К книге
Сердце тьмы. Лорд Джим. НостромоНостромо. Часть первая Серебряные рудники. Глава IV
68%
Ностромо. Часть первая Серебряные рудники. Глава IV
55

Все утро Ностромо, даже находясь в самой гуще схватки у таможни, где страсти разыгрались сильнее всего, то и дело поглядывал на Каса-Виола. «Если оттуда повалит дым, – думал он, – значит они погибли». Поэтому, едва разогнав тех, кто пытался прорваться к таможне, он с небольшой группой рабочих-итальянцев ринулся вдогонку за бандитами, бежавшими к гостинице, поскольку проселок, у которого она стояла, был кратчайшим путем из порта в город. Негодяи, за которыми он гнался, казалось, решили обороняться, притаившись за углом гостиницы; их обратил в бегство залп – соратники Ностромо выстрелили одновременно из-за колючих зарослей алоэ. В просвете среди зарослей, где должна была пройти ведущая в гавань колея железной дороги, появился Ностромо верхом на серебристо-серой кобыле. Он с криком выстрелил вслед беглецам и галопом подскакал к окну столовой. Он догадывался, что старый Джорджо выберет в качестве убежища именно эту часть дома.

До них донесся его голос, задыхающийся, торопливый:

– Hola! Vecchio! О, vecchio![51] Как там у вас, все в порядке?

– Ты слышишь?.. – негромко обратился старик Виола к жене.

Но синьора Тереза молчала. Ностромо засмеялся:

– Сдается мне, хозяйка осталась в живых!

– Уж ты-то сделал все, чтобы я померла со страху, – крикнула в ответ синьора Тереза. Она хотела еще что-то добавить, но голос изменил ей.

Линда вскинула на мать укоризненный взгляд, но старый Джорджо тут же извинился за жену:

– Она немного расстроена, вот в чем дело.

Ностромо снова захохотал:

– Зато меня она не расстроит.

Тут синьора Тереза вновь обрела голос:

– А я что говорю? У тебя нет сердца… да и совести у тебя нет, Джан Батиста…

Они услышали, как он повернул лошадь. Его спутники намеревались продолжать погоню и возбужденно тараторили между собой на испанском и итальянском, подстрекая друг друга. Он выехал вперед с криком: «Avanti!»[52]

– Не так-то долго он у нас пробыл. Еще бы, мы не иностранцы, от нас награды не дождешься, – усмехнувшись, произнесла синьора Тереза. – Avanti! Как же! Ему только этого и нужно. Быть первым где угодно… как угодно… всегда быть первым у своих англичан. А они показывают его друг дружке: «Вот наш Ностромо!» – Она недобро рассмеялась. – Ну и имечко! Да что оно значит? Ностромо! Дали человеку кличку, ведь у них даже и слова-то такого нет.

Старый Джорджо тем временем спокойно и неторопливо отворил дверь; в комнату хлынул поток света и озарил синьору Терезу с тесно прижавшимися к ней дочерьми; она была живописна – красивая женщина, охваченная порывом материнской любви. А сзади ослепительно-белая стена и литография, кричащие краски которой поблекли, залитые ярким светом солнца.

Старый Виола, стоя у дверей, поднял вверх руки, словно адресуя все мысли, сумбурно проносящиеся у него в мозгу, портрету вождя на стене. Даже стряпая для «signori inglesi»[53] – инженеров (он был отменный повар, хотя работать ему приходилось в полутемной кухне), он ощущал на себе взгляд великого человека, того, под чьим командованием когда-то участвовал в славной битве, где чуть не рухнула навеки тирания, если бы не проклятые пьемонтцы, привыкшие к владычеству королей и попов. Если во время ответственнейшей операции с нарезанным луком вдруг загоралась сковородка и старый Джорджо с бранью выскакивал из кухни, задыхаясь от кашля в едком облаке дыма, имя Кавура[54] – подлого интригана, продавшегося тиранам и королям, – упоминалось вперемежку с проклятиями, извергаемыми на головы китаянок-подручных, кулинарии вообще и омерзительной страны, где он вынужден жить, так как любит всей душой задавленную предателем свободу.

В таких случаях синьора Тереза, красивая, чернобровая, вся в черном, возникала из других дверей, приближалась к мужу, осанистая и встревоженная, склонив голову, раскинув руки и проникновенно восклицая:

– Джорджо! Необузданных ты страстей человек! Милость господня! На таком солнце! Он доведет себя до болезни!

