К книге
Алексей Федорович Лосев. Из творческого наследия. Современники о мыслителеI. ИЗ ТВОРЧЕСКОГО НАСЛЕДИЯ. Письма из лагеря в лагерь
12%
I. ИЗ ТВОРЧЕСКОГО НАСЛЕДИЯ. Письма из лагеря в лагерь
17

4. Свирлаг – Сиблаг

22 января 1932 <г.>

Ясочка, радость моя, не могу оторваться от тебя мыслью. Все время хочется писать тебе, а писать и негде, и некогда, и нечем. Да и как сядешь писать – хочется сказать так много, мысли и чувства так глубоки и полны, что не знаешь, с чего и начать; и, вероятно, выходит что-нибудь вялое и глупое. Это, Ясочка, от глубины сердечной так происходит. Не хватает ни слов, ни звуков, чтобы выразить всю бездонную жизнь духа, где тихо колышется, на неизмеримой глубине, море любви и ласки, царство светлой тишины и мира в союзе наших душ. Начнешь писать, и – как бы замолкают уста. Думается, что тишиной и безмолвием больше бы выразилось, если бы Бог благословил оказаться хотя бы на одно мгновение вместе. Очень хочется рассказать тебе, что я придумал в области диалектики теории функций комплексного переменного. Помнишь, когда-то, лет 7 – 8 назад, когда ты занималась теорией аналитических функций, ты обратила мое (и свое) внимание на ряд чрезвычайно загадочных и глубоких в философском отношении учений в этой области. Теперь многие из этих учений (интегрирование по контуру, теоремы Моавра, Грина, Стокса и мн<огое> др<угое>) я продумал философски и привел их в стройную диалектическую систему. Надо обязательно дать тебе их на проверку и на благословение, так как все эти мысли – из нашей общей с тобою науки, которая есть сразу и математика, и астрономия, и общение с «вселенским и родным» (как сказал бы Вяч. Иванов 1). Книга эта, по диалектике аналитич<еских> функций 2, написанная мною пока в уме, посвящена, конечно, тебе. Да и какая теперь книга моя не будет посвящена тебе?! Все ведь освящено памятью о тебе и все делается ради будущей встречи и жизни с тобою. Помнишь, Ясочка, как у тебя зародилась любовь к математике под влиянием твоего гимназического учителя (кажется, если помнишь, это – какой-то ваш умерший инспектор)? И помнишь, как ты, под влиянием встречи со мной, полюбила философию и музыку? Пусть обстоятельства жизни еще не привели тебя к тому, чтобы ты создавала что-нибудь самостоятельное в математике и философии. Но ведь все то, что создавал я, принадлежит тебе не меньше, чем мне. И никому другому, как тебе, я обязан тысячью отдельных мыслей и чувств, отдельных теорий, рассудочных и опытных. Кроме того, мы слишком любим с тобою математику, чтобы сделать из нее ремесло. Радость моя, Имя, Число, Миф – стихия нашей с тобою жизни, та стихия, где уже тонут отдельные мысли и внутренние стремления и водворяется светлое и бессмысленное безмолвие вселенской ласки и любви. Вечная, тихая, родная, Христос посреди нас!

5. Свирлаг – Сиблаг

Важины. 27 января 1932 г.

Радость моя, я все еще тут, хотя, как я тебе сообщал в предыдущих письмах, этого могло бы и не быть. Не знаю, будет ли следующее письмо отсюда. Я думаю, что оно будет из другого места. То же самое касается, конечно, и тебя. О всяком изменении нашего положения буду телеграфировать (хотя что-то слышно, что телеграммы идут для нашего брата так же долго, как и письма). Повторяю, мы с тобой накануне огромных новостей, и будь к ним готова. Пока же хожу и сторожу свои сараи и раздумываю на темы по философии числа. Надо мною звездное небо, которое я имею теперь возможность наблюдать в течение нескольких часов. Вспоминаю твою книжечку о школьных наблюдениях 3 и жалею, что не могу ею сейчас воспользоваться. Оказывается, действительно, небо движется довольно стройно, и, пожалуй, «есть тут над чем задуматься». Везде почил твой лик; уж не могу теперь смотреть на звезды, не вспоминая тебя и нашей с тобой науки, в которой греки объединяли как раз философию и астрономию. Хочется написать с тобою книгу «Звездное небо и его чудеса» 4, – написать так, чтобы было увлекательно, красиво, углубленно-математично и музыкально-увлекательно. Ясочка милая, а жить так хочется, так хочется! Иной раз овладевает безумная жажда жизни. Хочется музыки, бетховенской, вагнеровской, хочется фантастики романтической, гофмановской; хочется чудесного, небывалого, чего-то сильного и резкого, и – только бы жить, только бы жить! С затаенной надеждой изучаю теорию комплексного переменного. Думается мне, что тут скрыты какие-то глубокие и родные тайны. И сама-то математика звучит, как это небо, как эта музыка, как ты, единая и верная, овитая радостями тающими. Радость моя, а весна приближается, весна прекрасная, как ты, моя жизнь и моя кровь, моя светлая и огромная радость, огромная и широкая. Ясочка, а небушко-то синее-синее, глубокое-глубокое, ясное-ясное, простое-простое. Ты ведь и небушко мое бездонное. Смотреть на тебя – все равно что погружаться в этот бездонный голубой океан торжествующего весеннего неба. Там – и тайна, и сладкое забвение, и трепещущая радость свободного духа, и лазоревые восторги музыки и математики. Ясочка, а помнишь скорбь Вотана, восторг Брюнгильды и Зигфрида, полет валькирий, архитектурную музыку Вальгаллы, сверкающий мотив меча 5 и всю эту изначальную скорбь мира, изначальное вожделение к жизни, это единое лоно жизни и смерти, музыки и бытия! Ясочка, а как прекрасно общение наших душ, разъединенных злобою и соединенных в любви и истине! А как чудно смотреть в твои глаза и думать о тебе, о той, в ком слилось все, что осталось дорогого на земле, что осталось родного в мире, что осталось ласкового в небе! Милый, родной, вечный, живой человек, – в памяти вечной и предвечной сплетены наши души, наши имена, наши сердца, и нет ничего и никого, кто мог бы это разрушить. В тебе – упокоение страстей и пламя новых, все новых и новых восторгов. Прости – твоего сынишку!

А.

6. Свирлаг – Сиблаг

Важины. 19 февр<аля> 1932 г.

