Это было в начале лета 1922 года. В колонии о преступлении Приходько замолчали. Он был сильно избит колонистами, долго пришлось ему пролежать в постели, и мы не приставали к нему ни с какими расспросами. Мельком я слышал, что ничего особенного в подвигах Приходько и не было. Оружия у него не нашли.
Но Приходько всё же был бандит настоящий. На него вся катастрофа в моём кабинете, его собственная беда никакого впечатления не произвели. И в дальнейшем он причинил колонии много неприятных переживаний. В то же время он по-своему был предан колонии, и всякий враг её не был гарантирован, что на его голову не опустится тяжёлый лом или топор. Он был человек чрезвычайно ограниченный и жил всегда задавленный ближайшим впечатлением, первыми мыслями, приходящими в его глупую башку. Зато и в работе лучше Приходько не было. В самых тяжёлых заданиях он не ломал настроения, был страстен с топором и молотом, если они опускались и не на голову ближнего.
У колонистов после описанных тяжёлых дней появилось сильное озлобление против крестьян. Ребята не могли простить, что они были причиной наших страданий. Я видел, что если хлопцы и удерживаются от слишком явных обид крестьянам, то удерживаются только потому, что жалеют меня.
Мои беседы и беседы воспитателей на тему о крестьянстве, о его труде, о необходимости уважать этот труд никогда не воспринимались ребятами как беседы людей, более знающих и более умных, чем они. С точки зрения колонистов, мы мало понимали в этих делах – в их глазах мы были городскими интеллигентами, не способными понять всю глубину крестьянской непривлекательности.
– Вы их не знаете, а мы на своей шкуре знаем, что это за народ. Он за полфунта хлеба готов человека зарезать, а попробуйте у него выпросить что-нибудь… Голодному не даст ни за что, лучше пусть у него в каморке сгниёт.
– Вот мы бандиты, пусть! Так мы всё-таки знаем, что ошиблись, ну что ж… нас простили. Мы это знаем. А вот они – так им никто не нужен: царь был плохой, советская власть тоже плохая. Ему будет только тот хорош, кто от него ничего не потребует, а ему всё даром даст. Граки, одно слово!
– Ой, я их не люблю, этих граков, видеть не могу, пострелял бы всех! – говорил Бурун, человек искони городской.
У Буруна на базаре всегда было одно развлечение: подойти к селянину, стоящему возле воза и с остервенением разглядывающему снующих вокруг него городских разбойников, и спросить:
– Ты урка?
Селянин в недоумении забывает о своей насторожённости:
– Га?
– А-а! Ты – грак! – смеётся Бурун и делает неожиданно молниеносное движение к мешку на возу: – Держи, дядько!
Селянин долго ругается, а это как раз и нужно Буруну: для него это всё равно что любителю музыки послушать симфонический концерт.
Бурун говорил мне прямо:
– Если бы не вы, этим куркулям хлопотно пришлось бы.
Одной из важных причин, послуживших порче наших отношений с крестьянством, была та, что колония наша находилась в окружении исключительно кулацких хуторов. Гончаровка, в которой жило большей частью трудовое крестьянство, была ещё далека от нашей жизни. Ближайшие же наши соседи, все эти Мусии Карповичи и Ефремы Сидоровичи, гнездились в отдельно поставленных, окружённых не плетнями, а заборами, крытых аккуратно и побелённых белоснежно хатах, ревниво никого не пускали в свои дворы, а когда бывали в колонии, надоедали нам постоянными жалобами на продразвёрстку, предсказывали, что при такой политике советская власть не удержится, а в то же время выезжали на прекрасных жеребцах, по праздникам заливались самогоном, от их жён пахло новыми ситцами, сметаной и варениками, сыновья их представляли собой нечто вне конкурса на рынке женихов и очаровательных кавалеров, потому что ни у кого не было таких пригнанных пиджаков, таких новых тёмно-зелёных фуражек, таких начищенных сапог, украшенных зимой и летом блестящими, великолепными калошами.