Оказавшиеся у ее ног куры бросались врассыпную; а если в это время в город приезжали по делам инженеры с железной дороги, из окна бильярдной выглядывало лицо, явно принадлежащее молодому англичанину, а иногда и два таких лица; зато в другой части гостиницы, в столовой, мулат Луис прилагал все старания, чтобы остаться незамеченным. Молодые индианки, чья одежда состояла из сорочки и короткой юбки, а густые волосы напоминали струящуюся черную гриву, тупо таращились на хозяйку из-под квадратных челок, закрывавших весь лоб до бровей; но вот кипящий жир переставал скворчать, вредоносные пары, пронизанные светом солнца, устремлялись кверху, оставляя за собой только запах пережаренного лука, резкий и настолько стойкий, что он надолго застревал в горячем сонном воздухе у гостиницы; а вокруг неоглядные просторы прерий, протянувшиеся на запад так далеко, что казалось, огромная равнина между грядами гор, в пределы которой попадал и Сулако, и все побережье до бухты Эсмеральда[55], занимает полмира.

После внушительной паузы синьора Тереза укоризненно произносила:

– Ох, Джорджо, Джорджо! Забудь про Кавура да подумай лучше о себе, мы здесь такие одинокие, в чужой стране с двумя детишками, а все потому, что ты не можешь жить там, где правит король.

И, глядя на мужа, она иногда торопливо хваталась рукою за бок, ее тонкие губы сжимались в этот миг, и хмурились прямые черные брови – то ли боль, боль гнева, то ли гневная мысль тенью пробегала по красивым правильным чертам.

Это была боль; усилием воли она подавляла ее приступ. Впервые боль кольнула ее через несколько лет после того, как, покинув Италию, они эмигрировали в Америку и устроились наконец в Сулако, а сперва долго-долго кочевали из города в город, в надежде открыть где-нибудь лавку; попробовали также как-то в Мальдонадо заняться рыболовством, ибо Джорджо, подобно великому Гарибальди, был в свое время моряком.

Иногда синьоре Терезе казалось, она не в силах вынести эту боль. Ведь сколько лет она ее донимает, и уже как бы неотделима от местного ландшафта: равнины и сверкающего залива, обрамленного лесистыми отрогами гор; даже солнце светит тускло, тяжко, эта тяжесть – тоже боль, – совсем не так оно светило в годы ее девичества, когда на берегу залива Специя немолодой уже Джорджо ухаживал за ней с угрюмой страстностью поздней любви.

– Джорджо, немедленно иди в дом, – приказывала она. – Можно подумать, у тебя нет даже капли жалости ко мне… а ведь у нас гостят четверо signori inglesi.

– Va bene, va bene[56], – бормотал Джорджо.

И послушно шел в дом. Signori inglesi и в самом деле скоро потребуют второй завтрак. Он был одним из бессмертных и непобедимых борцов за свободу, под натиском которых тирания развеялась, как мякина при первом дуновении урагана, un uragano terrible[57]. Но тогда у него еще не было ни жены, ни детей; и тираны еще не подняли вновь голову, и предатели еще не подвергли заточению Гарибальди, его героя и вождя.

В Каса-Виола со стороны фасада было три входных двери, и на пороге одной из них всегда сидел старик-гарибальдиец, сложив руки, скрестив ноги, опираясь о косяк львиной головой с пышной копной седых волос, и разглядывал лесистые склоны предгорий и снежный купол Игуэроты. Дом отбрасывал длинную черную тень – прямоугольник, который слегка расширялся там, где проходила пыльная, разбитая воловьими копытами дорога. Из просветов в живой изгороди олеандров выбегали рядышком две сверкающие ленты ведущей в гавань железнодорожной ветки, временно проложенной по равнине, и, удаляясь, описывали дугу на пожухлой выжженной траве ярдах в шестидесяти от гостиницы. Вечерами порожние платформы товарных поездов огибали темно-зеленую рощу и, оставляя за собой белые, слегка волнистые струйки дыма, плывущие над равниной в сторону Каса-Виола, с грохотом уносились в расположенные близ порта депо. Машинисты-итальянцы приветственно махали хозяину гостиницы рукой, тормозные же рабочие-негры невозмутимо сидели у тормозов и глядели прямо перед собой – лишь ветер трепал широкие поля их шляп. В ответ Джорджо слегка кивал головой, руки же оставались неподвижно сложенными на груди.

