Никто из нас ещё не успел повернуться на другой бок, как пролетела ночь. Тихое утро слабо сочилось сквозь стены палатки.
– Гляньте-ка, братцы, снегу-то навалило сколько! – сказал Василий Николаевич, расстёгивая вход. – Пожалуй, не выбраться нам отсюда с нартами.
– Считай, без малого сутки идёт, должен бы окончиться, – отозвался Александр.
Я вылез за дровами. Густыми хлопьями валит перенова[30]. Обмяк ночной мороз. Разлилась по горам теплынь. Дремлет лес, чутко прислушиваясь к шороху падающего снега. На пнях выросли снежные папахи, тяжёлые гирлянды снега опоясали тёмно-зелёные ельники. Под тяжестью кухты[31] арками наклонился молодой тальник.
Подождали до десяти часов – погода не изменилась, решили выбираться из ущелья. Свернули палатку, уложили груз и начали спускаться к реке. Вершины гор прячутся в снежной завесе непогоды. Затаились под снегом россыпи, пустоты, лыжи гнутся лучком и глубоко тонут в мягкой перенове. В полдень свернули с прямого Удюма, пошли на подъём, и лямки не замедлили напомнить о себе. Укоротились шаги, взмокли спины. Под тяжестью будто притупились полозья нарт. Поздно вечером мы добрались до знакомого ельника и тут расположились на ночёвку. А снег сыплет и сыплет.
В полночь в ущелье прорвался ветер. Зашумел в смутной тревоге разбуженный лес. Старые ели тесно сомкнули вверху густые кроны. В темном небе бесшумно дыбятся тучи, бросая на землю остатки снега.
Мы не спим. Ветер полощет борта палатки, прорывается в щели, забивает дымоход, дым из печки расползается по палатке, душит нас. Василий Николаевич и Александр встают, одеваются и долго стучат топорами, устраивая заслон для трубы.
– Кучум места себе не может найти, в снег зарывается. Как бы это всё пургой не кончилось, – говорит Александр, плотно застёгивая вход в палатку.
Хотя пурга и не разыгралась, погода наутро оставалась хмурой, тяжёлой.
Подъём на перевал отнял у нас много сил, и день показался невероятно длинным. Натруженные плечи не расправляются, отяжелевшие ноги шагают по инерции. К исходу дня мы с трудом добрались до места своей прежней стоянки на Мае. Поставили палатку, напилили дров. Пока варили ужин, Кучум сидел поодаль от костра, навострив уши и настороженно поглядывая на реку.
– Какого лешего он там видит? – сказал Василий Николаевич, всматриваясь в сумрачную долину. – Разве медведь где шараборит?
Нигде никого. А кобель, сделав несколько прыжков вперёд, вдруг замер в напряжённой позе, устремив глаза на край мари. В это мгновение из леса выкатился какой-то комочек и застыл чёрной точкой. Кучум медленно повернул ко мне морду, как бы спрашивая: «Видишь?» – и завилял хвостом. А комочек вдруг рванулся к нам и запрыгал мячом по мари.
– Собака, – шёпотом произнёс подошедший Василий Николаевич. – Откуда она взялась?.. Да ведь это Бойка! Ей-богу, она!
Действительно, к нам мчалась Бойка. Кучум кинулся ей навстречу, мать и сын столкнулись и начали лизать друг другу морды. Затем Бойка, выгибая спину, прижимаясь к земле, ластясь, приблизилась к Василию Николаевичу. Не сводя с него умных глаз, она ждала хозяйской ласки. Растроганный Василий Николаевич присел перед собакой, губы его расплылись в улыбке.
– Откуда ты взялась, дуреха? Соскучилась… – ласково ворчит он, обнимая Бойку, которая льнёт к нему, лезет мордой под телогрейку.
Сколько в этих движениях доверия и преданности!
Потом Бойка бросается и ко мне, ластится, лезет в лицо, повизгивает, но уже не так горячо.
– Наши едут! – кричит Александр Пресников, показывая на лес.
По следу Бойки на марь выходят на лыжах Геннадий, за ним Улукиткан ведёт караван.
– Радиостанцию везут – наверно, срочное дело есть, – говорит Мищенко, всматриваясь в приближающуюся группу.
– Знамо дело, попусту не погнали бы оленей по такому снегу, – заключает Александр.
Наконец, обоз подошёл к палатке. Мы поздоровались.
– Далеко ли бредёте? – спросил Василий Николаевич.
– Человеку даны ноги, чтобы он долго не сидел на одном месте, – спокойно ответил Улукиткан.
– Нет, вы только послушайте! – воскликнул Геннадий. – Остановились мы километрах в двух отсюда, за лесом, оленей отпустили, снег утоптали под палатку. А Улукиткан говорит: «Однако, неладно таборимся – наши близко ночуют». – «Как это ты узнал?» – спрашиваю. «Дым, – говорит, – разве не слышишь?» Понюхал я воздух – вроде ничем не пахнет. А он ругается: «Зачем с собой глухой нос напрасно таскаешь? Давай запрягать, ехать будем». Я стал было отговаривать его: дескать, может, только показалось тебе. А он своё: «Надо ехать». Запрягли, тронулись, я впереди. Выхожу на марь, смотрю – действительно палатка стоит, дымок стелется; понюхал – не пахнет. Когда уже вплотную подошёл, только тут и учуял запах дыма… Вот ведь какой старик!
– Мой нос правильно, кругом слышит, а твой только насморк знает, – засмеялся Улукиткан и стал распрягать оленей.
– Какие вести? – нетерпеливо обращаюсь к Геннадию.