Ясочка, вчера получил от стариков известие, что книги не могут быть оставлены на верхушке, что они сложили их в своей комнате, а часть отдали «больному» 6. Итак, родная, наша верхушка погибла. Уничтожена тихая обитель молитвы, любви, высоких вдохновений ума и сердца, убежище ласки и мира, умная пристань в скорби и хаосе жизни. Не могу выразить тебе всей силы своего раздражения, озлобления и дикого отчаяния, в которые я погружен этим известием. До последней минуты я надеялся на сохранение библиотеки и научного архива, уповая, что Бог не тронет того, на что Сам же поставил и благословил. Да ведь и открыли-то верхушку всего 9 янв<аря>, причем старики писали, что все книги и вещи они нашли в полной целости и сохранности. Что мне теперь делать? Гибель библиотеки, это – удар, который, чувствую, даром не пройдет. Дело не в том, что моими Кантом и Гегелем Соколовы покрывают кухонные горшки, а моим неизданным Николаем Кузанским 7 подтираются. Дело также и не в том, в конце концов, что власти не разрешили оставить библиотеку наверху. Тут дело не во властях. Можно ли остаться спокойным за более высокие ценности, которые делают возможным такое безобразие и возмутительное попрание всего святого и высокого?! Ясочка, не нахожу слов, чтобы выразить всю глубину своего возмущения и негодования, и готов, кажется, бунтовать против всего, во что всю жизнь веровал и чем жил. Что же это такое?! Что остается нам, кроме этой сволочной жизни, которую мы сейчас с тобой ведем? Куда деться и что делать? Ясочка милая, спаси меня как-нибудь, я без тебя погибну. Ясочка родная, утешь и отри мои слезы, я же рыдаю сейчас, как ребенок, и не знаю, что со мною. Погибла последняя надежда на возвращение к научной работе, ибо что я такое без библиотеки? Это все равно что Шаляпин, потерявший свой голос, или Рахманинов – без рояля. Что буду я делать, я, музыкант, потерявший свой инструмент, который нельзя восстановить никакими силами? Там собраны сочинения всех главнейших философов, всех главных мировых классиков, специальная литература по массе отдельных вопросов. Помнишь, Ясочка, как на каждом листике таилась какая-нибудь мысль, плод иной раз многих бессонных ночей и больших усилий ищущего ума? Ты помнишь, милая, с каким уважением и даже благоговением относилась ты к каждому клочку из моих бумаг и клала их ко мне на стол, когда они падали на пол? Ясочка, милый-милый, единственный человек! Только ты одна у меня осталась, да и ту Бог оторвал от меня на тысячи верст. Ясочка, что со мною? Чувствую, что я теряю самообладание и перестаю ручаться за себя. Как Бог допускает такую дикую месть и духовное безобразие? Начинаешь понимать безбожника Вольтера, который говорил, что если Бог не может преодолеть зло, то Он – не всемогущ, а если Он не хочет преодолевать зло, то Он – не всеблаг, а если же Он и всемогущ и всеблаг, то чего же Он смотрит? Это кощунство теперь занимает ум и готово вылиться наружу. Что это, невсемогущество, т.е. бессилие, или невсеблагость, т.е. злость? И тот ответ, в котором мы воспитаны, что это – любовь Божия, этот таинственный и страшный ответ звучит сейчас как издевательство и злобный сарказм. Никак не могу заставить себя думать, что наука – зло, книги – зло, церковь – зло, что все это действительно заслуживает уничтожения. Никак не могу поверить, что в наших отношениях с тобою было такое ужасное зло, что надо было обязательно разрушить наш кров и разбить совместную жизнь. Бог избивает нас уже два года, и не видно горизонтов окончания этого избиения, так как все дальше и дальше отсрочивается то, о чем я тебе писал. Родная, я – писатель и не могу быть без литературной работы; и я – мыслитель и не могу жить без мысли и без умственного творчества. Я не могу, не могу иначе. Это – мой путь, мое послушание, мое призвание и то, что заняло всю жизнь и отняло все силы. Расстаться с этим – значит духовно умереть, и я не вижу никакого иного пути. Мы с тобой за много лет дружбы выработали новые и совершенно оригинальные формы жизни, то соединение науки, философии, духовного брака и монастыря, на которое мало у кого хватило пороху и почти даже не снилось никакому мещанству из современных ученых, философов, людей брачных и монахов. Соединение этих путей в один ясный и пламенный восторг, в котором совместилась тишина внутренних безмолвных созерцаний любви и мира с энергией научно-философского творчества, это – то, что создал Лосев, и никто другой, и это то, оригинальность, глубину и жизненность чего никто не может отнять у четы Лосевых. И что же? В расцвете сил, на пороге новых и еще небывалых творческих работ мы зверски избиты и загнаны в подполье – кем же? Ясочка, не скрою от тебя (и не хочу, не могу скрывать), что душа моя полна дикого протеста и раздражения против высших сил, как бы ум ни говорил, что всякий ропот и бунт против Бога бессмыслен и нелеп. Кто я? Профессор? Советский профессор, которого отвергли сами Советы! Ученый? Никем не признанный и гонимый не меньше шпаны и бандитов! Арестант? Но какая же сволочь имеет право считать меня арестантом, меня, русского философа и монаха! Кто я и что я такое? И еще страшнее вопрос: что я буду через «10 лет», и даже не через 10, а через 5, через 3 и даже через год? Озлобление и духовное оцепенение, нарастающие изо дня в день, могут привести к непоправимой духовной катастрофе, из которой уже нельзя будет выбраться на прежний путь. Я закован в цепи в то время, как в душе бурлят непочатые и неистощимые силы и творческие порывы, в уме кипят и напирают новые, все вечно