В день мятежа он не сидел, сложив на груди руки. Рука его сжимала приклад лежавшего на пороге ружья; и он ни разу не взглянул на белый купол Игуэроты, холодная чистота которого представлялась такой далекой от жаркой и знойной земли. Его глаза с любопытством оглядывали Кампо. То здесь, то там медленно оседали высокие столбы пыли. На безоблачном небе ослепительно сверкало солнце. Какие-то люди, сбившись кучками, бежали по равнине; иные вдруг останавливались; и не смолкал треск выстрелов, звучавших вразнобой, – в горячем неподвижном воздухе он смягчался и походил на журчание ручья. Во всю мочь мчались одинокие фигурки пеших беглецов. Налетали друг на друга верховые и, завертевшись волчком в короткой стычке, уносились в разные стороны во весь опор. Джорджо видел: вот на полном скаку внезапно упали и лошадь и всадник, исчезли, будто в пропасть провалились, и все перипетии боя на словно чудом ожившей равнине напоминали жуткую игру, которую вели между собой пешие и конные карлики, вопившие во всю мочь своих крохотных глоток у подножья горы, которая казалась исполинским символом тишины. Джорджо никогда еще не видел, чтобы на этом участке Кампо так бушевала, так кипела жизнь; он не мог единым взглядом охватить поле битвы; заслонил рукой глаза, но внезапно вздрогнул: где-то совсем рядом земля загудела под ударами множества копыт.

Целый табун лошадей повалил изгородь и вырвался на волю из загона, принадлежавшего железнодорожной компании. Они помчались, словно смерч, и перемахнули через колею сплошным, разношерстным, бурливым потоком вороных, гнедых и серых спин, всхрапывая, взвизгивая, брыкаясь, вытянув шеи, выпучив глаза, раздувая ноздри, и длинные хвосты их развевались на бегу. Как только они очутились на дороге, густая туча пыли поднялась от их копыт, и уже в пятнадцати шагах от себя Джорджо видел лишь что-то коричневое, смутно мелькали шеи, крупы, тряслась земля.

Он закашлялся, отвернулся и покачал головой.

– Сегодня, еще до наступления темноты, будет новая забава – ловля диких лошадей, – пробормотал он.

В квадрате солнечного света, который падал в дверь, стояла на коленях синьора Тереза, склонив голову и сжимая ладонями гладко зачесанные, густые, черные, как вороново крыло, волосы, слегка тронутые сединой. Черная кружевная шаль, которой она обычно прикрывала лицо, свалилась на пол. Девочки уже поднялись с колен, крепко держась за руки, обе в коротеньких юбках, с растрепанными головенками. Младшая торопливо заслонила глаза рукой, будто испугавшись яркого света. Линда обняла сестренку за плечи и бесстрашно смотрела прямо в раскрытую дверь. Старик Виола поглядел на дочерей.

В потоке солнечного света казались глубже все морщины на его лице, что придавало ему неподвижность статуи, невзирая на живое, энергическое выражение. Невозможно было догадаться, о чем он думает. Взгляд темных глаз скрывали густые кустистые брови.

– Ну! Мать молится, а вы-то что?

Линда насупилась, выпятив красные губки, – пожалуй, слишком красные; у нее были чудные глаза, карие, с золотистой искоркой, умные и выразительные и такие блестящие, что казалось, от них падает отблеск на худенькое, лишенное красок лицо. В темных волосах проглядывали бронзовые пряди, а из-за длинных угольно-черных ресниц лицо казалось еще бледнее.

– Мама опять поставит в церкви много, много свечей. Когда Ностромо где-нибудь сражается, она всегда их ставит. Я отнесу несколько свечек к алтарю Мадонны в соборе.

Линда произнесла все это быстро и с уверенностью, голосок ее звучал убедительно и оживленно. Потом, слегка тряхнув сестренку за плечо, добавила:

– Ей тоже придется отнести одну свечку!

– Почему «придется»? – поинтересовался Джорджо. – Разве ей не хочется поставить свечу?

– Она трусишка, – пояснила Линда и фыркнула. – Когда она с нами идет, все сразу замечают, что у нее светлые волосы. Кричат ей вслед: «Взгляните-ка на рыжую! На рыженькую поглядите!» Мы идем по улице, а они кричат. Она трусишка.

– Ну а ты? Ты не трусишка – так, что ли? – медленно произнося слова, спросил отец.

Она мотнула головой, откинув волосы со лба:

– Мне вслед никто ничего не кричит.