– Спросите у него, – ответил тот, кивнув головой на старика. – Поедем, говорит, к перевалу, как бы беды не случилось с нашими. Есть и неотложные радиограммы из штаба экспедиции.
Общими усилиями ставим для прибывших палатку, натягиваем антенну. Улукиткан привязывает на шею непокорным оленям чанхай – круглую палку длиной примерно в три четверти метра, – чтобы они не ушли далеко во время кормёжки, и отпускает всех на пастбище. Животные табуном бросаются к распадку, на бегу тычут морды по уши в снег, нюхают, ищут ягель и, перегоняя друг друга, скрываются в лесу.
Из тёмных туч повалил снег. Все мы собрались в одной палатке. Запах отогретой одежды, портянок, свежей хвои мешается с запахом человеческого тела. Геннадий забился в дальний угол, стучит ключом, вызывая штаб. Улукиткан чистит свою старинную бердану.
Только теперь я рассмотрел это ружьё, необычное для нашего времени. Ствол его сверху поржавел, внутри образовались глубокие раковины. Затвор явно не от берданы, без выбрасывателя, в гнезде не держится, и Улукиткан носит его в кармане завёрнутым в тряпочку или привязывает тонким ремешком к спусковой скобе. Ложе стёсано донельзя, сбито гвоздями, стянуто проволокой и жестью от консервной банки, к тому же его край ещё и обгорел. По всему видно, что ружьё прошло вместе со стариком длинный и тяжёлый путь, бывало в огне, под дождями и бурями. Оно, несомненно, знало много и удач и промахов. Поржавевшее, горбатое, в латках, оно внешне даже похоже на самого хозяина. Видно, живут они неразлучно, одной судьбой связанные. Ложе берданы исписано разными иероглифами – тут и веточки, и крестики, и рожки, и кружочки, и много других знаков, смысл которых понятен только старику. Они, несомненно, обозначают какие-то знаменательные события, охотничьи приметы и трофеи Улукиткана. Словом, это своеобразная летопись охотника-эвенка.
Старик, порывшись в потке, достал кабарожью берцовую кость, раздробил её ножом, выскреб мозг и стал им смазывать сверху бердану. В его движениях – доверчивая любовь к этому немому другу, разделившему с ним более полувека жизни.
– Дай-ка я по твоей бердане протирочкой пройдусь да кипяточком нутро сполосну, тогда она иначе у тебя заговорит! – предложил Улукиткану Василий Николаевич.
– Однако, не нужно, Василий: фарта[32] не будет. Старому оленю хоть три раз в год шерсть меняй, всё одно не помолодеет!
– Как ты не боишься с ним охотиться? Задерёт тебя когда-нибудь медведь, – сказал Мищенко, с удивлением разглядывая ружьё.
– Привычно. Когда стреляю, немножко глаза закрою, а чтоб не отбросило – лучше спиной к дереву прислониться.
– Значит, было уже?
– У-у, сколько раз! Моя ружьё привычка шибко худой: то осечку даст, то пулю не туда бросит, всё равно что старый люди…
– Ты бы сменил его – теперь хорошие ружья есть, чего мучаешься…
Улукиткан бросил на Мищенко недоумённый взгляд:
– Эко мучаюсь – зря говоришь, Василь. Ево характер я хорошо знаю, меня не обманет. Новых ружей много, это правда, да не нужно: это лучше.
И старик, отодвинувшись от печки, ещё долго возился с берданой.
Над ущельем ночь, свежая, темная, чуть туманная. Чёрное небо прорезают огнистыми полосками падающие звёзды, и на постаревший от бурь лес бесшумно падает иглистый иней. Вдали тускло белеют хребты. В застывшей тишине чётко отдаются осторожные шаги оленей. А над палаткой, словно привидения, склонились таинственно выбеленные морозом ели. Мысли не дают уснуть. Почти физически ощущаешь, как в тебе копится сила. Именно в эти безмятежные весенние ночи и зарождаются смелые планы, хорошие чувства.
К утру разыгрался буран. Взбунтовались дикие силы природы. Застонала тайга, не выдерживая порывов холодного ветра. Чёрные тучи легли на горы, ещё более суровым стал северный пейзаж.
Весь день у меня ушёл на переговоры со штабом и с подразделениями, затерявшимися на территории этого безлюдного края. Мы пробудем здесь ещё два дня, чтобы получить ответы на свои радиограммы.
А ветер шумит, качая тайгу и хлопая бортами палатки. Улукиткан предлагает пойти завтра на охоту. Он видел недалеко от стоянки свежий след крупного быка-сокжоя. Но погода не унимается.
Необычно длинным кажется в безделье день. У всех скучные лица, за палаткой вечерний сумрак.
– Ветер крутит – это хорошо, – говорит Улукиткан.
– К погоде, что ли? – спросил я, с надеждой посмотрев в дальний угол палатки, где сидел старик за починкой олочей.
Он приподнял голову, помигал, глядя на свет маленькими мудрыми глазами, и почесал в раздумье затылок.
– Когда ухо слышит шаги зверя, по ним можно догадаться, кто идёт: сохатый или медведь. Если глаза смотрят на тучу, они должны знать, что не из каждой падает дождь. Вот послушай, как шумит тайга. Только хорошо слушай, она не обманет.
Улукиткан отбросил в сторону олочи и, обняв руками согнутые в коленях ноги, повернул голову к выходу, насторожился.
Мы все прислушались: лес шумит и шумит, как в мелководье далёкий перекат. Из глубины его нет-нет да и прорвется затяжной гул, будто где-то близко вода прорвала плотину и ринулась вниз.
