К книге
Кавказ. Выпуск XVIII. Трагедия изгнанияЛитературные источники. Василий Немирович-Данченко. Старый враг
97%
Литературные источники. Василий Немирович-Данченко. Старый враг
37

Рассказ

Аул смолкал… Где-то еще лаяли собаки, да около, над самым ухом, слышалось порывистое фырканье жеребенка… Давно погасли рассеянные полные грусти звуки чиагуры… Огни в саклях пропадали одни за другими… Переулки уходили в сумрак южной ночи, лениво зажигавшей свои яркие звезды…

— Мама-джан, мама-джан! — И назойливый, раздражающий нервы плач ребенка из соседней сакли на минуту всколыхнул было сонную тишину аула… и замер…

И опять только река злится вдалеке на громадную скалу, рухнувшую с горы поперек ее спокойного до тех пор течения.

— А у меня ноне гость из наших, — встретил меня солдат Иван, когда я вернулся в саклю, тускло освещенную самодельной сальной свечой в громадном металлическом шандале.

— Как из наших? Русский?

— Да, оно почти так… Из рассейских пределов. Шапсуг один забеглый. Домой назад ворочается, на милость думает, авось, на старое место начальство пустит.

Я все еще не понимал, в чем тут дело.

— Да после замиренья их всех погнали с Кавказа в Турцию, ну и его тоже. Саклю свою бросил, хозяйство, какое было, прахом пошло. Разоренье! Ни себе, ни собакам! А в Рассею идти не пожелал.

— Да разве им предлагали переселяться в Россию?

— А на Кубань-то, промеж казаков, разве это не Рассея? Ну он с семьей и пошел сюда, на султанское милосердие положился… Теперь назад идет… Да! Враг когда-то был, а ноне, на поди, одной веры! — И Иван потупился.

— Где ж он у тебя?

— А вот погоди… У эфендия этого прохлаждается… Письмо к нему из Хулы привез… Мы с ним, с шапсугом этим, давние приятели. Евонный брат меня года два на цепи держал, да месяца три я у него в яме высидел… Друг!

— И зла у тебя никакого не осталось?

— За что? Они свой обычай сполняли, как по-ихнему закону следовало. Вот если бы он меня бил либо есть не давал, а то правилу свою должен был он соблюсти… С чего же я на него злиться стану? Опять же он в таком ноне несчастном положении, ни угла у него, ни скота. Только и есть, что на себе… Много их назад идет; кого и пропускают… Жалко!.. Совсем народ потерянный, точно из могилы их повымело. Больные да голодные. Здорово их султан этот колыхнул тоже. Не глядим что свой брат-турок: как шли они из Рассей, так за каждый чурек с них впятеро драли, а кто к курдам попал, тот и жив не вернулся. Ограбили, да и душу повымотали. Девчонок и баб — тех пожалели, к себе забрали, ну а самих-то в лоск! Идолы тоже здоровые! Что горя было, что слез! И Махмудка у них один, и в мечеть одну ходят, а при случае так по горлу чиркнут, что и не очнешься. А Сеид-Магому жаль. Хороший хозяин был. Лошадей у него табуны хаживали, сады глазом не окинуть, хурда-мурда всякая. Три жены было, шесть дочерей. В двух саклях жил он; на джамаат выходил — все ему кланялись… Сеид-Магому и на мекхеме чествовали, вот он у них какой был. Ты по ихним местам не проезжал ли? Расскажи старику, все ему будет радостно… Хворый теперь да хмурый!

В дверях сакли послышался хриплый кашель. Я оглянулся. Из мрака, под трепетным светом так и вырисовывалась сухая сгорбленная фигура ветхого старца, опиравшегося на клюку. На худом желтом лице его ярким блеском сверкали, словно чужие, молодые глаза. Белая борода низко падала на грудь, ребра и углы которой выделялись сквозь прорехи жалких лохмотьев, висевших с костлявых плеч. Низко нависли седые брови. Старая папаха прикрывала лоб… Ноги были голы и босы.

— Он самый, Сеид-Магома.

Мы разменялись приветствиями.