Старый Джорджо задумчиво и внимательно смотрел на девочек. Одна всего на два года старше другой. Поздние дети, они родились, когда прошло уже несколько лет после смерти сына. Если бы их сын не умер, он был бы сейчас примерно ровесником Джана Батисты… того самого, кого англичане называют Ностромо; но что касается дочерей, угрюмый нрав, преклонный возраст и власть воспоминаний помешали Виоле обращать на них особое внимание. Он любил их, но дочери всегда принадлежат больше матери, чем отцу, к тому же почти весь пыл своего сердца он растратил на то, что боготворил свободу и служил ей.

Еще подростком он сбежал с торгового судна, шедшего с грузом в Ла-Плату, и в Монтевидео завербовался в уругвайскую эскадру, которой в те времена командовал Гарибальди. Позже в рядах итальянского легиона этой республики, восставшей против деспотического вмешательства Розаса[58], он на огромных равнинах и берегах громадных рек участвовал в сражениях столь жарких, каких, возможно, еще не знала мировая история. Люди, окружавшие его, витийствовали о свободе, страдали за свободу, умирали за свободу, самозабвенно и восторженно, а взгляд их был все время обращен в сторону угнетенной Италии. Так и его энтузиазм был взращен в кровавых битвах, в грохоте сражений, среди людей, посвятивших себя благородному делу, среди речей, преисполненных пафоса и пыла. Он сам выбрал себе вождя – воинствующего апостола Независимости – и никогда не покидал его, был с ним и в Америке, и в Италии, вплоть до рокового дня, когда у подножия Аспромонте произошло событие, открывшее миру коварство королей, императоров и попов: его герой был ранен и взят в плен – чудовищная катастрофа, заставившая Джорджо усомниться в своей способности понять пути божественного промысла.

Что не мешало ему веровать, однако. Просто нужно набраться терпения, говорил он. Он не любил попов и не вошел бы в церковь ни за какие блага, но он веровал в Бога. Ведь все воззвания против тиранов были обращены к народу во имя Бога и Свободы. «Бог – для мужчин, религия – для женщин», – бормотал он порой. В Сицилии англичанин, попавший в Палермо после того, как оттуда были выведены королевские войска, подарил ему Библию на итальянском языке – издание Библейского общества Британии и заморских стран, большую книгу в темном кожаном переплете. В годы застоя, политического бездействия, когда революционеры не выступали с воззваниями, Джорджо зарабатывал себе на жизнь всем, что под руку подвернется, – служил матросом, грузчиком в генуэзском порту, нанялся однажды батраком на ферму в горах близ Специи – и в свободное от работы время неизменно изучал толстый том в темной обложке. Он брал его в бой. Сейчас Библия стала единственной книгой, которую он читал, и, чтобы не лишать себя этой возможности (из-за мелкого шрифта), он согласился принять в подарок очки в серебряной оправе от сеньоры Эмилии Гулд, супруги англичанина, который управлял в горах, в трех лье от города, серебряными рудниками. Сеньора Эмилия была единственной англичанкой в Сулако.

Джорджо Виола очень уважал англичан. Это почтение, возникшее впервые в уругвайских битвах, не покидало его уже сорок лет. Он видел, и не раз, как англичане проливали свою кровь ради свободы в странах Америки, и особенно запомнил первого, с кем познакомился, – его звали Сэмюель; во время славной осады Монтевидео он командовал негритянской ротой в войсках Гарибальди и геройски погиб вместе со своими неграми при переправе через Бойану. Сам Джорджо получил тогда чин поручика и готовил еду для генерала. Позже, в Италии, в чине лейтенанта он разъезжал повсюду со штабом и по-прежнему стряпал для генерала. Он стряпал для него в продолжение всей ломбардской кампании; во время похода на Рим он добывал быков и коров на американский манер при помощи лассо; был ранен, защищая Римскую республику; оказался в числе четырех беглецов, которые вместе с Гарибальди вынесли из леса бесчувственное тело его жены и спрятали ее на какой-то ферме, где она и умерла, измученная тяготами этого кошмарного отступления. Он пережил все это и по-прежнему оставался при генерале в Палермо, когда на город обрушились из замка ядра неаполитанцев. Он стряпал для него на поле боя при Вольтурно, сражения, продлившегося целый день. И всюду он встречал англичан в первых рядах армии свободы. Он испытывал почтение к этой нации, ибо они любили Гарибальди. Говорили, даже их графини и принцессы целовали руки генерала, когда он приезжал в Лондон. Джорджо охотно этому поверил: англичане – благородная нация, человек же этот был святой. Достаточно хоть раз взглянуть ему в лицо, чтобы прочесть на нем божественную силу веры и безграничное сочувствие ко всем, кто беден, кто угнетен, кто страдает.