новые и новые мысли, требующие физических усилий для их осознания и оформления, а сердце, несмотря на холод и тоскливые сумерки теперешней моей жизни, неустанно бьется в унисон с какими-то мировыми, вселенскими пульсами, манящими в таинственную даль небывалых чувств, восторгов, созерцаний, красоты и силы духовных взлетов, умиления и подвига. Родная, я меньше всего устал. Не чувствую никакой усталости. Наоборот, ощущаю кипение духовных и душевных сил и напор к работе, к творчеству. Но невозможность проявить себя, а с потерей библиотеки невозможность владеть своим научным аппаратом и в будущем удручает меня, озлобляет, обворовывает мою душу, лишает ясности самообладания и производит изнасилование свободно развивающегося духа. Родная и вечная подруга моя, оскудевает моя душа, и чувствую, что начинаю как бы внутренно нищенствовать. Это – тогда, когда в душе столько сил, столько знаний, столько святых и благородных стремлений и порывов! Может быть, когда-нибудь я увижу смысл в этой бешеной бессмыслице окружающей нас жизни и улыбнусь своим былым страданиям. Но теперь душа теряет целомудрие и прежнюю невинность и бьется, как насилуемая женщина, теряющая то, что в глубине души хотелось бы сохранить всякой женщине. Уродуется дух, и – как выйти, как выйти из этого положения? Когда бытие превращается в публичный дом и вертеп разбойников и когда душа падает жертвой изнасилования, то – пусть даже все это делается против ее воли – как она может остаться невинной и как она могла бы согреться в лучах собственного целомудрия? Ясочка, и еще много хочу и имею тебе сказать, но – немеют уста, и ум не находит слов выразить всю скорбь и боль по поводу гибели нашей верхушки. Неужели я был привязан к ней и к тебе – плотски, материально, чувственно, похотно? Неужели моя любовь к книгам в какой-нибудь степени сравнима с плюшкинским скопидомством, достойным, действительно, лишь разрушения и возмездия? Неужели я любил книги из-за денег, из-за славы, из-за теплого угла и вкусного куска? Неужели творения великих людей не были для меня духовной пищей, мировой атмосферой мысли и чувства, вырывавшей меня из недр окружающего мещанства и пошлости? Книги любил я, как люблю мысль, чистую мысль, как люблю всякий порыв и выражение духа, вечно стремящегося ввысь. Со многими своими книгами я жил 20 – 25 – 30 лет, с первых классов гимназии. Многие из них уже давно перестали для меня быть книгами, а превратились в живых спутников и друзей жизни, с которыми я беседовал как с живыми людьми и которые утешали меня как самые близкие родные. Многие из книг, которые теперь отданы на произвол судьбы, всю жизнь сопровождали меня на моем пути, с своими переплетами, с своими внешними дефектами, с своими мельчайшими внешними особенностями, дорогими и родными моему сердцу, как дорога родинка на твоем подбородке или как незабываем тембр твоего голоса, – хотя иной спиритуалист и моралист (вернее, дурак) и упрекнет меня здесь в материализме и сентиментализме. Как люблю я тебя, мой вечный друг и спутник, так я люблю и свои книги и не знаю, где кончается общение с великим человеком через его книгу и начинается общение с тобою. Это ведь все же едино, одно нечто единое, целое и целомудренное, нерушимое и вечное. И если это все же как-то разрушено, то не есть ли это изнасилование нашей жизни, изгнание во тьму и безумие, ограбление и святотатство великого храма? Этого все равно же нельзя разрушить и – вот оно как-то разрушено! А мощи и престолы? Ясочка, свет моей души, сделай так, чтобы не было этого разрушения. Ясочка, головушка родная, приди ко мне, явись с утешением и лаской. Нуждаюсь в твоей ласке, как в воздухе. Помню, в одиночке метался я иной раз целыми часами, призывая твое имя, как бы заклиная тебя явиться и оказать помощь. И этой помощи не было и нет уже два года! Сколько еще лет Бог будет нас избивать? Или уж скоро конец – нетрудно угадать, какой конец. Я знаю, как тут умирают. И когда я околею на своем сторожевом посту, на морозе и холоде, под забором своих дровяных складов и придет насильно пригнанная шпана (другой никто не идет) поднять с матерщиной мой труп, чтобы сбросить его в случайную яму (так как нет охотников рыть на мерзлой земле нормальную могилу), – вот тогда-то и совершится подлинное окончание моих философских воздыханий и стремлений и будет достигнута достойная и красивая цель нашей с тобой дружбы и любви. Вот чего достойно теперь теперешнее состояние моего духа, и вот какой красотой награждает Бог наши труды в поисках истины. (Ясочка, а насмешки над Христом?)[67] Ясочка, мутнеет мой ум, и прорывается сознание, вижу черную бездну и не знаю, куда ступить. Холоднеет и костенеет дух, как холоднеют мои руки, на которых пальцы поражены ревматизмом после долгих работ с мокрыми баграми. И некому согреть холодные и с трудом и болью сгибающиеся пальцы, и некому оживить лаской холодеющий труп души. Ясочка, радость моя, любовь моя, милая девочка, одна ты у меня осталась! Вижу твои очи и глажу мысленно твои волосы. Только ты меня не забыла. А Бог оставил нас одних, и чего ждать теперь, кроме смерти? Милая моя девочка, радость моя и жизнь моя, услыши мое рыдание! Родная моя душа, родное мое, больное и худое тело, прими мое лобзание, мысленное и уж не последнее ли? Спаси меня как-нибудь и воскреси к новой жизни. Я потерял свой путь и ничего не знаю. Только на море страдания и скорби всплывает любовь к тебе и память о твоей душе и твоем милом лике. Нет у нас родины, нет у нас убежища 8. Как не плакать, вспоминая Жуковского:

