Муми сказала, что Оламида была плохим ребенком, злой девочкой, которая предпочла умереть. Я чуть не влепила ей пощечину за эти слова.
Так она пыталась меня успокоить, внушить мне, что Оламида на самом деле хотела умереть и никакая мать не смогла бы это предотвратить. Ее методы утешения не действовали, и она это знала. Я постоянно думала об Оламиде; казалось ужасно несправедливым, что она теперь навсегда останется светлокожей, ее лицо никогда не потемнеет и не будет коричневым, как ушки.
Мне были безразличны опущенные лица скорбящих, заполнивших мою гостиную. Но меня убивало их молчание, почти абсолютное и нарушаемое лишь тихими словами, призванными утешить и ободрить. Мое сердце сжималось от этого молчания. Если бы моя Оламида выжила, вышла замуж и перед смертью успела родить, если бы умерли мы с Акином, скорбящие не стеснялись бы и причитали в голос. Никто бы не закусывал губу и не просил меня забыть, потому что у меня будут еще дети.
Мое нутро сжималось оттого, что я не слышала криков и причитаний. Все было так организованно. Ни хаоса, ни падающих стульев и вилок; никто не катался по полу, не рвал волосы на голове. Даже муми не приплясывала. Никто не подыскивал слова. Все знали, что сказать: «Не переживай, скоро родишь еще».
На столике с журналом соболезнований не было даже фотографии.
Казалось, никто по ней скучать не будет. Никто не жалел, что Оламида умерла. Они жалели меня, ведь я потеряла ребенка, но до нее им не было дела. Как будто, раз она прожила так мало, ее смерть была неважна — Оламида была неважна. Все вели себя так, будто умерла наша любимая собачка. Я в ужасе сжималась оттого, что люди вели себя так спокойно, будто никакой существенной утраты мы не понесли. Эти чересчур спокойные люди твердили, что, если бы Оламида умерла позже, например накануне выпускного или свадьбы, это было бы намного хуже. Слушая эти рассуждения, я жалела, что не могу закричать, завыть и покататься по полу — одним словом, скорбеть по ней так, как она того заслуживала. Но я не могла. Часть меня, которая могла, осталась в холодильнике морга с Оламидой, чтобы составить ей компанию и умолять простить меня за то, что пропустила сигналы.
Через пять дней состоялись похороны. Нам с Акином прийти не разрешили; мы так и не узнали, где ее похоронили. Свекровь твердила, чтобы я не смела выведывать, где она похоронена, и шептала, что я никогда не должна видеть ее могилу, потому что тогда мои глаза увидят зло и я испытаю худшее, что может испытать родитель, — узнаю, где похоронен мой ребенок. Я ничего на это не отвечала. Все утро похорон я пролежала на диване в гостиной абсолютно неподвижно в ожидании момента, когда ее маленький гробик опустят в землю. Думала, если замру, то почувствую, когда это произойдет. Я лежала и смотрела на часы, пока циферблат не начал расплываться перед глазами. Время тянулось как в тумане. Смутно помню, как Акин взял ключи от машины и что-то мне сказал. Я осталась лежать, а потом поняла, что уже два часа. Похороны должны были закончиться в полдень. А я за весь день ничего не почувствовала. Лежала неподвижно, как камень, и все равно оказалась недостаточно бдительна. Тогда у меня вырвался крик, короткий и пронзительный, сменившийся кашлем. Я хотела бы кричать дольше, да не смогла. И не смогла пролить ни одной слезинки.
Муми тут же подскочила и погладила меня по голове.
— Ты скоро опять забеременеешь, вот увидишь. Тебе станет лучше, — сказала она, как будто я заболела простудой и мне надо было лишь немного отдохнуть, чтобы поправиться. Я тогда подумала: вот бы она умерла вместо Оламиды. Я отвернулась и не стала говорить, что уже беременна. Стены боли смыкались со всех сторон; я пыталась оттолкнуть их, но они были сделаны из стали и бетона. От меня остались лишь плоть и несчастные кости.
Акин намекал, советовал, уговаривал и наконец настоял, чтобы я вернулась в салон на полный день. Я еще не говорила ему, что беременна.
На самом деле я так ему и не сказала. Когда живот вырос и на него стало невозможно не обращать внимания, он однажды прислонился к дверному косяку на кухне и спросил:
— Ты беременна?
Я достала нож из сушилки.
— Опять? — добавил он, будто вспомнил, что я уже бывала беременна раньше.
