочку какую тронул? Не тронул. А он кричит: идём к Антону! Ну, и идём. А кто такой Антон… это значит вы, Антон Семёнович? Кто такой? Зверь? Нет, не зверь. Он человек какой – может, бузовый? Нет, не бузовый. Ну, так что ж! Я и пришёл. Пожалуйста! Вот перед вами – плохой сапожник Гуд.
– Ты можешь выслушать, что я скажу?
– Могу. Я могу слушать, что вы скажете.
– Так вот, слушай, сапоги шить – дело нужное, хорошее дело. Ты будешь хорошим сапожником и будешь директором обувной фабрики только в том случае, если не будешь пить.
– Ну, а если вот уедут столько человек?
– Всё равно.
– Значит, я тогда неправильно выпил, по-вашему?
– Неправильно.
– Поправить уже нельзя? – Гуд низко склонил голову. – Накажите, значит.
– Иди спать, наказывать на этот раз не буду.
– Я ж говорил! – сказал Гуд окружающим, презрительно всех оглянул и салютнул по-колонийски:
– Есть идти спать.
Лапоть взял его под руку и бережно повёл в спальню, как некоторую концентрированную колонийскую печаль.
Через полчаса в моём кабинете Кудлатый начал раздачу ботинок на осень. Он любовно вынимал из коробки новые ботинки, пропуская по отрядам колонистов по своему списку. У дверей часто кричали:
– А когда менять будешь? Эти на меня тесные.
Кудлатый отвечал, отвечал и рассердился:
– Да говорил же двадцать разов: менять сегодня не буду, завтра менять. Вот остолопы!
За моим столом щурится уставший Лапоть и говорит Кудлатому:
– Товарищи, будьте взаимно вежливы с покупателями.