Страна моя, где мы вкусили

Впервые радость бытия,

Поля, холмы родные,

Родного неба милый свет,

Забавы, игры первых лет

И первых лет уроки.

О родина святая!

Какое сердце не дрожит,

Тебя благословляя! 9.

И вот нет ни родины, ни родных, ни неба, ни сладости бытия! Ты моя единственная родина, милая девочка, родная душа, вечная и единственная ласка. В минуты, когда прекращается молитва, воспоминание о тебе только и поддерживает на моем злобно-бессмысленном пути и как бы является знаком того, что когда-то была молитва и что она еще возможна. А молитва много раз оставляла меня в течение двух лет, и оставляла подозрительно злостно и упрямо. Это несравнимо с келейными искушениями. Да и как может совершаться молитва при таком душевном смятении, при таком постоянном страхе и тревоге за жизнь, наконец, при таком ропоте и неприятии этого сволочного «пути»! Вместо молитвы в душе стоит какой-то сплошной вопль, в котором не знаешь уже, где молитва, где стон избиваемого животного и где проклятия, направляемые в воздух, неизвестно на кого. Тут уж не до молитвы, – не говоря уже о том, что для нее нет никаких и физических условий. Только память о тебе и поддерживает тонкую, постоянно прерывающуюся ниточку молитвы. Думается: если я не помолюсь об Ясочке, то кто же о ней помолится? Прекращение молитвы за тебя переживается как измена не Богу, а тебе, и – поверишь ли – только это обстоятельство и заставляет еще молиться. Молился и проливал небывалые слезы о сохранении нашей обители: результат тебе известен. Молился и закрещивал врагов истины: результат тебе известен. Молился, каялся, плакал до головных болей о сохранении самого последнего минимума научной работы и общения с тобой, минимума, необходимого для поддержания духовного равновесия: результат тебе известен. После всего этого – никнет дух, гаснет молитва и воцаряется оцепенение и помрачение сознания. (Ни о чем не проси.)[68] Но одного не может преодолеть никакая злоба, никакой ропот и никакое неверие в силу молитвы; это – память о тебе. Как вспомню о тебе – так в душе опять занимается пламень из тлеющих и потухших углей молитвы, опять начинает вериться в свет, в ласку, в мир и любовь, в благость и промысел Божий. Во всем разуверился и ни о чем не могу молиться. Но как только всплывет в уме твой образ, твой чудный и прекрасный лик среди туманов и бурь жизни, среди мглы и безумия угасающего ума и как только вспомню тебя, печальную и ясную, усталую и светлую, как осенние горизонты, – так чувствую, что молитва начинается сама собой и поддерживается память о приобретенных навыках молитвословия. – Ясочка, как прекрасна мысль, чистая мысль, чистый ум, из недр которого постоянно всплывает и плещет неугасимый источник жизни. «Живой ум», о котором говорит Плотин – как он прекрасен, а ведь мы были с тобой, хотя и скромными, служителями этого ума, чистого ума. Мы хотели восславить Бога в разуме, в живом уме. Вот почему трудно примириться с теперешним положением, где гораздо больше смерти, чем жизни, и – сплошное безумие. Это не живой ум бытия и личности, а мертвое безумие небытия и безличия. Как это пережить? Не будь тебя, – (Безумие перед людьми.)[69]

20 февр<аля> 1932 <г.>

я бы уже давно, вероятно, стал если не безбожником, то человеком, опустившимся до последнего внутреннего разложения, каких тут очень много, и, можно сказать, не очень много, а почти все таковы. Ведь ты моя совесть и мой постоянный обличитель, то нежный, то суровый. Когда начинаю презирать все людские мнения о себе и становлюсь задом ко всякому обличающему и вопрошающему, – только ты одна продолжаешь обладать великой и нерушимой, даже какой-то торжественной и торжествующей властью надо мною. Одна мысль о тебе уже обнажает мои тайные помыслы и сомнения и превращает их в очевидный для меня стыд и срам. А воспоминание о прошлой райской жизни и мысль о нашем избранном пути, о нашем избранничестве (как мы всегда верили) согревает холодную могилу души – даже в минуты полного отупения. (Не вы Меня, а Я вас.)[70] Начинает вдруг шевелиться молитва, и на сердце сладко заноет: «Иисусе мой, Иисусе мой, Иисусе мой!» Ты – моя совесть, ты – и моя молитва, опора и поддержка разуверившегося и озлобленного сердца, какая-то таинственная роса, орошающая душу, которая, действительно, «яко земля безводная Тебе» 10. Да и кому же я нужен, кроме тебя? Не утешают слова о том, что все творится по воле Божией и что Господь, если захочет, все вновь восстановит сторицею, как вернул Он Иову все его богатство и послал ему новых семь сыновей. Да, Он послал новых семь сыновей, а ведь тех-то, прежних-то семерых, тоже ведь жалко. Да и можно ли восстановить то, что погибло? (Жалко.)[71] Разве может мне кто-нибудь заменить тебя или меня – тебе?! Одна мысль об этом – обидна и оскорбительна для нас обоих. Восстановление попранного и загубленного или невозможно, или оскорбительно. Уже и теперь чувствую, что утерял свое душевное целомудрие, ибо пережил опыт ропота, бунта и озлобления, какого не знал раньше. И только ты – обновляющая и воскрешающая сила моей души, скорбящей и озлобленной, помощи Божией требующей.

Сейчас перечитал все письмо и – вспомнил, что сегодня – начало недели о мытаре и фарисее. Господи! Ты же все знаешь, Тебе же известно мельчайшее движение моей души. О, дай же, дай сил и знания на этом новом пути, на который Ты меня поставил. Я же все еще хочу быть мытарем, вожделею чистого сердца, хочу взывать и взываю: Боже, очисти мя грешного! Боже, спаси мя недостойного! Боже, воздвигни мя, падшего! Ясочка, помнишь, как бывало… Да нет, не надо; не надо больше слов. От Бога никуда не уйдешь, и смирение – было и остается единственным осмысленным путем. Только бы не угасали силы, не падал дух и не воцарялся бы мятеж в душу, где вместо смрада и холода могилы от века положено Богом быть благоуханию молитвы и духовного подвига.

8. Свирлаг – Свиблаг

7 марта

Нисколько не утешают слова о том, что все это заслужено или что все это так и должно быть. Против этого возражать трудно. Да, заслужено, тысячу раз заслужено, и миллион раз так должно быть. Но разве избиваемому животному, которое тащит на гору воз, легче от того, что ему объяснят необходимость этого поднятия на гору? Как только начну подыскивать образ, который бы наиболее точно выразил мое существование, – всегда возникает образ «дрожащей твари» 11, какой-нибудь избитой и голодной собачонки, которую выгнали в ночную тьму на мороз. Скажи, родная, можно ли оставаться нормальным человеком и сохранить ясную и безмятежную улыбку, когда вокруг себя постоянно и неизменно слышишь самую отвратительную ругань, когда эта сплошная и дикая матерщина доводит иной раз почти до истерики! Милая Ясочка, я понимаю, что по той или иной «необходимости» можно пробыть день-два, ну пусть месяц-два среди преступного мира, в бараках и палатках, где люди набиты, как сельди. Но если что длится два года, да еще с перспективой тоже нескольких лет, то я уж не знаю, что это за «необходимость» и кому она нужна; и, главное, не знаю, во что превращусь я, всю жизнь уединявшийся и избиравший самое изысканное общество. Ты пишешь, что в Бутырках ты была с 40 человеками в одной камере в течение нескольких месяцев. А я, родная, до сих пор нахожусь в таком положении, что многие с сожалением вспоминают Бутырки, так как набиты мы (в мокрых и холодных палатках) настолько, что если ночью поворачивается с боку на бок кто-нибудь один, то с ним должны поворачиваться еще человека 4 – 5. Я понимаю, что наука, как она ни велика, она – ничто перед высшими ценностями, стремлением к которым мы с тобой привыкли жить. И я охотно, теоретически рассуждая, расстался бы с наукой, да такие вопросы, как ты знаешь, не раз и возникали у меня в моей духовной жизни прошлых лет. Но, само собой разумеется, с наукой можно расстаться только именно ради высших ценностей, как я сказал. Наука у меня сейчас отнята – вернее, зверски и идиотски отнята и изуродована. Ну, и? Что взамен ее? Какая высшая ценность воплощается вместо нее? Единственно, о чем можно говорить и могут мне сказать относительно этого вертепа, это – утешение религиозное. Но позвольте, что же это за религия – без таинств, без обряда, без наставления, без постов, без всякого элементарного указания на внешнее присутствие религии? Вот тут уже кончается мое понимание, и я стою – вот как та самая собачонка, ночью на холоде, и я не вижу никаких ценностей, которые бы действительно могли заменить науку и быть «выше» ее. Я понимаю, что, как ни глубоки и сильны, как ни вечны и абсолютно неуничтожимы наши с тобою интимные отношения и все это торжествующее ликование сокровенного общения наших с тобою душ, – есть ценности еще более высокие, в жертву которым мы принесли и это, самое дорогое, что было в нашей жизни, всю дружбу и любовь (не говоря уж о возможности семейной жизни) и, если жили вместе, то только потому, что в окружающей жизни (не только по нашему мнению, но и по мнению главного нашего авторитета 12) невозможно найти более совершенного воплощения того, что мы взяли на себя, и что этим способом максимально можно было выполнить взятое на себя, ибо, по всем вероятиям, ближайшие годы и десятилетия (тут не только политическая жизнь, но и такие вещи, как, напр<имер>, вся стихия имяборчества) должны совершенно этому противоречить. Однако я совершенно уже ничего не понимаю, когда уничтожена наша