Колонисты хорошо знали хозяйство каждого нашего соседа, знали даже состояние отдельной сеялки или жатки, потому что в нашей кузнице им часто приходилось налаживать и чинить эти орудия. Знали колонисты и печальную участь многих пастухов и работников, которых кулачьё часто безжалостно выбрасывало из дворов, даже не расплатившись как следует.
По правде говоря, я и сам заразился от колонистов неприязнью к этому притаившемуся за воротами и заборами кулацкому миру.
Тем не менее постоянные недоразумения меня беспокоили. Прибавились к этому и враждебные отношения с сельским начальством. Лука Семёнович, уступив нам трепкинское поле, не потерял надежды выбить нас из второй колонии. Он усиленно хлопотал о передаче сельсовету мельницы и всей трепкинской усадьбы для устройства якобы школы. Ему удалось при помощи родственников и кумовьёв в городе купить для переноса в село один из флигелей второй колонии. Мы отбились от этого нападения кулаками и дрекольями; мне с трудом удалось ликвидировать продажу и доказать в городе, что флигель покупается просто на дрова для самого Луки Семёновича и его родственников.
Лука Семёнович и его приспешники писали и посылали в город бесконечные жалобы на колонию, они деятельно поносили нас в различных учреждениях в городе, и по их настоянию был совершён налёт милиции.
Ещё зимою Лука Семёнович вечером ввалился в мою комнату и начальственно потребовал:
– А покажите мне документы, куда вы деваете гроши, которые берёте с селянства за кузнечные работы.
Я ему сказал:
– Уходите!
– Как?
– Вон отсюда!
Наверное, мой вид не предвещал никаких успехов в выяснении судьбы селянских денег, и Лука Семёнович смылся беспрекословно. Но после того он уже сделался открытым врагом моим и всей нашей организации. Колонисты тоже ненавидели Луку «со всем пылом юности».
В июне, в жаркий полдень, на горизонте за озером показалось целое шествие. Когда оно приблизилось к колонии, мы различили потрясающие подробности: двое «граков» вели связанных Опришко и Сороку.
Опришко был во всех отношениях героической личностью и в колонии боялся только Антона Братченко, под рукой которого работал и от руки которого не один раз претерпевал. Он гораздо был больше Антона и сильнее его, но использовать эти преимущества ему мешала ничем не объяснимая влюблённость в старшего конюха и его удачу. По отношению ко всем остальным колонистам Опришко держался с достоинством и никому не позволял на себе ездить. Ему помогал замечательный характер: был он всегда весел и любил такую же весёлую компанию, а потому находился только в таких пунктах колонии, где не было ни одного опущенного носа и кислой физиономии. Из коллектора[32] он ни за что не хотел отправляться в колонию, и мне пришлось лично за ним ехать. Он встретил меня, лёжа на кровати, презрительным взглядом:
– Пошли вы к чёрту, никуда я не поеду!
Меня предупредили о его героических достоинствах, и поэтому я с ним заговорил очень подходящим тоном:
– Мне очень неприятно вас беспокоить, сэр, но я принуждён исполнить свой долг и очень прошу вас занять место в приготовленном для вас экипаже.
Опришко был сначала поражён моим «галантерейным обращением» и даже поднялся с кровати, но потом прежний каприз взял в нём верх, и он снова опустил голову на подушку.
– Сказал, что не поеду!.. И годи!
– В таком случае, уважаемый сэр, я, к великому сожалению, принуждён буду применить к вам силу.
Опришко поднял с подушки кудрявую голову и посмотрел на меня с неподдельным удивлением:
– Смотри ты, откуда такой взялся? Так меня и легко взять силой!
– Имейте в виду…
Я усилил нажим в голосе и уже прибавил к нему оттенок иронии:
– …дорогой Опришко…
И вдруг заорал на него:
– Ну, собирайся, какого чёрта развалился! Вставай, тебе говорят!
Он сорвался с постели и бросился к окну:
– Ей-богу, в окно выпрыгну!
Я сказал ему с презрением:
– Или прыгай немедленно в окно, или отправляйся на воз – мне с тобой волынить некогда.
Мы были на третьем этаже, поэтому Опришко засмеялся весело и открыто.
– Вот причепились!.. Ну, что ты скажешь? Вы заведующий колонией Горького?