Несмотря на свою единственную рубаху, да и то разорванную, в старике не проглядывало унижения и робости. Он с достоинством занял свое место на тахте и несколько минут пристально оглядывал меня в упор. Я сам не без любопытства присматривался к этому осколку некогда славного, сильного и гордого племени, властительно гнездившегося среди суровых вершин Кавказа. Теперь можно было рассмотреть на этом донельзя сухом узком лице несколько шрамов — следы сабельных ударов, полученных давно-давно в те времена рыцарских набегов и стычек, когда война с кавказскими горцами была скорее удалой потехой, чем правильно, систематически организованным поступательным изгнанием этих вольнолюбивых воинов-республиканцев, этих дикарей, согласившихся скорее умирать свободными, чем жить, подчиняясь условиям чужой им среды.

Между шрамами были словно врезаны глубокие морщины, сухой рот с бескровными губами обрамляли пожелтевшие от старости седины. И опять эти ярко сверкающие молодые глаза, полные кипучей жизни, на лице трупа.

— Урус?

Голос был грудной, сильный. Старческой дрожи следа нет. Видно, что привык перекликаться со скалы на скалу, с горы на гору.

Иван что-то заговорил с ним, поглядывая на меня. Внимание старика стало еще напряженнее, лицо сделалось подвижным, зашевелились морщины. Костлявая, сухая рука легла на грудь. Старик потирал ее, словно с воспоминанием прошлого там зашевелилась прежняя боль, былое горе подняло голову и раскрыло, назло годам и разлуке, свои змеиные очи… Он что-то заговорил, глядя на меня. Я ничего не понял, разумеется, но видно, что дело было заветное, близкое. Кровное дело.

Голос раза два дрогнул, и грудь всколыхнулась, точно воздуха ему мало в сакле стало, точно он хотел захватить его побольше.

— Спрашивает: проезжал ли ихними местами, на реке Псекупсе был ли… Не видал ли аула ихнего?

— Разные встречались, не припомнишь разом.

— Расскажи, как у них там, я ему передам.

Пришлось начертить невеселую картину. Война с кавказскими горцами кончилась. Последний акт этой трагической эпопеи доиграли, занавес был опущен, и никто уже не поинтересовался посмотреть, что следовало затем на этой облитой благородной кровью арене. А настоящая трагедия только и начиналась с этого момента. Русские не могли оставить горцев в их орлиных гнездах. На старых местах, с вершин своих гор, притаясь за утесами и скалами, они всегда висели бы над Кавказом грозовыми тучами. Никакая мирная жизнь не могла бы развиться внизу: какие нивы поднялись бы, какие сады расцвели бы в ущельях, в долинах под зоркими взглядами жадного на добычу хищника, сторожившего их повсюду: в сырой мгле глубоких балок, за каждым камнем на горном скате, за каждой излучиной окрестных теснин! Что оставалось делать нам? Мы и предложили старым и непримиримым врагам или идти в долины и селиться между русскими, между казаками, между переселенцами, болгарами и молдаванами, или бросить все, что нельзя унести с собой, и убраться в Турцию, настойчиво зазывавшую их к себе, к султану, обещавшему им великие и богатые милости… В орлиных гнездах все зашевелилось.

Гордые соколы и коршуны, эти рыцари-хищники, наотрез отказались исполнить требования русских. И как мы были правы со своей стороны, так же правы были они. В самом деле, не идти же орлам в курятник! Не сделаться же старому матерому горному волку домашним животным, смирным и трудолюбивым! Горцы решились умереть, защищая свои вершины. И вот началось фланговое движение русских войск. Все что ни попадалось им на пути или исчезало в битве, или сгонялось к восточному берегу Черного моря. Горцы гибли от холода и голода, от болезней и лишений, под пулями и штыками. Но и, в свою очередь, они умирали, убивая. В другом месте подробнее будет рассказана эта новая эпопея, начавшаяся тогда, когда был опущен занавес над блестящей и кровавой трагедией Кавказской войны. Теперь же предо мной была одна из жертв этого исторически необходимого захвата.

— Живет ли кто в наших аулах?

— Пусты… Переселенцы ютятся у берега, вершины безлюдны.

— А наши сакли?

— Развалились… Цепкая зелень сплошь покрыла их руины. В них гнездятся совы да дикий зверь ищет убежища в пустых мечетях.

