Орацио хочет дать мне номер триста пять. Я беру номер двести двадцать один. Этажом ниже, и окно выходит не на площадь Сан-Феличе, а на боковую улицу. Сначала на дверь изнутри я вешаю его полное боли лицо. Затем закрываю ставни балкона и окон. На подоконник выкладываю фотографии Бельбо тех времен.
В девять утра мы с Орацио спускаемся к вокзалу. На улицах еще не испарилась ночная дождевая влага. Жители поселка готовятся к воскресной мессе. Мои друзья, пожилые мужчины, надели свои лучшие костюмы. Самые выглаженные рубашки. Галстуки, выбритые лица. Старики, молодые женщины, дети — все полны праздничной радости.
Нуто, как и каждое воскресенье, после мессы вместе с женой будет обедать в ресторане отеля «д’Анджело». Неизменная полувековая традиция. Счастливые люди, прожившие всю жизнь в своем поселке.
Нуто, всех стариков и молодых мужчин, каждую женщину, всех жителей Бельбо, Розу, все холмы Пьемонта, виноградники, фасады домов, каменный мост над рекой Мора, раскаты грома, летний дождь, старые здания, стрекот августовских цикад, мир Санто-Стефано, дошедший до меня, до Стамбула, — всё это я сохраню в себе. Я вернусь, чтобы найти их снова. Однажды на земляной дороге у берега Моры я снова встречу Розу, которая идет на воскресную мессу.
В Турине мы переходим через пешеходный переход у вокзала. Проходим под галереями и входим в отель «Рома». Снова садимся в тот лифт, напоминающий гроб. Моя комната полностью обновлена. Никаких следов самоубийства. Но его самоубийство — этажом выше, в конце длинного, темного, узкого коридора, не так ли? Наслаждаюсь ли я этой болью? Почему я не ухожу из отеля? Почему я не в поезде, мчащемся по рельсам?
14:30.
В 17:00 я поднимаю трубку телефона.
— Я спала, Орацио, — говорю я и кладу трубку.
Телефон звонит.
— Забыл сказать, как ты прекрасна, — говорит Орацио и вешает трубку.
Через час я рядом с Орацио. В лифте думаю о словах, написанных Ахимом на внутренней стороне обложки книги «Тишина боли»:
«Прошлым летом мы взяли ее для тебя. В те дни, когда не знали, какие слова найти для Кристы. Теперь эти слова оставляют глубокие пустоты в моем сердце. Ахим. Конец марта 1982».
Я звоню Ахиму. Говорю, что, будь он здесь, мы пошли бы вместе в кафе «Платти», где бывал Павезе.
«Платти» — угловое кафе, не менявшееся с 1880 года. Я пью чай за одним из маленьких столиков, вынесенных под сумрачную галерею. Угол, где пересекаются улицы, о которых я читала в описаниях долгих прогулок Павезе, мечтала об этих улицах, едва вышла с вокзала в Турин. Я считаю шаги от кафе «Платти» до издательства «Эйнауди», где он работал долгие годы. Первая улица справа — Корсо Джакомо Маттеотти, вторая — улица Сан-Квинто, третья — улица Умберто Бьянкамоно. Первое здание здесь — издательство. Шестиэтажное. От кафе «Платти» — триста семьдесят шагов.
От кафе до отеля «Рома» — пятьсот девяносто восемь шагов. На двести семьдесят пятом и четыреста тридцать пятом шагах трамвайные пути пересекают путь под галереями. Дорога идет под темными крытыми галереями вдоль витрин магазинов.
«Эйнауди», кафе «Платти», отель «Рома» — всего девятьсот шестьдесят восемь шагов. Этот город, закрывающий себя от неба, ведущий человека из бетонных галерей в мраморные, скрывающий дождь, ветер, облака, тоже виновен в его самоубийстве. Я удивляюсь, что в своих текстах он не упомянул эту мрачную черту города. Его страсть к самоубийству, должно быть, заглушила в нем восприятие этой особенности. 21:12.
Орацио закончил работать. Теперь он здесь. Снимает очки. Эти стекла делают его глубокие черные глаза еще глубже. Он примет душ и в свои двадцать один год третий раз в жизни проведет ночь с женщиной. С женщиной, за которой я наблюдала.