Дух самопожертвования, бесхитростная преданность грандиозной идее человеколюбия, определявшие мироощущение в ту революционную эпоху, наложили отпечаток на Джорджо, и он с суровым пренебрежением относился к любым попыткам достичь личной выгоды. Этот человек, которого чернь Сулако подозревала в том, что он хранит где-то на кухне кубышку, всю жизнь презирал деньги. Кумиры его юности прожили жизнь в бедности и умерли бедняками. У него вошло в привычку никогда не думать о завтрашнем дне. Привычку эту породила отчасти суровая жизнь воина, полная волнений и неожиданных поворотов судьбы. Но важнее принципы. Равнодушие к житейским благам не было беспечностью кондотьера, скорее неким пуританством образа жизни, взращенным, подобно религиозному пуританству, суровым вдохновением души.

Эта суровая преданность делу омрачила закат его жизни. Омрачила, ибо дело казалось проигранным. Слишком много королей и императоров благоденствовали еще в этом мире, предназначенном Господом Богом для народа. И Джорджо искренне горевал. Он всегда охотно оказывал помощь землякам и пользовался глубочайшим уважением эмигрантов из Италии везде, где ему приходилось жить («в моем изгнании», – говаривал Джорджо), но он не мог скрыть от себя, что земляков нисколько не волнуют бедствия угнетенных наций. Они с интересом слушали его рассказы о войне, но, казалось, недоумевали, а что же приобрел он, совершая все эти ратные подвиги? Похоже, ничего. «Да мы и не хотели ничего, мы жертвовали собой из любви к человечеству», – яростно выкрикивал он порой, и громовые раскаты его голоса, сверкающие глаза, развевающаяся седая грива, загорелая мускулистая рука, протянутая вверх, словно он небеса призывал в свидетели, производили впечатление на слушателей. Когда старик внезапно замолкал, напоследок тряхнув головой и махнув рукой: стоит ли, мол, с вами говорить, они подталкивали друг друга локтем. В старом Джорджо была сила чувств, присущая только ему страстная убежденность, – словом, то, что они называли «terribilita»[59]; «старый лев», так они его величали. Какой-нибудь пустячный случай, ненароком брошенное слово, и Джорджо начинал говорить на берегу в Мальдонадо перед итальянцами-рыбаками, с земляками-покупателями в лавочке, которую держал уже позже (в Вальпараисо); или вдруг вечерами в столовой, в той части Каса-Виола (другая предназначалась для английских инженеров), где собиралась его избранная клиентура: паровозные машинисты и десятники из железнодорожных мастерских.

Обратив к нему красивые, загорелые, худые лица с глянцевитыми черными кудрями и сверкающими глазами, широкоплечие, бородатые, а кое-кто с тоненькой золотой серьгой в ухе, эти аристократы железной дороги внимали Джорджо, позабыв о домино и картах. Два-три светловолосых баска терпеливо выжидали, положив на стол руки и разглядывая их. Никто из уроженцев Костагуаны не осмеливался вторгнуться сюда. Здесь была цитадель итальянцев. Даже ночной патруль конной полиции проезжал мимо гостиницы неслышным шагом, и полицейские лишь пригибались на ходу, стараясь увидеть в окошке окруженные табачным дымом головы; а раскаты голоса старого Джорджо доносились смутно и, казалось, уплывали, растекаясь по равнине у них за спиной.

Лишь изредка помощник полицмейстера, широколицый, коричневый, низкорослый джентльмен с изрядной примесью индейской крови, заглядывал в гостиницу. Оставив за дверями сопровождающего его верхового, он входил с самоуверенной хитрой усмешкой и, не говоря ни слова, приближался к длинному столу на деревянных козлах. Молча указывал на одну из стоящих на полке бутылок; Джорджо угрюмо совал в рот трубку и обслуживал его самолично. Стояла тишина, лишь еле слышно позвякивали шпоры. Опорожнив стакан, помощник полицмейстера обводил всю комнату внимательным неторопливым взглядом, а затем удалялся, вновь садился на лошадь, и патрульные медленно продолжали свой путь в сторону Сулако.

Предыдущая главаГлава 55 из 81Следующая глава