— А сады? Сады, где мы росли, где каждое дерево взлелеяно нами?

— Заглохли… Вековые черешни уже порублены на дрова. Топор до сих пор звенит в их привольной и ароматной чаще. Цветы или затоптаны, или погибли. Одичавшие лозы убили айвовые деревья… И только изредка сквозь дикую поросль серебристые цветы миндальных деревьев льют по ветру свое тонкое благоухание.

— А наши могилы?…

Слезы слышались в словах старика… Он и не ожидал уже ответа, и, когда я ему стал еще подробнее говорить о запустении его родины, о торжественном молчании ее мертвых аулов и жалких остатках его племени, коротающих век по Большой и Малой Лабе, по Кубани и другим «поселенным» рекам восточного берега, старик, действительно, заплакал. Он и не прятал своих слез, он не стыдился их…

— Да, это было неизбежно!.. Кысмет — судьба! А все душа болит.

Этот старый разбойник, весь иссеченный сабельными ударами, не склонявший головы перед дулами своих врагов, всхлипывал, как ребенок, при одной мысли о том, что в его сакле гнездятся нетопыри, а розы и жасмины его горного сада вытоптаны и уничтожены врагами.

Но так же разом, как зарыдал, так и стих он. Последние слезы скатились на желтые щеки и опять та же суровость в лице, те же неприветливо сверкающие очи, те же низко нависшие брови. И ни следа слабости. Даже и грудь ровно дышит, только по судорожным движениям пальцев да по легкому вздрагиванию рта видно, что не все еще улеглось на душе у несчастного, что тоска еще ходит по ней, как волны по широкому морю после бури. И ветер упал, и небо чисто, последние тучки уже свертываются в неопределенную синеву на горизонте, а волны еще вздымают круто свои мятежные гривы, и змеи белой пены еще вьются между ними…

— Кысмет!.. — И он зашептал что-то, должно быть, молитву.

— А как живут наши… те, кому дали место по Лабе и Кубани?

Я стал говорить о сравнительном довольствии этих добровольных поселенцев, об их хозяйствах, занятиях, торговле.

— И слышать странно, и верить трудно! — перевел мне Иван. — Волки овцами стали!..

— Ты назад пробираешься, на Кавказ?

— Да. Может быть, царь смилуется… Хочу посмотреть старое место, умереть у себя…

Я вспомнил, что во многих аулах случалось находить трупы стариков.

Одинокие путешественники встречали их в развалинах саклей. История оказывалась и проста, и трогательна. Они приходили взглянуть на старое пепелище. Тайком пробирались они на запретные места, проводили несколько дней в дорогих им руинах и умирали среди мертвого безлюдья оставленного аула! Они были счастливы, если перед концом им удавалось отыскать ту алычу, под которой они играли еще детьми, взглянуть на те садовые кусты, которые были свидетелями их первого счастья, подышать еще раз знакомым горным воздухом, как встарь, послушать свист ветра в змеистых ущельях внизу, осторожно побродить по родным скатам и извилинам горы и смежить глаза далеко от врага, среди могил своих отцов, в стране, ставшей одной великой могилой уничтоженного племени. Они были счастливы, если в последнюю минуту взгляд их, тускнея и замирая, останавливался еще на громадной панораме горных вершин, величаво плавающих в тумане, и ухо еще улавливало привычный крик орла или рокот ключа под камнями своего же сада!.. На минуту перед концом они чувствовали себя свободными, как тогда среди приволья былой заповедной жизни.

— А у турок разве дурно?

На меня, на русского, старого врага своего, он смотрел неприветливо, правда, но без ненависти. А теперь при одном имени этих своих покровителей и друзей все лицо его перекосило. Ненависть в глазах, ненависть в складке рта, ненависть в разом задвигавшихся морщинах лица. Голос его дрожал, но не от слабости, а от злобы.