Я резала листья талинума[26], крепко вцепившись в нож и напрягая все мышцы, будто разрезала клубень ямса.
— Йеджиде?
Я воткнула нож в деревянную разделочную доску и повернулась лицом к этому человеку, который был моим мужем. Сцепила руки на животе.
— А ты как думаешь, Акин? Скажи, почему, по-твоему, у меня такой живот.
— Почему ты просто не ответишь на вопрос?
— Думаешь, я прячу под платьем тыкву? Поэтому у меня такой живот?
Он почесал бровь и отвернулся, устремив взгляд куда-то поверх моей головы. Я отвернулась.
Он откашлялся.
— Значит, ты беременна?
Он все еще сомневался. Он, видимо, считал, что я совсем повредилась в уме, настолько, что вполне могла спрятать тыкву под платье. Потому он и повторял вопрос: он мне не верил. Было очень жарко, и на мне была длинная футболка до середины бедер. Может, показать ему живот? Даже чуть-чуть разрезать кожу, чтобы он точно удостоверился, что я не вру? Я выдернула нож из доски и опустила руки. Кивнула.
— Да, — сказала я.
У него вырвался звук, смысл которого я не совсем поняла. Он как будто подавился или пытался сдержать рыдания и вместе с тем был рад. Я посмотрела в окно. Бедра касалось холодное лезвие ножа.
— Мне жаль, что ребенок умер, — сказал он через некоторое время.
— Ее звали Оламида, — выкрикнула я и повернулась, готовая произнести и остальные двадцать имен, что мы дали дочери. Но он уже ушел. На пороге никого не было.
Выйдя на работу, я попросила одну из девушек меня постричь. Та отказалась и посмотрела на меня так, будто я попросила ее отрезать мне голову. Все категорично отказались браться за ножницы, даже Ийя Болу.
— Ты же беременна, — сказала она.
Тогда я сама себя постригла — неровно, кусками. Клиентки в ужасе смотрели на меня. Если бы умер Акин, никто не удивился бы, что я отрезала волосы. Так почему сейчас все разглядывали меня так, будто я сошла с ума?
Мою машину в тот день отдали в сервис, и, закрыв салон, я пошла домой пешком. Я еле волочилась, ноги казались налитыми свинцом. Я не хотела возвращаться к пустой кроватке, что все еще стояла возле нашей с Акином кровати.
Когда я пришла, Акин был дома. Он работал за обеденным столом. Разложил перед собой листы с белыми таблицами и вносил цифры в калькулятор.
— Что с твоими волосами? — спросил он и отодвинул калькулятор.
— Птица отгрызла, пока я шла домой. А почему еще у женщины могут стать волосы короче?
Он снова взялся за калькулятор.
Я села в кресло, повернувшись спиной к столу.
— Как ты хочешь постричься? — спросил Акин.
— Под ежик, — ответила я, пытаясь отковырять свечной воск с ковра большим пальцем ноги. Ковер был весь в пятнах; я не подметала несколько недель.
Внезапно Акин положил руку мне на голову. Он запустил пальцы в мои неровно подстриженные волосы, и я услышала, как щелкают острые ножницы. Обрезанные волоски падали мне на лицо и прилипали к мокрым от слез щекам. Они щекотали кожу, но я их не смахивала. Я так и легла спать с прилипшими к лицу волосками и терпела, хотя кожа чесалась и саднила, будто я натерла ее кусочком сырого ямса.
— Иди прими душ, — сказал Акин, когда закончил стричь.
Я не могла встать. Рыдания застряли в груди, и мне стало трудно дышать.
Акин сел рядом со мной на колени и положил голову мне на живот, одной рукой вцепился мне в платье, а другую, в которой все еще сжимал ножницы, свесил с подлокотника кресла. Он никогда бы не признался, что плакал, но в тот день я чувствовала его слезы; они вторили моему горю, пропитали платье, и оно прилипло к животу. Я откинула голову и зарыдала в голос. Я изрыгала проклятия. Кричала. И плакала. Я просила у дочери прощения за свою неосторожность, молилась, чтобы она меня услышала, где бы она ни была. Я рыдала всю ночь и выплакала все глаза. Зато следующую ночь проспала как младенец. Мне не снились тела, разлагавшиеся под землей. Мне вообще не снились сны. Проспав шесть часов, я проснулась, и мне показалось, что слезы смыли мою боль и вину. Тогда я еще не знала, что это невозможно.