Старик сидит с закрытыми глазами, плотно сжав губы. Кажется, только ему одному тайга и поведала свои думы, только ему и понятен этот шум старого леса.
– Слушайте, – вдруг прервал молчание Улукиткан и, открыв глаза, таинственно показал рукой в сторону леса. – Ветер кончился, а он всё шумит, хорошо шумит, как будто молодой стал. Это к погоде.
Старик выпрямился, разогнул спину и легко вздохнул, словно сбросив с себя тяжесть.
За палаткой качалась тайга. Стонали отжившие лесины. Гуще сыпал последний снег.
Старик долго смотрел мне в лицо.
– Надо понимай, что слышит ухо. Зачем напрасно таскаешь его? – сказал он уже спокойно. – Разве не знаешь, что перед бурей или стужей тайга стонет, как старый люди? Худо ей тогда, ой, как худо! Ломается она, мёрзнет, пропадает. А перед солнечным днём шумит она славно, далеко слышно. Вот и сейчас: снег падает, кругом туман, а лес весёлый, хороший, погода близко – это надо знать.
В палатке стало совсем тихо, никто не шевелится. Теперь, кажется, и я слышу, как широко, вольно шумит лес, словно река в половодье, но ветра почти нет. Слышен даже шорох сомкнутых крон и шелест падающего снега. Старик действительно прав – будет перемена погоды, только этим и можно объяснить чистоту звука.
«Как легко и хорошо ему жить среди родной и понятной ему природы!» – позавидовал я, взглянув на старика, маленьким комочком прижавшегося в углу палатки.
Рано утром меня разбудил Улукиткан. Я встаю, одеваюсь, пью чай, и мы покидаем лагерь. За плечами рюкзаки и ружья. Из-за пологих гор брызнул рассвет. Оконтурился далекий горизонт, расступились отроги, поредела тайга. Идём неторопливо. Лыжи шумно крошат наст.
В устье распадка нам попался след медведя, хорошо заметный на снегу. Улукиткан внимательно осмотрел его, ощупал и устремил заблестевший взгляд вдаль.
След ровной стёжкой срезал правый край распадка, скрылся за ближним гребнем. Зверь шёл строго на восток, навстречу солнцу.
– Только что прошёл, эко добра много понёс! – сказал он, с сожалением покачав головой.
– Как думаешь, где удача наша: на этом следу или вчерашний искать будем?
– Однако медведь быстро идёт, догоним ли? – сомневается Улукиткан, и в голосе его звучит неуверенность.
– Ты сегодня проводник, твоя и удача. Веди куда лучше…
Он снял шапку, как всегда в трудных случаях, почесал затылок.
– У сокжоя сладкий язык, что свежее масло, да его всего на один раз, а у медведя много пахучего сала. Что лучше? – И старик, пожевав пустым ртом, решительно махнул рукой по направлению медвежьей стёжки. – Однако догонять будем!..
Он приторочил к котомке свою старенькую дошку, и мы тронулись по медвежьему следу.
Тучи громоздятся у горизонта, заслоняют свет поднявшегося солнца. Ночной холод всё ещё сторожит нас. Идём тяжело.
На верху отрога остановились. Улукиткан, заслонив от солнца глаза ладонью, долго смотрит в сторону убегающего дальше следа.
– Однако, ходко пошёл. Где-то корм с осени остался, туда идёт, ближе не остановится. Не догоним, – разочарованно заключил старик. – Давай сокжоя искать…
Мы ещё с минуту постояли, поговорили и свернули по отрогу на север.
Ветер, разгребая тайгу, порывисто шумит в распадках. На край тучи вылезло приветливое солнце.
У старика раскраснелось лицо. Он идёт впереди, глаза его жадно шарят по редколесью, по лощинам. Но пока нигде не заметно ни единого живого существа.
Отрог привёл нас к пологой вершине. Как только перевалили её, увидели три следа сокжоев. Они направились в правый пологий распадок, затянутый редколесьем и небольшими марями. Улукиткан внимательно осмотрел следы.
– Две матки да молодой бычок, – сказал он, ощупывая след. – Крепкий след – значит, вечером прошли.
Повернувшись к распадку, старик долго щурил глаза и рассуждал вслух:
– Сокжой это время в открытых местах держится, по болотам, марям – там мельче снег, легче копытить. Смотреть надо, однако, звери тут близко кормятся. Только, я думаю, матку сейчас стрелять нельзя, стельная, а молодой бык худой. – Но, помолчав, он вдруг заявил: – Когда мяса нет, и обглоданная кость – находка. Пойдём, ничего что худой.
Прошумели лыжи по склону, завилял наш след в лесу. Улукиткан у ключа боком протиснулся сквозь чащу, огляделся, и мы вышли на марь.
– Дивно натоптали, все следы перепутались: мох искали, – сказал старик, вытягивая шею и с птичьим любопытством осматривая местность.
Метров через двести слева мы обнаружили ещё один след сокжоя. Широкие, тупые копыта глубоко продавили снег. Шаг у зверя спокойный, размашистый. Улукиткан издали узнал вчерашнего быка-сокжоя. Ощупал след, осмотрел. Что-то прикинул в уме, затем вытащил из чехла бердану и перекинул её через плечо.
– Когда прошёл? – спросил я шёпотом.
Старик рассердился:
– Эко спрашиваешь! Смотри, его копыто хорошо отпечатался – значит, шёл по мягкому снегу, вечером. Сюда, на марь, пришёл после трёх зверей – видишь, он придавил копытом след матки? Надо знать: передний никогда не наступит на след заднего. Как не видишь! Человек должен один раз посмотреть, чтобы всё понять и другой люди не спрашивать.