– Да.
– Ну, так бы и сказали! Давно б поехали…
Он энергично бросился собираться в дорогу.
В колонии он участвовал решительно во всех операциях колонистов, никогда не играл первую скрипку и, кажется, больше искал развлечений, чем какой-либо наживы.
Сорока был моложе Опришко, имел круглое смазливое лицо, был основательно глуп, косноязычен и чрезвычайно неудачлив. Не было такого дела, в котором он не «засыпался» бы. Поэтому, когда колонисты увидали его связанным рядом с Опришко, они были очень недовольны:
– Охота ж была Дмитру связываться с Сорокой…
Конвоирами оказались предсельсовета и Мусий Карпович – наш старый знакомый.
Мусий Карпович в настоящую минуту держался с видом обиженного ангела. Лука Семёнович был идеально трезв и начальственно неприступен. Его рыжая борода была аккуратно расчёсана, под пиджаком надета чистейшая вышитая рубаха, – очевидно, недавно был в церкви.
Председатель начал:
– Хорошо вы воспитываете ваших колонистов.
– А вам какое до этого дело?
– А вот какое: людям от ваших воспитанников житья нет, на дороге грабят, крадут всё.
– Эй, дядя, а ты имел право связывать их? – раздалось из толпы колонистов.
– Он думает, что это старый режим…
– Вот взять его в работу…
– Замолчите! – сказал я колонистам. – В чём дело, рассказывайте.
Заговорил Мусий Карпович:
– Повесила жинка спидныцю и одеяло на плетни, а эти двое проходили, смотрю – уже нету. Я за ними, а они – бегом. Куда ж мне за ними гнаться! Да спасибо Лука Семёнович из церкви идут, так мы их и задержали…
– Зачем связали? – опять из толпы.
– Да чтоб не повтикалы. Зачем…
– Тут не об этом разговор, – заговорил председатель, – а пойдём протокола писать.
– Да можно и без протокола. Вернули ж вам вещи?
– Мало чего! Обязательно протокола.
Председатель решил над нами покуражиться, и, правду сказать, основания у него были наилучшие: первый раз поймали колонистов на месте преступления.
Для нас такой оборот дела был очень неприятен. Протокол означал для хлопцев верный допр, а для колонии несмываемый позор.
– Эти хлопцы поймались в первый раз, – сказал я. – Мало ли что бывает между соседями! На первый раз нужно простить.
– Нет, – сказал рыжий, – какие там прощения! Пойдёмте в канцелярию писать протокола.
Мусий Карпович тоже вспомнил:
– А помните, как меня таскали ночью? Топор и доси у вас да штрафу заплатил сколько!
Да, крыть было нечем. Положили нас куркули на обе лопатки. Я направил победителей в канцелярию, а сам сказал хлопцам со злобой:
– Допрыгались, чёрт бы вас побрал! «Спидныци»[33] вам нужны! Теперь позора не оберётесь… Вот колотить скоро начну мерзавцев. А эти идиоты в допре насидятся.
Хлопцы молчали, потому что действительно допрыгались.
После такой ультрапедагогической речи и я направился в канцелярию.
Часа два я просил и уламывал председателя, обещал, что такого больше никогда не будет, согласился сделать новый колёсный ход для сельсовета по себестоимости. Председатель, наконец, поставил только одно условие:
– Пусть все хлопцы попросят.
За эти два часа я возненавидел председателя на всю жизнь. Между разговорами у меня мелькала кровожадная мысль: может быть, удастся поймать этого председателя в тёмном углу, будут бить – не отниму.
Так или иначе, а выхода не было. Я приказал колонистам построиться у крыльца, на которое вышло начальство. Приложив руку к козырьку, я от имени колонии сказал, что мы очень сожалеем об ошибке наших товарищей, просим их простить и обещаем, что в дальнейшем такие случаи повторяться не будут. Лука Семёнович сказал такую речь:
– Безусловно, что за такие вещи нужно поступать по всей строгости закона, потому что селянин – это безусловно труженик. И вот, если он повесил юбку, а ты её берёшь, то это враги народа, пролетариата. Мне, на которого возложили советскую власть, нельзя допускать такого беззакония, чтобы всякий бандит и преступник хватал. А что вы тут просите безусловно и обещаете, так это, кто его знает, как оно будет. Если вы просите низко и ваш заведующий, он должен воспитывать вас к честному гражданству, а не как бандиты. Я, безусловно, прощаю.