9 марта

тихая обитель, при наличии которой только и можно было решаться на 3/VI-29<-го> 13, когда уничтожена самая возможность нашего с тобою взаимообщения, когда литургия заменена матерщиной, когда мы выкинуты на сплошной базар и ярмарку, если не прямо в дом умалишенных. Я понимаю такие, напр<имер>, вещи, что под давлением общественной и академической необходимости ты должна была поехать в Питер на астрономический съезд и что, по контрасту с своей келлией, нашла там великое рассеяние ума и расхищение души и даже прямо разврат для своей жизни. Это было каких-нибудь 5 – 6 дней, да и от тех приходилось очищать душу специальными мерами. Но, повторяю, как это ни плохо было, все это было еще терпимо, ибо действительно, таких вещей трудно было избежать даже при нашем отшельничестве. Однако я начинаю просто недоумевать и теряю всякое понимание и элементарную духовную ориентировку, когда это душевное растление длится не 5 – 6 дней, а несколько лет, когда изо дня в день душа распинается тысячами ненужных и вредных вещей и чувств, когда ум лишен всякой возможности (несколько лет!) сосредоточиться, когда душа расхищается ежеминутно, ежесекундно, когда рассеяние доходит до последних духовных глубин и мутнеет сознание, как это бывает у алкоголика, у блудника, у наркомана и т.д. Совсем не помогают слова о послушании. Пусть будет послушанием то, что пальто износилось и ползет (от скитания по овинам) так, что вата висит клочьями и нечем, да и некому, его зашить; пусть будет послушанием то, что из-за каждой кружки кипятку приходится унижаться, клянчить и бегать по всей командировке, пусть послушание – шляться во тьме на больших ветрах около черт знает чего. Не принимать всего этого и из-за этого возмущаться – недостойно ни философа, ни м<онаха>. Но ведь я же говорю о другом. Может ли быть послушанием – напиваться каждый день до потери сознания, да еще в течение многих лет? Может ли быть послушанием для женщины – поступление в публичный дом и «работа» в качестве проститутки в течение многих лет? Вот чего, родная, не могу понять, и вот от чего ужасается душа и бьется в кошмаре, не находя исхода этому двухлетнему помрачению сознания. Такое рассеяние ума и такая проституция духа есть издевательство и над философией, и над м<онашеством>, ниспровержение и уничтожение и всякого послушания, и самой возможности его. Приобретается совершенно ненужный опыт душевного блуждания, – опыт, от которого я убегал целую жизнь. Зачем нам нужен опыт помрачения сознания, бывающий у наркомана? Проституция – имеет за собой очень важный, интересный и глубокий опыт жизни. Но зачем он нам? Не есть ли это ликующая победа злых сил над нами, а вовсе не какой-то особый «промысел Божий»?

Всеми этими мыслями – тоже ненужными и вредными – наполняется душа в те немногие минуты, когда начинаешь думать о себе, а думать о себе приходится мало, так как, за исключением одиночки, я уже два года ни разу не оставался один в комнате, да в одиночке, как ты знаешь, нельзя быть одному… Раньше еще некоторое утешение доставляло уединение на моем посту. Но в последние недели и это утешение исчезло, ввиду холодов, ужасных ветров, затяжки того, что я ждал в январе, и общим ухудшением моего политического положения. Приходится бороться с общественными подонками и преступностью, нашедшей себе дорогу к власти, с тысячеголовым зверем и его хамством, нахальством, невероятной дикостью и грубостью, озлобленностью против ума, культуры, чистоты душевной и физической, против интеллигенции. Ты помнишь и знаешь, как всегда обворовывала меня эта борьба, как она всегда меня унижала, озлобляла, мещанила, делала неинтересным и как я почти всегда оказывался побежденным в этой борьбе. Ты знаешь, от чего богатела моя душа, от чего я становился глубоким, ясным, духовно-радостным и сильным. И ты знаешь, что омрачало мою душу, принижало ее и сравнивало с общечеловеческой, полуживотной массой. Но там была церковь, очищавшая душу от злобы, там была наука, делавшая меня творцом и мыслителем; там была ты, моя всегдашняя поддержка и утешительница. Здесь же всего я лишен; и чистая злоба, нахальная и неприкрытая, обнаженный аффект слепого озлобления царит и кругом меня, и, кажется, во мне. Все это лишне, ненужно, тошнотворно скучно, какие-то вечные тоскливые сумерки духа. Рассматривая эти два года, и в особенности те эпизоды, которые весь свет, узнавши, считал бы страшными и опасными, – никак не могу ощутить тут ни страха, ни опасности, а чувствую только одну скуку, невероятную, тошнотворную скуку и тоску. Когда жизнь моя была в опасности, а здоровье таяло изо дня в день, почти ничего иного не чувствовал, как только зияющую пустоту скуки и тоскливые, бесконечные сумерки. Не страшно, а до блевотины скучно. Так это и остается до сих пор, медленно прогрессируя и захватывая все более и более отдаленные и глубокие уголки души.