Он укоризненно качал маленькой головой, удивляясь, как можно не разобраться в таких ясных росписях на снегу.
На краю мари сокжои густо наследили, истыкали снег мордами и ушли ниже по распадку.
– Однако, промялись, где-то близко жируют, – снова шёпотом рассуждает старик.
Он подошёл к тонкому пню, бесшумно свалил его, разломал и набрал в карман сухой трухи. Попробуй узнай, для чего ему понадобилась гнилушка! Но я не хочу раздражать Улукиткана вопросами, делаю вид, будто всё понимаю. Идём дальше. Улукиткан осторожно крадётся между стволами деревьев, порой приподнимаясь, по-рысиному вытягивает голову, беспокойно озирается. Я машинально копирую его движения.
Вот мы у верхнего края второй мари, протянувшейся широкой полосой вдоль ключа. Улукиткан укорачивает шаг, чаще припадает к деревьям. Сгорбилась его костлявая спина, сузились глаза.
– Тут ночевали, – шепчет он, показывая на свежие лёжки и копанину, а сам, как коршун, вертит головой, сторожит местность.
Он поднимает с земли пучок лишайника, вырванного копытами зверя, осматривает, а затем дует на него, и я вижу, как сухие кристаллики снега свёртываются в крошечные капельки влаги.
– Сейчас кормился: видишь, солнце греет, а снег на ягеле ещё не успел растаять, – поясняет Улукиткан, подавая мне лишайник. – Однако, звери на другой стороне мари стоят, – продолжает он, заметно оживляясь.
Достав из кармана горсть трухи, Улукиткан бросает её вверх. Воздух окрашивается коричневой пылью, и незаметное течение воздуха медленно относит это коричневое облачко вниз по распадку, куда ушли сокжои.
– Скоро уходи, зверь почует нас, – торопливо шепчет мне старик и сам бросается скользящим шагом к ключу.
Размякший снег глушит шорох лыж. Улукиткан стороной обходит марь, не сводя при этом с неё глаз. Он по-юношески изворотливо скользит меж стволов деревьев, ныряет под ветки, приземляясь, ползёт. На пригорке останавливается и снова бросает в воздух горсть трухи.
– Теперь дух хорошо тянет, звери нас не почуют, будем смотреть, – наставительно говорит он, прислоняясь плечом к лиственнице.
Я достаю бинокль и при первом же взгляде на нижний край мари отчётливо различаю два подозрительных серых вздутия на снежном сугробе среди копанины.
– То ли кочки со старой травой, то ли звери, – говорю я старику.
– Эко не разберёшь! Сейчас лучше смотри, – отвечает Улукиткан, и я слышу, как он нарочно сломал руками прутик, надеясь, что этот еле уловимый звук встревожит зверей.
– Не шевелятся. Кажется, кочки, – говорю я.
– Ещё смотри. – И старик отламывает сухой сучок от лиственницы.
Между подозрительными бугорками отчетливо поднялась голова быка с чёрно-пухлыми рогами. Зверь шевелит ушами, пытаясь разгадать, что это за звук раздался с края мари. Не обнаружив опасности, бык опустил голову, и она скрылась за снежным сугробом.
– Звери… – шепчу я, хватая старика за руку.
– Все четыре тут?
– Видал ясно только быка.
Старик утвердительно кивает головой:
– Стельная матка днём крепко спит.
Подав мне знак садиться, он достает из котомки меховые чехлы, сшитые из мягких собачьих шкур, наружу шерстью, и надевает их на широкие камусные лыжи.
– Так хорошо ходить, шуму нет, близко пустит, – поясняет он; затем высыпает на полу дошки из кожаной сумки патроны и перебирает их.
– Они же у тебя все с осечкой, – разглядев патроны, удивляюсь я. – Как же на медведя хотел идти, как стрелял бы?
– Ничего, – смеется он тихо. – Из трёх один, однако, разрядится.
– Зверь ждать не будет. Возьми мою винтовку, она надёжнее.
– Эко надёжнее, да, может, не фартовая. Старики раньше говорили: когда удача – и без ружья зверя добудешь; когда её нет – огнём порох не запалишь.
Он закладывает один патрон в бердану, два оставляет в руке. Надевает дошку, накидывает на спину котомку, осматривается – не забыл ли чего. Всё это Улукиткан делает не спеша, основательно, а я, поверив, что не моя сегодня удача, молча наблюдаю за ним.
Мы подкрадываемся к кромке леса и тут задерживаемся. До зверей остаётся не более трёхсот метров. Я прячусь за лиственницей и смотрю, что будет дальше.
Старик, сгорбившись, прижав к животу бердану, бесшумно толкает вперёд одетые в мягкие собачьи шкуры лыжи. Всё ближе подкрадывается он к сугробам. Но чуткое ухо зверя трудно обмануть.
Вот из-под снега поднялся встревоженный бык. Заметив охотника, он замер. Поднялись и остальные. Но и старик в одно мгновение удивительно перевоплотился – истинно пень: и слева, и справа, как ни поверни – пень, да и только! Присматриваюсь: котомка – нарост; ствол ружья – сучок; дошка – как кора; да и сам он весь так схилился на правый бок, никак не отличишь его от пня.
Сокжои, доверившись глазам, отворачивают головы и долго прислушиваются, затем, выгибая длинные туловища, лениво потягиваются, оправляются от лёжки.
Улукиткан, не меняя позы, коротенькими шажками, сантиметров на пять, не более, подвигается к сугробу.