Я дрожал от унижения и злости. Опришко и Сорока, бледные, стояли в ряду колонистов.
Начальство и Мусий Карпович пожали мне руку, что-то говорили величественно-великодушно, но я их не слышал.
– Разойдись!
Над колонией разлилось и застыло знойное солнце. Притаились над землёй запахи чебреца. Неподвижный воздух синими струями окостенел над лесом.
Я оглянулся вокруг. А вокруг была всё та же колония, те же каменные коробки, те же колонисты, и завтра будет всё то же: спидныци, председатель, Мусий Карпович, поездки в скучный, засиженный мухами город. Прямо передо мной была дверь в мою комнату, в которой стояла «дачка» и некрашеный стол, а на столе лежала пачка махорки.
«Куда деваться? Ну, что я могу сделать? Что я могу сделать?»
Я повернул в лес.
В сосновом лесу нет тени в полдень, но здесь всегда замечательно прибрано, далеко видно, и стройные сосенки так организованно, в таких непритязательных мизансценах умеют расположиться под небом.
Несмотря на то что мы жили в лесу, мне почти не приходилось бывать в самой его гуще. Человеческие дела приковывали меня к столам, верстакам, сараям и спальням. Тишина и чистота соснового леса, пропитанный смолистым раствором воздух притягивали к себе. Хотелось никуда отсюда не уходить и самому сделаться вот таким стройным, мудрым, ароматным деревом и в такой изящной, деликатной компании стоять под синим небом.
Сзади хрустнула ветка. Я оглянулся: весь лес, сколько видно, был наполнен колонистами. Они осторожно передвигались в перспективе стволов, только в самых отдалённых просветах перебегали по направлению ко мне.
Я остановился, удивлённый. Они тоже замерли на месте и смотрели на меня заострёнными глазами, смотрели с каким-то неподвижным, испуганным ожиданием.
– Вы чего здесь? Чего вы за мною рыщете?
Ближайший ко мне Задоров отделился от дерева и грубовато сказал:
– Идёмте в колонию.
У меня что-то брыкнуло в сердце.
– А что в колонии случилось?
– Да ничего… Идёмте.
– Да говори, чёрт! Что вы, нанялись сегодня воду варить надо мной?
Я быстро шагнул к нему навстречу. Подошло ещё два-три человека, остальные держались в сторонке. Задоров шёпотом сказал:
– Мы уйдём, только сделайте для нас одолжение.
– Да что вам нужно?
– Дайте сюда револьвер.
– Револьвер?
Я вдруг догадался, в чём дело, и рассмеялся:
– Ах, револьвер! Извольте. Вот чудаки! Но ведь я же могу повеситься или утопиться в озере.
Задоров вдруг расхохотался на весь лес.
– Да нет, пускай у вас! Нам такое в голову пришло. Вы гуляете? Ну, гуляйте. Хлопцы, назад!
Что же случилось?
Когда я повернул в лес, Сорока влетел в спальню:
– Ой, хлопци, голубчики ж, ой, скорийше, идить в лес! Антон Семёнович стреляться…
Его не дослушали и вырвались из спальни.
Вечером все были невероятно смущены, только Карабанов валял дурака и вертелся между кроватями, как бес. Задоров мило скалил зубы и всё почему-то прижимался к цветущему личику Шелапутина. Бурун не отходил от меня и настойчиво-таинственно помалкивал. Опришко занимался истерикой: лежал в комнате у Козыря и ревел в грязную подушку. Сорока, избегая насмешек ребят, где-то скрылся.
Задоров сказал:
– Давайте играть в фанты.
И мы действительно играли в фанты. Бывают же такие гримасы педагогики: сорок достаточно оборванных, в достаточной мере голодных ребят при свете керосиновой лампочки самым весёлым образом занимались фантами. Только без поцелуев.