Ясочка, я не выбирал этого «пути» и всегда считал его для себя гибельным. В моем положении хорошо себя чувствовать могут и должны только те, для которых политика есть профессия и специальность, личное призвание и склонность. У них – ясные политические идеалы и соответствующие жизненные навыки. Они знают, за что боролись и за что страдают. Но какое же нам дело до политики? Если бы я готовил из себя политика, я получил бы иное образование, развивал бы и себе иные навыки, иначе бы женился, иные бы книги читал и изучал и т.д. Тогда я любил бы политическую работу и жертвовал бы для нее всем, как до сих пор любил науку и церковь и ради общения с тобой приносил в жертву многое такое, что большинство считает счастьем. «Ты хочешь жить по своей воле. А ты – м<онах>». Не понимаю. Почему моя прежняя жизнь в науке, церкви и в дружбе с тобою – почему она обязательно по моей воле? Тут было и благословение Божие, и благословение наставников. Если я любил науку, церковь и тебя, то это не только не плохо, но так и должно было быть, как об этом свидетельствует весь вселенско-православный опыт. Плох тот ученый, для которого его наука не есть предмет любви, но – предмет отвращения. Плох тот христианин, который не любит церкви; и – недостойный монах, для которого отвратительно уединение и молитва. Наконец, что плохого в общении душ, когда одна душа обретает другую на лоне любви и вечности, и почему обязательно надо против своей воли любить друг друга, и почему вредна тут воля к созерцанию вечных идей в любви? Дурна воля к дурному. А воля к хорошему – хороша, достойна, высока и заслуживает только усиления. Когда я однажды сказал Д<авиду>: «Думаю, не бросить ли науку», он, с своими печальными и усталыми глазами (Ясочка, помнишь эти печальные, усталые, как бы внутренно изнеможенные и все же сияющие тайным светом глаза, эти чудные и родные глаза?), ответил: «Нет, зачем же науку бросать? Ты страсти свои брось». Этот ответ был понятен и высок – как высшее откровение мудрости. Да, да, именно так, именно так. И как всегда бывает в истинном послушании, наставление внешнее абсолютно совпадало с тайным стремлением души, алчущей спасения. По нашему постоянному жизненному и религиозному опыту с тобой, надо было уничтожить не науку, но дурные страсти, не церковь, но дурные страсти, не наше взаимное общение, но – дурные страсти. Что ж теперь? Стою у разбитого корыта, так что даже невозможно и бесполезно и собирать осколки разбитого вдребезги.

В конце концов, дело, конечно, не в страданиях и лишениях. Что же я был бы за м<онах> и даже философ, если бы жаловался тебе только на страдания и лишения? Не об этом жалоба, и не это самое важное. Самое важное – то, что погибли и гибнут объективные ценности жизни, религии, любви, что нельзя восстановить библиотеки и, след<овательно>, научного творчества, что нельзя спасаться вне церкви, что силы ума и сердца гибнут без лучей любви и дружбы. Дело в том, что опустошается душа и привыкает к тьме, распинаясь муками уныния и отчаяния. Я оскудел духовно и внутренно одичал от этого болезненного и противоестественного для меня разрыва «сущности» и «явления». Ты помнишь наше с тобою – да и не наше с тобою, а вселенско-православное и даже просто жизненное и общечеловеческое – учение о сущности и явлении: сущность без явления – пустая отвлеченность, а явление без сущности – мертвый, темный и бессмысленный материал алогической массы; жизнь же – в живом слиянии сущности и явления, когда сущность проявляется в явлении, а явление осуществляет сущность. Эта примитивная диалектика, которой мы с тобой всегда были богаты, отсутствует сейчас в моей жизни. Все святое, духовное, прекрасное, творчество в науке, философии, церкви, в любви, – все это загнано куда-то вовнутрь, лишено всякого внешнего осуществления, противоестественно спиритуализировано, превращено в абстрактную «сущность», которой противостоит наглая и хамская тьма «явлений», бессмысленных, нелепых, убивающих всякую «сущность», зверски злобных, какая-то дурацкая, идиотская масса мертвых душ, карикатурно объединенных в пошлейшую и скучнейшую, пустую, злую, болезненно-напряженную и бессильную, аморальную «общественность». Как я боролся всю жизнь с этим мистическим ужасом дуализма «сущности» и «явления» и – как бессилен я теперь, когда он навалился на меня в виде несметной стихии и всесветного полчища этой безглазой и дикой тьмы окружающего меня вертепа!

По-видимому, действительно, ни о чем не следует рассуждать, т.е. реагировать на все не разумом, как мы привыкли с тобой, а тупым взором несмысленного животного, – ибо понять и принять ничего невозможно. Волей-неволей, ради спасения веры, приходится отказаться от ума, т.е. ошибочна вся наша предыдущая жизнь с тобою, построенная на уважении к свету разума. Привыкнуть к этому – невозможно даже и в два года. Думаю, что это вообще для нас с тобой невозможно. Но так как иного выхода нет (иначе – ниспровержение всех основ христианства и даже религии вообще), то приходится привыкать к этому дуализму, тратя на него живые и самые ценные соки жизни в расцвете сил и творчества. Как ни возвышенно и прекрасно для нас с тобой живое творчество ума в человечестве (в науке, в искусстве, в религии) и какими интимными корнями ни связана с этим творчеством наша жизнь и наши души, – принесем в жертву и это, уже последнее и ценнейшее, чему служили и чем были богаты, сотворим эту унылую и безрадостную жертву, ибо на безумие атеизма мы еще более неспособны.

Радость моя, получил от тебя вчера еще два письма – № 5 от 6 февр<аля> и № 6 от 13 февр<аля>. Отвечать на них сейчас никак не могу, так как надо кончать это письмо. Ты не представляешь, в каких условиях я нахожусь и каким подвигом является физическое писание писем тебе. Сейчас я должен кончать, после того как уже раз десять переменил место писания. Завтра или послезавтра начну отвечать тебе на № 5 и 6. Прости, если в моем письме есть какие-нибудь внутренние или внешние шероховатости. Перечитать его нет никакой возможности, а посылаю то, что само случайно написалось среди шума, гама, тесноты и пр<очего> бедлама.

Прости!

Вечно твой А.