Снова встревожились сокжои и, вытянув длинные шеи, как журавли, изумлённо озираются, не могут понять, откуда доносится шорох. Но «пень» не вызывает у них подозрения, они смотрят по сторонам.
Улукиткан, не разгибаясь, осторожно поворачивает ствол берданы в сторону сокжоев и долго целится…
«Вероятно, осечка», – думаю я и весь дрожу. Вижу – звери бросаются к лесу. Там они задерживаются, топчутся на месте, не зная, куда кинуться. Улукиткан с неподражаемым спокойствием опускает ружьё, медленно перезаряжает его и опять становится пнём, незаметно продвигается вперёд.
– Да стреляй же скорей, уйдут! – шепчу я нетерпеливо, готовый броситься вперёд.
Грохнул выстрел. Я слышал, как тупо щёлкнула пуля по телу зверя. Бык вздыбил, потряс головою, словно угрожая кому-то, и грузно упал на снег. Остальные вмиг рассыпались кто куда.
Улукиткан оглянулся в мою сторону, положил в сумку запасные патроны, сел на снег, снял меховые чехлы с лыж и со спокойствием человека, закончившего своё дело, стал растирать смуглое лицо мягким снегом.
Я подошёл к нему, и мы вместе направились к убитому зверю.
Это был крупный самец в роскошной зимней шубе, с мягкими толстыми вздутиями будущих рогов, обросшими тёмно-бурыми мелкими волосами. Старик ощупал бока сокжоя, потоптался возле него, что-то в уме прикидывая, взглянул на небо, уже задёрнутое тучами.
– Однако, ночуем. Только пуганый волк уходит от жирного мяса! – сказал он тоном, не допускающим возражений.
Мы находим небольшую площадку под старой развесистой елью. Снимаем котомки. Улукиткан уходит к зверю. Я готовлю дрова, таскаю хвою для постелей, разжигаю костёр и навешиваю чайник. День на исходе. Небо легкое, просторное и голубое. В ясную захребетную даль убегает истомлённая бурями тайга.
Я нет-нет, да и взгляну на Улукиткана. С какой ловкостью он свежует зверя. Зубы держат шкуру за край, левая рука оттягивает её, а правая подрезает ножом. Ни одного лишнего или неточного движения, как у мастера, который всю свою жизнь изо дня в день занимается одной и той же работой. Старик как будто и не спешит, а туша уже вылупилась из шкуры. Тонким ножом он разделывает её на части, разбрасывает кровавые куски на снег. По охотничьему обычаю он съедает кусок парной печени и, облизывая пальцы, посматривает на жирную требуху, отложенную для собак.
День угасает. В кровавом закате растворилось солнце. Сумрак окутал вершины гор полупрозрачной дымкой. В дыхании ветерка, забегающего к нам под ель, чувствуется приближение холодной ночи. Горячим пламенем горит костёр, бросая в темноту скупые блики света.
В котле варится язык, на вертелах жарится сочная мякоть, распространяя аромат поджаренного сала. Улукиткан дробит тупой стороной ножа берцовую кость, разогретую на углях, смачно высасывает аппетитный мозг и, щуря глаза, схлёбывает с вертела горячую сукровицу с жиром.
– Вода не любит мягкое дно, желудок – пустоты, – говорит он, поймав на себе мой взгляд. – Пошто не ешь?
– Подожду, ещё не поспело…
– Эко не поспело! Горячее сыро не бывает, – отвечает он, поднося ко рту новый кусок.
Поужинав, я быстро заснул, оставив старика за трапезой. Но спустя час проснулся от холода. Бесшумно падали на освещённый костром лес пушинки снега. Как быстро меняется в этих местах погода!
Улукиткан не спал. В костре догорали головешки; старик вложил нож в ножны и отодвинул от себя чашку с костями. Не вставая, он достал бердану, разрядил её и гильзой выбил глубокий кружок на ложе рядом с такими же кружочками.
Я встал, поправил костёр и подсел к нему:
– Почему не спишь, Улукиткан?
– Зачем сон, если есть жирное мясо?
– Ты, кажется, на ложе кружочками обозначаешь убитых сокжоев? – спросил я, показывая на свежую метку.
– Эге. А крестиком – медведя, точками – кабаргу, трилистом – сохатого, восьмёркой – барана. Каждому своя метка есть, смотря какой зверь. Этот сокжой жирный, его метка глубокий. Прошлый раз убил худой, старый матка, – смотри, его метка мелкий. Тут всё хорошо написано, читай, – сказал он, подавая мне бердану.
Я с большим интересом углубился в расшифровку этой удивительной охотничьей летописи. Многочисленные кружочки, восьмёрки, крестики и чёрточки на ложе ружья свидетельствовали о том, что сотни различных зверей добыл Улукиткан за свою долгую жизнь. Это был также и полный перечень парнокопытных и крупных хищников, обитающих в этом крае. По меткам можно было узнать, какой вид зверя был предметом более частого внимания охотника и какие редко попадались ему. Время, конечно, кое-что стёрло из давнишних пометок, но то, что было дорого хозяину, подновляется и оберегается.
Рассматривая ложу, я заметил, что крестики, обозначающие убитых медведей, за очень небольшим исключением, вырезаны чётко и глубоко, тогда как три четверти отметок добытых сохатых сделаны мелко. Количество точек – условное обозначение кабарожки – трудно подсчитать: так их было много на ложе и выдавлены они одинаково неглубоко…
– Почему ты убивал больше жирных медведей и худых сохатых и не добыл ни одной сытой кабарожки? – спросил я.