Утренний свет не проникает в комнату. Впервые Орацио провел всю ночь с женщиной. Ты пыталась провести его через все проходы и двери своего тела, понимая, что не сможешь быть с ней снова.
Ты думаешь, как сильно люди этой страны угнетены религией и институтом брака. Понимаешь, что одной из причин, толкнувших Павезе к самоубийству, была святость католического брака. Ты думаешь, что многие женщины, спавшие с ним, не были по-настоящему женственными. Они не понимали, что сила мужчины зависит от их собственной женственности, что они могли бы формировать мужскую силу в той мере, в какой хотели.
Ты также думаешь, что его последний роман «Молодая луна» — это рано сформировавшееся, преждевременно написанное финальное произведение. Что делает человек, живущий ради текста, когда чувствует, что его тексты закончились?
«…Я больше не буду писать. С гордостью людей Ланге я начну свое путешествие в мир мертвых».
Турин, 19 июля, сады Валентино, 16:00.
Эти сады я нахожу такими, какими их себе представляла. Высокие, старые, тяжелые деревья с потускневшей зеленью вдоль берега реки По, соединенные между собой сады, маленькие кафе — всё это не изменило облика его времен. Столы, стулья, небольшие комнатки в казино сохраняют дух 1950-х годов. В те долгие, жаркие летние вечера этот одинокий человек сидел здесь, мечтая привлечь девушку из танцующих или работающих в казино. Не ждал ли он однажды долгие часы какую-то девушку под дождем перед этими садами, промокнув до нитки, но продолжая ждать, несмотря на ее отсутствие, и не заболел ли после этого надолго?
В этих садах я нахожу и проживаю не только его меланхолию, его безнадежность, его одиночество. Эти деревья, эта заброшенная зелень, застывшая в той же вневременности, что и тогда, подавляет, подавляет, подавляет.
Ни в одном месте никогда я не видела садов, так явно символизирующих одиночество. Даже в пригородах Стокгольма. Здесь есть что-то такое. В этом городе ощущается таинственная смерть. В этой зелени есть сила, которую я не могу назвать, определить, сила, от которой он должен был бежать, но не бежал, а, напротив, разжигал в себе страсть к смерти.
Конечно, эти сады напоминают мне и муниципальные семейные клубы Стамбула, куда я ходила в детстве с мамой и детьми других порядочных матерей. Мы ходили туда с другими детьми и их некрасивыми матерями, и я — ребенок — так скучала, скучала, скучала. Одному из тех детей диагностировали шизофрению, и до сих пор он не пришел в себя. Другой присоединился к фашистам и был убит во время государственного террора[23]. Еще один страдал нервным расстройством, окончил университет только в старости, а вскоре после получения диплома был застрелен где-то у Чёрного моря. Открытый лоб, крупная голова — таким был тот ребенок.
— Дни с тобой — необыкновенные дни, — говорит Орацио.
Он гладит меня по волосам.
После ливня то и дело проглядывает солнце. Но небо всё еще в серых облаках.
Из некоторых казино доносится музыка. Но даже музыка не оживляет эти сады. Напротив, она усиливает меланхолию. Без Орацио я утонула бы в горечи этих чувств. Эта зелень слишком наводит на мысли о самоубийстве.
Теперь здесь, в садах Валентино в Турине, я понимаю, почему в детстве мне было так скучно. Границы детства ужасны. Как холодные ночи детства. Его границы, невозможности, образы, неподвижность — эти узкие рамки детства ужасны. Ужасно, что взрослые считают себя взрослыми, а детей — детьми. В детстве не позволяют переступать границы детства. Но я понимаю, что и в детстве видела мир теми же глазами, у меня в голове были те же мысли, в сердце — те же чувства и интуиция. Годы лишь усилили интуицию, чувства, мысли, восприятие мира, нагромоздили их, вырастили в невыносимый обвал. Но теперь я не в тюрьме детства. Не в изгнании детства. Детство — это заточение. Как город Турин. Отрезок пространства и времени, из которого нужно бежать. Чтобы не отправиться в «путешествие в страну мертвых».