9. Свирлаг – Сиблаг

Важины. 11 марта 1932 г.

<…> Мы привыкли с тобой жить очевидными и достоверными фактами разума, и душа наша тщательно избегала всякого нецеломудренного погружения во тьму недостоверного сознания, живущего нервами, сплетнями, истерикой, преждевременными выводами, всяческими преувеличениями и необоснованными обобщениями. Даже среди посещавших нас друзей мы не переваривали и как бы инстинктивно избегали тех, у кого разум жил на поводу у слепых фактов и кто вносил нервное раздражение и истерию туда, где должно царить величавое спокойствие мудро-уравновешенного духа. Был же у тебя какой-то инстинкт достоверного ума, когда ты, незрелой гимназисткой, выбрала своей специальностью математические науки. Едва ли ты много в этом понимала, вероятно, не больше, чем в том возрасте, от которого осталась твоя, любимая мною, фотография (личико, подпертое руками, – Ясочка, Ясочка, Ясочка родная!!!). И все-таки какой-то внутренний инстинкт привел тебя именно к математике. Обо мне также тебе все известно. В религии я всегда был апологетом ума, и в мистически-духовном, и в научно-рациональном смысле; в богословии – максимальный интерес я имел всегда почти исключительно к догматике, как той области, которая для богословствующего христианина есть нечто и максимально разработанное в Церкви и максимально достоверное (помнишь, как еще в 1917 году ты обратила свое духовное и сердечное внимание на внутренно-разумную стихию догмата о Пресв. Троице); в философии я – логик и диалектик, «философ числа», из наук любимейшая – опять-таки математика; и, наконец, филологией-то я занимался почти исключительно классической, в области которой в науке достигнута наибольшая разработанность и четкость. И вот, после всего этого неустанного и многолетнего славословия разуму, после того, как мы с тобой научились прекрасно понимать всю внутреннюю пустоту и мещанство хулителей разума и их побеждать, после того, как мы обрели последнее единство всего сущего в разуме, в плотиновском Нусе (помнишь?), уходящем в бездну первоединого Света, после всего этого – темный лес и невылазное бесконечное болото каких-то ненужных, часто мелких, но всегда болезненных и напряженных исканий, это вечное болтание в атмосфере непроверенного, недостоверного, смутного, предположительного, беспросветное блуждание по разным топким трясинам субъективных чувств, случайных (ибо где же достоверность?) настроений и объективного хаоса, неразберихи и путаницы реально-происходящего. Молчит догматика, ибо никому и ни для чего не нужны тончайшие методы, разработанные мною в этой области. Молчат логика и диалектика – за недостатком для них всякого материала, за полной, безобразно-наглой и вопиющей их ненужностью ни для чего и ни для кого и за полной, постоянно нервирующей невозможностью, физической невозможностью что-нибудь систематически продумать и записать. В значительной мере умолкла и математика, которой я так усердно и успешно занимался в тюрьме, – за недостатком литературы и опять-таки за полной физической невозможностью что-нибудь систематически продумать и записать. Я уж не говорю об истории античной философии, своей ближайшей и университетской специальности, для которой нужны столичные библиотеки и которой тут нельзя заниматься, даже если бы физические условия и благоприятствовали этим занятиям. Я уже писал тебе в прошлом письме, что лучше я не могу охарактеризовать свое отношение ко всему этому, как назвавши все это неимоверно скучным и пустым, не страшным и не ужасным, не беспокойным и даже не опасным, а просто только блевотно скучным и пустым. Есть что-то мелкое и бездарное во всех этих угрозах смерти, которые я пережил, во всей этой жесточайшей, но, в сущности, наивной и пустой изоляции, в этом мареве мертвых душ и безнадежной запутанности мозгов, в бестолковости и азиатчине распоряжений, порядков, «обычаев» и «устоев». Все это как-то бездарно, внутренно бессодержательно. В этой неимоверной жестокости и озлобленности чувствуется что-то пассивное, неподвижное, безнадежное духовное мещанство, отсутствие размаха, глубины, мысли, какие-то тщетные потуги бездарности стать гением. А хочется чего-то красивого, сильного, глубоко умного, даровитого. Хочется общения с возвышенным, мудрым, гениальным, духовно-радостным, просветленным и величавым, великим. Боже мой, сколько же в жизни грубого, топорного, духовно-нетонкого и бессодержательного, сколько всякой хлестаковщины, неподлинного, глупого и неуравновешенного, сколько всего делается на «авось», на «ура», сколько этой мелкоты и немощности, животной и осатанелой борьбы за существование, в которой люди не умеют сохранить элементарного достоинства и обнажают всю свою пустоту, плоскость, отчаянную дурость и бездарность, бездарность до конца! И в этом болоте и вертепе не только живешь, но что-то делаешь, куда-то стремишься, имеешь какие-то чувства любви и ненависти, на что-то тратишь свой ум и способности… Была какая-то идея в нашей с тобой жизни, и какая-то мысль воплощалась же в нашей любви, в нашей молитве, в нашей науке – где она, эта идея и мысль, где эти чудное и прекрасное, ликующее солнце и праздничный, вечно юный небосвод, осенявший и благословлявший нашу жизнь и наши души? Что за сумерки и сырой погреб нас окружают и что это за незнакомые нам, чуждые нам, бездарные и нерельефные картины вокруг нас, эти серые, несолнечные, скучные и нудные поверхности, эта бескрасочная, подчеркнуто будничная и лишенная всякой светлой мысли жизнь и участь? Вот и опять все снится: лезу-лезу на высокую колокольню и никак не долезу – так высока колокольня; и богослужение уже кончилось, и народ разошелся, а я все лезу и лезу звонить, поднимаюсь по бесконечным лестницам и никак не могу добраться до колокольни. Что это? Это ли философ Л<осев>, м<онах> А<ндроник> и звонарь А<лексей> 14? Это ли профессор, мастер своей науки, и писатель, ведущий за собою общество? Это ли гражданин, нужный обществу, ученый, ценный для науки, педагог, увлекающий молодые души к искреннему, прекрасному, подлинно человеческому и гениальному? Или вот еще: стою на клиросе, должна начаться Херувимская; Досифей 15 стоит рядом и толкает: «Задавай тон!» Задаю тон «ре-си-соль», но никто меня не слышит, так как голоса у меня нет (как бывает во время простуды горла, когда говоришь хриплым шепотом). Тогда я начинаю петь сам и один, но – и сам своего голоса не слышу. Усиливаюсь петь, но никто меня не слышит, и сам я ничего не слышу, и – богослужение останавливается. Так путаюсь я сейчас в жизненном лесу, забытый Богом и людьми, и – чего, скажи пожалуйста, ждать? Бог требует отдать всякое, хотя бы простейшее понимание происходящего, и волей-неволей приходится его отдавать, ибо Христос выше и дороже и понимания жизни, и самой жизни. Но, Боже мой, как все это безрадостно! Как Ты, Господи, отнял у меня всю ласку жизни, как лишил радости подвига и утешения в молитве! Как презрел всю мою многолетнюю службу Тебе в разуме и в поклонении святыя славы!