– Эко не знаешь! Сохатый в году только три месяца бывает жирный; когда же время гона[33] придёт – сразу сало теряет. Зимой он всегда худой. Медведь совсем не так: девять месяцев шибко жирный, только время комара худой ходит. А кабарожка постоянно худой, и летом и зимой, сало его никогда нету, всё бегает да бегает. Понял? Смотри, тут всё правильно написал, – ответил Улукиткан, показывая на ложу.
На этом разговор оборвался.
Он расстелил близ огня шкуру убитого сокжоя, подложил в изголовье котомку, на один край шкуры лёг, другим укрылся и через две минуты уже храпел.
Я подложил в костёр дров, выпил кружку чаю и тоже лёг.
А снег всё идёт и идёт. Отяжелели кроны. В небе тьма. В чаще дважды пискнула промёрзшая птица.
Думаю об Улукиткане. Всего лишь месяц, как мы его встретили, а я уже чувствую большую привязанность к этому человеку. Старик за всю свою долгую жизнь не прочёл ни одной книги. Школой ему была тайга, нужда, охота. Вот почему он в тайге как дома.
Однажды я спросил Улукиткана: «Что больше всего ты любишь в тайге?» Он подумал и, улыбнувшись, ответил: «Всё, что видит глаз, что слышит ухо».
На охоте сон чуткий, я дремлю, но слух начеку. Вот где-то ухнул, оседая тяжёлым пластом, снег. Вскрикнули разбуженные кукши, ещё с вечера слетевшиеся к мясу… Меня знобит, и я поднимаюсь. Улукиткан, склонившись над вертелом, уже завтракает, доедает оставшиеся вчера куски мяса.
Брусничным соком наливается заря. На мягкой перенове вокруг нашей стоянки за ночь появилось множество следов. Неизвестно, кто и как разнёс по тайге весть о гибели старого сокжоя, и на его тризне уже побывало немало гостей. Больше всех наследили колонки. Вот один из них гнался за горностаем: два-три прыжка, лунка в снегу, капля крови. Видно, до утра просидела здесь лиса, объедаясь мягкими рогами.
Мы складываем мясо на свежий снег, прикрываем его шкурой, а поверх набрасываем еловых веток.
Когда собрались уходить, над нашими головами прошумел крыльями ворон. Он уселся на вершине сухой лиственницы и поднял крик на весь распадок, словно оповещая сестёр, братьев, дальних родственников о предстоящем пире.
– Тьфу, дурак! Сам бы ел да помалкивал, дольше хватило бы, – хмуря брови, говорит старик.
Потом снимает с себя нательную рубашку, изрядно пропитанную потом, дымом костра, и засовывает её под ветки, поближе к мясу.
– Зачем оставляешь? – удивился я.
– Эко не знаешь! По крику ворона медведь легко нашу добычу найдёт, а понюхает – и подумает, что тут человек лежит, удирать будет. Понял?
Перед тем как тронуться в обратный путь, Улукиткан сделал затёс на ели, под которой ещё догорал костёр, вбил гильзу в обнажённую древесину и сложил у корней кости.
– Когда-нибудь люди придут сюда, увидят затёс, гильзу, кости, догадаются, что тут была у охотника удача, – пояснил он, не дожидаясь моего вопроса.
Лыжи бесшумно скользят по мягкой перенове. Старик шагает легко – сегодня он по-настоящему сыт и весел. Жаркий костёр, сладкий отварной язык сокжоя вперемежку с горячей мякотью, тёплая постель под шкурой только что убитого зверя – не часто бывает в тайге такая праздничная ночь. Может, о многом напомнила она старику, о многом он передумал, сидя у костра. Вся эта обстановка как-то омолодила его.
Солнце не показывается из-за туч. Всё больше хмурится небо. Ветерок-баловень отрясает с веток снег. На отроге мы сворачиваем со вчерашнего следа, идём напрямик к стоянке. Впереди – широкий лог, затянутый мелкой чащей и редким лиственничным лесом. Спускаемся на дно. Теплынь. Свеже набродили глухари, настрочили дорожек куропатки, чьи-то перья на ночном соболином следу…
А лыжи скользят дальше.
Вдруг старик останавливается, топчется на месте, протыкает палкой снег, озабоченно осматривается. Нигде никого не видно, да и под ногами никакого следа.
– Место знакомое, что ли? – спросил я.
– Однако, тут долго кто-то жил: снег, как на таборе, плотный, – ответил Улукиткан, сворачивая вправо и с трудом просовывая широкие лыжи сквозь кустарниковую заросль. – Тут тоже крепкий! – удивился он.
Я ничего не могу понять. Зря, думаю, задерживаемся. А Улукиткан осматривается, всё что-то ищет.
– Смотри, – говорит он, показывая на дерево.
Я вижу череп сохатого с огромными лопатообразными рогами, положенный в развилку нетолстой лиственницы на высоте немного более полутора метров от земли.
«Кому и зачем понадобилось затащить рога на лиственницу? – недоумеваю я. – Человек сюда не заходит, а медведю не догадаться, да и не сумеет он этого сделать».
Улукиткан поводит плечами, чего-то не может понять. Он придирчиво осматривает каждую мелочь. Его опытный глаз замечает что-то на коре, задерживается на развилках и, видимо, находит между всем замеченным какую-то общую связь. По мере того как в его голове всё яснее складывается картина разыгравшихся здесь, у лиственницы, событий, лицо его светлеет, становится спокойнее.