— Турки! Русские — честные враги. Турок — шакал, вырывающий мертвеца из могилы. Мы пришли туда потому, что нас звали, иначе мы лучше бы до одного погибли в войне с вами, в войне священной — газават. Они нам обещали и приют, и счастье… И обманули, обманули во всем. Или нас селили на пустых и бесплодных местах, или брали на службу и не платили ничего. И в том и другом случае нас грабили. Все, что мы привезли сюда, все, что оставалось у нас, отнято ими… Все, до последнего кинжала. Они отнимали у нас дочерей, силой отнимали. Были местности, где нас резали, как баранов. Нам обещали землю, устроенные дома. Мы пришли на песчаные степи, где не из чего было и шалаша поставить. Вместо ласкового друга мы встретили злого торгаша. Из нас тянули жилы. Когда нас брали на работы, мы должны были делать то, что не под силу и мощному волу. У них нет Бога, у турок. У них лесть на языке и змеиное жало в сердце. Мы просили о помощи, и за просьбы нас кидали в тюрьмы, убивали, как волков. Наши жены у них в гаремах, дети умирали на наших глазах с голоду, и эти единоверцы не помогли им. Из красивых мальчиков наших нарочно евнухов делали… На одном переходе мы легли, голодные, усталые. Утром проснулись — ни лошадей, ни скота, ни имущества нашего нет. Кто же обокрал нас? Те, кто должен был покровительствовать, стража, данная нам для сопровождения нас по дороге, для безопасности нашей! У меня был брат на родине у нас, его пять аулов слушались, большим человеком считался. На моих глазах у него паша отнял жену и детей, а самого бросил в тюрьму, где он и умер… А где мои дочери, где моя семья? Спроси у ветра, что шумит над их могилами; спроси у шакала, что вырывает из земли их тела. Турки, между которыми нас поселяли, принимали нас не как друзья и единоверцы, а как воры, которые завлекают путника в засаду и, успокоив его льстивыми словами, убивают сонного и безоружного. В одной ихней деревне нас поселили десять семейств, только один день наши и выжили, на другой день к утру все оказались прирезанными. — И старик понурился.

Он точно осунулся, окончив свою полную негодования речь… Даже яркие глаза как будто погасли.

Страшна, действительно страшна судьба этого некогда мощного и богатого горца, а теперь нищего, без родины, богатого только одной ненавистью и злобой! А таких рассеяно многое множество по Турции…

Одна из стен кунацкой не доходила до потолка. В отверстие лезли ветви деревьев и сверкали крупные южные звезды… Потянуло запахом цветов оттуда.

— Рядом тут тоже моя сакля… Там тебе и горницу я покажу… Дай Бог сна да легкого воздуха!

И мы с Иваном вышли из дверей.

Луна уже стояла над аулом.

Серебряный свет ее обильно лился на казавшиеся белыми кровли саклей, словно ступени, покрывавшие весь холм. Точно черные щели между ними змеились проходы и переулки… А эта глубокая даль, этот серебряный извив реки среди зеленой понизи, эти горы вдали, словно заснувшие в белом паре лунного блеска!

И опять запах жасминов, и опять полные сладкой грусти звуки чиангури… трепетные, рассеянные, точно кто-то вздыхает, а не струны поют перед вами.

И на одно мгновение, словно сон, словно страница, вырванная из старой забытой книги, мелькнуло перед глазами унылое полярное море. Мертвые берега, окованные льдом, спят под снегами. С гулким рокотом набегают на них вспененные волны. Таинственные сполохи мерцают на черном небе. Холодно, жутко…

А тут-то какая благодать!

Точно чудная красавица, раскинувшись среди величавых гор, зовет вас в свои объятия эта долина. И не наглядитесь вы в ее глубокие очи, полные страсти и неги, не надышитесь вы запахом цветов от кудрей ее, не наслушаетесь этих манящих вздохов, этой тоскующей песни любви. И страсть, и нега прокрадываются в ваше сердце, и становится вам жарко и душно в сакле, и бессознательно вы ищете кого-то около… Скорее, скорее на воздух, на плоскую кровлю, где, засыпая, вы все-таки будете видеть над собой крупные звезды южного неба, где месяц словно прикроет вас своими серебряными сетями, где шелест тополя почудится вам дыханием красавицы, заснувшей рядом… И золотые грезы и золотые сны зазвездятся над вами. И станет так хорошо и легко, что даже чужое несчастье, недавно встревожившее вас, покажется старой легендой, поэтической былью, сказочным миром этой сказочной долины!

Вас. Немирович-Данченко. В горных высях. М., 1909.

Предыдущая главаГлава 37 из 38Следующая глава