В садах Валентино я понимаю, что мое единственное счастье — в бегстве. От всего. От детства, от боли, любви, наслаждения, привычек, от всех ночей, всех дней, домов, браков, любых семейных уз, от каждой молодой луны, каждой страны, каждой границы, каждой ограниченности, каждой жизни, от этого мира и от иного мира. Каждую ночь я умираю. Затем, убегая от смерти, оживаю вновь. Каждые двадцать четыре часа — и жизнь, и смерть. И впервые за время этого путешествия, в окружении моих писателей, на их улицах, в их кафе, на бульварах, у их могил, в их домах, в краях, где они смотрели на мир, я чувствую, что двойственность, постоянно боровшаяся во мне, сливается в единое «я». Я постигаю всю бесконечность и безграничность вневременности, в которой существую, — позади и впереди меня. Иногда бесконечность кажется мне светом, иногда — серой линией. Но разве ребенок не видел этот свет на холмах Эсентепе?
20 июня, 8:36.
Поезд только что отошел от вокзала Турина. Орацио в белой рубашке и темно-синих брюках остался на семнадцатом пути. Его глубокие черные глаза, тончайшие руки, хрупкое тело, тонкие губы застыли на семнадцатом пути. Затем он исчез в направлении отеля «Рома».
Я еду через пригороды Турина. Скоро начнутся кукурузные поля.
«Тот день, когда я остановился в кукурузных полях, прислушиваясь к шороху длинных тонких стеблей, тот день, когда ветви колыхались в воздухе, я вспомнил что-то. Что-то давно забытое. За полем, на склонах, поднимавшихся вверх, за полем — пустое, совершенно пустое небо».
Этот проклятый самый великий одиночка на земле. Как сильно я его люблю.
Вчера я стояла перед домом его сестры. Виа Корсо Пасколи, 9. Звонила в звонок Сини-Павезе несколько раз. Огромное здание с пятью входами. В новом районе города. Сотни окон, за которыми живут сотни семей, — это здание выглядит невыносимо. Особенно в ярком свете июльской жары. Мария, восемьдесят четыре года, живет здесь с дочерью. Дочь никогда не была замужем. Сначала ухаживала за отцом, теперь за матерью. Я думаю о романе Павезе «Одинокие женщины»[24]. Одни люди полны терпения, другие — нетерпения. Я из вторых. Рядом с этим унылым новым зданием я впервые радуюсь его самоубийству. Рада, что он не жил здесь, не переехал в эти новые районы города, не видел этих улиц, этих домов. Этих улиц и фасадов домов, пропитанных пугающе ярким светом. Зачем человеку терпеть такую жизнь? Зачем терпеть эту невыносимую тоску? Зачем терпеть этот яркий, вневременной свет? Зачем нести в себе тоску по самоубийству, рожденную вместе с ним?
«Бог дал мне великие таланты. Кому-то он дал рак. Кого-то создал глупцом. Кого-то отправил к смерти в детстве. Где величие Бога — неясно. Вот пять тысяч лир для священника из Кастеллана. Пусть рассказывает свои истории, пусть сам их слушает. Надеюсь, он хотя бы верит в то, что рассказывает.
Берегите себя. Что до меня, я чувствую себя рыбой в куске льда».
Написав это письмо, он идет в редакцию газеты «Унита», где работает.
Для заметки о своей смерти он сам выбирает фотографию. Медленно подготовленное, годами прожитое самоубийство.
Главное кладбище.
Теперь я вижу, как неясный желтый свет, что я видела вечно, растягивается в размерах, равных километровым стенам кладбища. Ничто так не поражало меня. (Я еще не была в концлагерях.)
Образ, превосходящий мечты и воображение. За этими воротами — рай, как его определяет католическая вера? Тишина. Кроме меня, нет посетителей. На километровых стенах — маленькие, маленькие гробовые ниши. На каждой — фотография умершего. На каждой — ваза. В каждой вазе — разноцветные пластиковые цветы. Эти ниши, гробовые ниши, фотографии умерших, цветные пластиковые цветы тянутся вдоль стен кладбища, насколько хватает глаз, спускаясь вниз. Я не могу даже представить, что за концом кладбища дышит Турин. Я рада, что он не лежит между этими стенами, где я вижу нечто за гранью смерти. Его могила — во внутреннем дворе. Зеленый мрамор. За мрамором — красная роза. В мраморных вазах по краям могилы — нетленные искусственные гортензии. На его надгробии тоже есть фотография. Полное боли, хрупкое, мое любимое лицо. Но почему я думаю, что это кладбище, эти искусственные гортензии, этот тяжелый мрамор не сочетаются ни с его личностью, ни с его поэзией? Почему я хочу видеть его могилу только среди холмов Пьемонта, ближе к земле, слышащей шорох кукурузных полей, не превращенной в камень?