– Тут дрались два быка-сохатых за матку, – говорит он вполне уверенно. – Это было в то время, когда птица на юг улетает[34]. Один случайно попал рогом в развилку, другой сразу убил его.
Я пока не вижу никаких доказательств этим словам и вслух выражаю своё недоумение.
Улукиткан, как всегда в таких случаях, бросает на меня укоризненный взгляд и неодобрительно качает головой:
– Ум человека должен понимать, что видят глаза. Незрячему в тайге худо. Вот смотри: шерсть осталась на коре, она короткая и чёрная – такая бывает на сохатом только осенью, а зимою она длинная и светлая. Я и толмачу тебе: зверь пропал, когда птица на юг улетала. А вот это видишь? – продолжает он, показывая на две поперечные борозды на стволе лиственницы. – Это рогами сделал бык, когда дрались, а дерутся они только во время гона. Теперь понимаешь?
– Не всё. Почему ты думаешь, что сохатый был убит другим быком?
Старик прицокивает языком, трясёт головой.
– Говорю, беда со слепым! – И он, приподняв рог, указывает на развилину: – Видишь, кора мало продавленная, вся целая.
– Ну и что же?
Улукиткан смеётся своим обычным беззвучным смехом, а я стою перед ним, как не выучивший урока школьник.
– Глухого оленя пока не толкнёшь, он не услышит. Смотри да хорошо думай: если бы зверь тут стоял много дней, разве кора под рогами осталась бы? Сохатый шибко сильный зверь, даже дерево мог поломать, да однако не успел.
Теперь и мне всё становится понятным. И остаётся снова подивиться старику: какие острые глаза и какой проницательный ум надо иметь, чтобы по шерстинке да царапине на стволе дерева восстановить всю картину происшедшего здесь когда-то поединка!
Теперь я ясно представил себе страшную схватку двух лесных великанов, представил, как горбя спины в предельном напряжении мышц, звери кинулись друг на друга. Взмахи рогов, удары, стон, треск сломанных деревьев; земля из-под ног летит комьями во все стороны, и густой горячий пар окутывает морды разъярённых противников. Вот один из них – может быть, тот, который уже считал себя победителем – попал рогом в развилку лиственницы, лишился способности обороняться и был тотчас же убит соперником.
Видно, здесь всю зиму пировали росомахи, колонки, горностаи, обгрызая и растаскивая кости погибшего зверя. Если бы не перенова, прикрывавшая их следы, Улукиткан, вероятно, рассказал бы много интересного и об этих хищниках, наторивших тропки и утоптавших снег вокруг лиственницы.
Я хотел снять рога, но старик удержал меня:
– Может, другие люди сюда придут – пусть видят и тоже подумают, как это получилось…
Мы спустились на дно обширного лога и через три часа подошли к палаткам.
Стоило только нам появиться в лагере, как Бойка а Кучум мгновенно догадались о нашей добыче. Мы принесли на одежде запах убитого сокжоя. Собаки взбудоражились и были возмущены тем, что на этот раз охота состоялась без них.
– Мы так и думали, что вы задержались возле добытого зверя, – сказал Василий Николаевич, от наблюдательности которого не ускользнуло поведение собак. Далеко добыли? – обратился он к Улукиткану.
– Не шибко. Вот позавтракаем, да и поедем за мясом, – ответил тот, сбрасывая котомку и по-старчески устало опускаясь на нарту.
– Отвяжи собак, Василий, пусть бегут к кишкам, пока птицы не растащили их, – предложил я.
Через минуту Бойка умчалась по нашему следу, увлекая за собой Кучума. Мы не сомневались, что они найдут добычу.
Рано утром мы свернули лагерь.
– Идите-ка сюда, посмотрите, что случилось! – крикнул Василий Николаевич, стоявший возле опрокинутой железной печки.
Я подошёл к нему вместе с другими и не мог удержаться от удивления: горсточка отогретой земли меж камней, на которых стояла печка в палатке, поросла зелёной травою.
– Ишь, нетерпение какое… Ожила под печкой, думала, весна пришла, – сказал подошедший Пресников.
Странно было видеть обнажённую зелень среди глубокого снега, обманутую теплом, и в то же время она трогала своей свежестью. Не знаю, как других, но меня безгранично радует первая зелёная травка, первый цветок, первая песня певчей птички. И хотя каждый год всё это неизменно повторяется с одной и той же последовательностью, однако никогда и никому не надоедает. Наоборот, с возрастом как-то больше чувствуешь это время и почему-то всегда сожалеешь, что наш год не начинается с этих, всем радостных, дней – пробуждения жизни.
Пока мои спутники собирали оленей, грузили нарты, я с Кучумом ушёл вперед.
Идём вниз по Мае. Шумит тайга, бушуют ключи, из лесу доносится неясный гул. Всё сливается в один звук, может быть, нестройный, однообразный, но могучий, – звук пробудившейся жизни. Хорошо таким весенним утром быть одному в тайге. Нетерпеливо ждут утра бурундуки, дятлы, синицы, куропатки, вынужденные скрываться от ночных хищников. Вот где-то далеко, словно спросонок, щёлкнула белка, вслед за этим пробудились все обитатели тайги, разом застучали, запрыгали, защебетали. А в долине ещё темно.
Лыжи легко скользили по мягкому ноздреватому снегу. Скоро и солнце взошло, наступил тёплый, многообещающий день. На снегу появился свежий сдвоенный след зайца. «От кого косой удрал?» Вижу рядом другие следы, но крупнее, с чётким отпечатком острых когтей, напоминающим следы небольшого медведя. Это росомаха пробежала за зайцем. Меня вдруг охватило любопытство:
«Догонит она его или нет?» Хорошо, что следы зайца и росомахи шли в нужном для меня направлении – вниз по Мае.
Понадеявшись на свои ноги, косой удирал уверенно, крупными прыжками, придерживаясь открытых мест. Через километр он остановился, потоптался, посидел и бросился к чаще, да чего-то испугался, повернул вправо. Дальше заяц, явно охваченный паникой, заметался из стороны в сторону. Росомаха же бежала за ним мелкой рысцой. Она нигде не остановилась, не прыгнула, спокойно преследовала свою жертву.
Мы прошли вниз по реке километров пять. У зайца сузились прыжки, он стал петлять, прятаться под валежник и уже не раз ложился на снег, чтобы передохнуть, но видно, шорох лап приближающегося хищника гнал его дальше. Теперь, несомненно, они были на виду друг у друга, но почему-то прожорливая росомаха сдерживала свой хищный аппетит и продолжала с неумолимым спокойствием идти следом за жертвой.
Ещё несколько ниже, на небольшой полянке, следы хищника и зайца переплелись. Налицо было доказательство того, что звери здесь топтались вместе, но и теперь росомаха явно медлила с расправой. Можно было подумать, что у неё появилось чувство жалости к жертве или она была беззубой. Конечно, нет! Мне вспомнился рассказ Улукиткана об этом безмерно жадном хищнике. По словам старика, она предпочитает «потное» мясо окончательно загнанного животного, уже неспособного сопротивляться. Улукиткан видел однажды, как росомаха играла с обессилевшей лисою. Та уже сдалась и без сопротивления ждала своей участи, хищник же пытался поднять её и прогнать ещё немного, но у лисы уже не было сил сдвинуться с места. Охотник убил росомаху прежде, чем она успела перегрызть горло жертвы, а лису поймал живьём.
От поляны следы переплелись и пошли кругом. У зайца прыжки измельчали и потеряли симметричность, да и росомаха перешла на шаги. Теперь ни у жертвы, ни у хищника никакой поспешности. Вот на снегу показалась вмятина, заяц лежал, а вокруг всё те же ясные отпечатки крупных лап с острыми когтями.
«Бедный заяц! Как медленно и мучительно подступает к нему смерть», – подумал я и зашагал дальше по следам. Идущий сбоку Кучум вдруг насторожился и натянул поводок. Поблизости никого не было, однако собака упрямо тянула меня вправо. Осторожно пролезли мы по кустарнику, и я увидел на снегу большое кровавое пятно. Там же валялись недоеденные заячьи лапки и клочья шерсти. Но Кучум тянул дальше. «Вероятно, где-то близко спит росомаха после сытного завтрака. Разве отпустить кобеля, пусть-ка теперь она попробует побыть в заячьей шкуре», – мелькнуло в голове, и я отстегнул поводок. Несколько прыжков – и Кучум скрылся из виду. Треснул сучок, взлетели куропатки, вспугнутые кобелём, застучала россыпь. Немного погодя донесся лай, визг и грохот скатывающихся камней. Пока я пробирался сквозь чащу, всё стихло.
Через несколько минут снова послышался лай, затем возня, но уже ниже по долине. Выбегаю на реку и по льду тороплюсь на звук. За кромкой леса вижу вывернутый лохматый корень. Возле него мечется разъярённый кобель. Он грызет мёрзлую землю, корни, пытаясь подобраться к забившейся под карч росомахе. Запрятав в корнях зад, она подставляет ему разъярённую морду, злобно фыркает, готовая броситься на собаку… Наши взгляды с ней встретились. Почуяв опасность, росомаха сильным прыжком вырвалась из-под корня, но была поймана на лету Кучумом. Брызгами взметнулся снег под чёрным клубком сцепившихся животных. Зубы кобеля всё глубже впиваются в горло хищника. Кажется, наступила минута возмездия и за все разбойничьи дела росомахи. Но она не сдаётся, скребёт задними лапами живот кобеля, пытается перебросить его через голову, пастью ловит его лапу.
– Ату её, Кучум! – крикнул я, подбадривая собаку.
Тот мгновенно отскочил от росомахи, вероятно, не узнав моего голоса. А хищник, воспользовавшись замешательством, бросается к открытой россыпи, рассчитывая спастись на камнях. Но не так просто уйти от озлобленной собаки. Огромным прыжком Кучум оседлал росомаху, подмял под себя, и они покатились вниз вместе с камнями. Я бегу на помощь. Хищнику всё же удалось вырваться. Несколько секунд – и он на дереве. Кучум повис, вцепившись в хвост росомахи. А та, ухватившись крючковатыми когтями за корявый ствол лиственницы, держит его. Наконец, кобель срывается и валится на снег.
Наступила минута передышки. Росомаха, с трудом поднявшись до вершины, повисла на сучке, согнув и без того горбатую спину. Теперь она напомнила медвежонка. В глазах злоба. Кучум пастью хватает снег, скребёт лапами ствол лиственницы и беспрерывно лает.
Я выстрелил. В долине стало тихо. Пока я свежевал добычу, Кучум зализывал раны.
Через час след моих лыж уже шёл по просветам густой тайги. Под ногами на открытых отмелях рек похрустывают сухие зеленовато-жёлтые листья тальника, стеклянным звоном гремят прозревшие перекаты. Я остановился передохнуть. По чаще пробежал ветер-дозор, и сейчас же пахнуло весною и разлилось в блеске радужного света, в песнях птиц, в запахе прелой листвы, в задумчивом шелесте старого леса.
Позади послышался далекий перезвон бубенцов. Меня догонял караван.