В продолжение дня я гуляю с Орацио по садам Валентино. Когда внезапно начинается дождь, мы укрываемся под крышей одного из казино. Я смотрю на эти маленькие постройки, на столы и стулья тех лет. Чуть дальше юноша читает книгу. Хотелось бы, чтобы это был Павезе, но он читает Ницше, «Заратустру».
Я смотрю на реку По сквозь меланхоличные ветви старых, тяжелых деревьев. Крупные капли дождя, падающие на воду, создают удивительное движение. После дождя мы идем по асфальтовой дорожке, соединяющей сады. Орацио держит меня за руку. От горячего асфальта поднимается пар. Мы прикасаемся руками к асфальту. Горячо.
— Здесь красиво, — говорит Орацио.
Позже, стоя на мосту Умберто, я вижу единственный не удушающий вид города.
Нет. Нет. Этот город построен не там, где нужно. Он должен был расти вдоль реки и подниматься к холмам. Ни у одного города нет архитектуры, так сильно наводящей на мысли о самоубийстве, толкающей к нему, как у Турина. Нет. Закрыт для гор. Закрыт для реки По. Закрыт для солнца. Закрыт для неба. Закрыт для дождя. Закрыт для звезд. Закрыт для ветров. Закрыт для всякой открытости и простора. Закрыт для дыхания. Спрятан за галереями, закрывающими всё небо. Галереи с мраморным полом, поддерживаемые тяжелыми каменными колоннами, с потолков которых свисают лампы, ведут к большим, пышным магазинам, к старым кафе с их стульями и столами, к площадям, где стоят пугающие статуи и большие каменные львы. На площадях нет людей. Серые и земляные штукатурки старых зданий всё темнеют, неся в своей тяжести невыносимость времени.
Я смотрю на лестницу первого дома, где он жил, на улице 20 Сентября. Внутренний двор едва пропускает слабый свет. Пустота, ведущая к этажам, тонет во тьме.
С противоположного тротуара я смотрю на его последний дом на Виа Ламармора, 35. Каждый вдох здесь повторяет его самоубийство. Из этого дома он пошел в отель «Рома». Каждая улица замкнута в себе. Каждое здание. Каждый камень. Каждый большой мраморный кусок тротуаров, идущих вдоль галерей, замкнут. Те, кто строил этот город, должно быть, были врагами природы, гор, солнца, облаков, серости сезонов, реки, неба, синевы, дождей, ласкающих порой ветров. Они превратили природу в камень. Заключили человека в созданное его руками. Большие деревянные двери вдоль галерей открываются в пугающие коридоры старых зданий. У этих зданий и бесконечных коридоров нет человеческого масштаба. И страх, страх, сотканный в этом городе, заканчивается на третьем этаже отеля «Рома». На этот этаж и сегодня поднимается тот же лифт, на котором он ехал к смерти. Выйдя из лифта, в темном, без света, коридоре ты доходишь до той комнаты. Открываешь дверь. Тайна просторной комнаты — комнаты самоубийства, с той же кроватью, — ждет тебя. Ты здесь, чтобы прожить его самоубийство? Ты поднимаешься и спускаешься на том же лифте.
Я должна уехать. Должна уехать. Должна уехать. Должна уехать. Должна уехать. Когда я уезжаю, я или поезд движемся через образы, города, деревни, кукурузные поля, горные хребты, вдоль берега озера, русла реки или серой морской глади, и незнакомые люди исчезают в противоположном направлении, отдаляясь от меня с каждым образом, только тогда я ухожу от конца жизни. От ее начала. Я должна уехать. В конце коридора, рядом с номером триста пять, в тайной комнате ждет самоубийство. Сады Валентино, ночи, одиночество, галереи, тяжелая зелень деревьев, длинные, бледные, желтые стены кладбища — здесь гаснет «Молодая луна». Маленький лифт, медленно поднимающийся, вся безнадежность, страсть к самоубийству заканчиваются там. Там одиночество растворяется в величайшем одиночестве. В ничем. И разве жизнь — не только ветер, не только небо, не только листья и не только ничто?