Ясочка, сейчас Масленица, блины. Мы никогда не были с тобой любителями этого рода «удовольствий»: и часто, бывало, блины эти ешь только для того, чтобы не выразить пренебрежения к столу наших родителей и оказать необходимую тонкость и уважение к старикам-родителям. Но вот теперь, когда я лишен не только этих самых блинов, но и всего прочего в этом роде, – каким утешением и миром веет от этого быта, который, как ни далек от интересов чистого духа, таил в себе столько источников внутреннего равновесия и столько путей к мудрому обладанию жизнью! Блины и хороший стол, это – ласка жизни, начало мирного устроения, наивная и беспечная радостность самого бытия. Блины, это звучит как-то празднично, даровито, устойчиво и крепко, и – как это обоснованнее, разумнее, духовнее моего теперешнего нищенства, не только ведь физического, но и духовного! Жизнь чистого духа выше, конечно, блинов. Но блины, этот внутренно оправданный и разумно сформированный быт, безусловно, духовнее, содержательнее, гениальнее этой вопиющей бессмыслицы и жесточайшей тупости и бездарности моего теперешнего бытия. Вот до чего, родная, приходится доходить в своих размышлениях о «сущности вещей». Терпеть не мог я радио. И мы считали духовным растлением и рассеянием провести радио в нашу тихую келлию уединенного умственного труда, любви, мира и молитвы. Но вот, на днях, у нас провели тут в Красном уголке радио. Боже мой, с какой жадностью я прослушал, за несколько лет идиотизма и азиатчины своей жизни, симфонический концерт из питерской Филармонии, где один неизвестный мне немецкий скрипач прекрасно исполнил скрипичный концерт Глазунова (мне хорошо известный) 16. Насколько духовнее, даровитее, глубже, нужнее и красочнее эта концертная жизнь, чем то дурацкое, безнадежно тупое, бездарное и блевотно скучное существование, которое я сейчас веду. Вот до чего дошла твоя Ясочка и вот что имею смелость теперь выговаривать, мой дорогой и единственный друг!

Переходя к твоему письму № 5 от 6 февр<аля>, отмечаю и в нем эту потребность в «совете». Боже мой, сколько раз мы, значит, взывали заочно: «Ясочка, посоветуй что-нибудь». И – встречали неумолимую, глухую и тупую, неприступную стену. Но ты умеешь этот кошмар объединить с радостью, а я – увы! – потерял радость надолго – не навсегда ли? Было в Древней Греции предание о некоей «пещере Трофония» 17, раз заглянувши в которую, человек теряет способность смеяться на всю жизнь. Ко мне, вероятно, это неприменимо. Но пещера, в которую я заглянул, все же отняла смех на многие годы. – Ты пишешь о своей посылке и просишь не сообщать о ней старикам. Вот это и значит, что ты присылаешь мне то, что прислано ими тебе, и, значит, себе отказываешь. Это ужасно, Ясочка! Сразу чувствую разом и умиление от дара рук твоих, и обиду на твое самопожертвование. И не знаю, какое чувство сильнее. Но лучше все-таки не присылай больше. Не доставляй мне лишнюю скорбь (и радость?..). Ну, Бог с тобой. Ты – Ясочка, и – больше ничего! В связи с той неприятностью, о которой я тебе писал, и твоей неосторожностью, сейчас могу сказать, что благодаря одному бьенфезанту этот инцидент, кажется, ликвидирован. Но так как подобных келькшозов было много, то у меня возникла тут некая дубитация: есть ли там нечто ликийски-Барб’ное 18 или нет. Если есть, то – оно у меня. Если же это не то, что другое (твое), тогда потеряно. Напиши умненько. – Твое сообщение о том, что от работы у тебя болели глаза и что вообще уходит много времени на службу, несколько останавливает меня от совета (вернее, просьбы) изучить что-нибудь из математики и астрономии (как я писал раньше). При таких условиях, конечно, трудно заниматься. Нельзя ли как-нибудь сократить службу и уж тогда заняться наукой? А так едва ли что выйдет. Да и здоровье твое для меня, конечно, несравненно дороже всякой твоей науки. Если будет возможность, то – займись математикой систематически для меня. Не для себя, а для меня. Ты ведь мне это сделаешь по блату. Другому (и себе) не сделаешь, а мне по блату сделаешь. Верю, что сделаешь по мере сил и возможности.

Относительно спотыкания в темноте мог бы очень многое тебе сказать – вплоть до ночевок в глухом лесу на снегу, сбившись с пути и потерявши всю ориентировку местности. Но сейчас об этом нельзя, да и не стоит, писать. Потом узнаешь. Каким-то чудом всегда избавлялся от ужасов. Думаю, что не всегда же, в самом деле, будут твориться такие чудеса. И что тогда? – Заявления пиши во все три места, о которых я тебе писал. Сам я послал пока только прокурору. Второпях не вложил я копию этого заявления в свое предыдущее письмо к тебе. Прилагаю теперь. – То, что ты пишешь по поводу «Мифа», м<ожет> <быть>, и правильно, но хочется к этому еще кое-что прибавить. Конечно, там много интимного и сокровенного из нашей дружбы и жизни. Но ведь не называл же я тебя там по имени. Речь идет там в общей форме, как стихи у поэта. И потому интимность тут достаточно прикрыта. Главное же, будучи поставлен в жесточайшие цензурные условия, я и без того в течение многих лет не выражал на бумаге ничего не только интимного, но и просто жизненного. Для философа, строящего философию не абстрактных форм, а жизненных явлений бытия, это было все более и более нестерпимо. Я задыхался от невозможности выразиться и высказаться. Этим и объясняются контрабандные вставки в мои сочинения после цензуры, и в том числе (и в особенности) в «Диалектику мифа». Я знал, что это опасно, но желание выразить себя, свою расцветающую индивидуальность для философа и писателя превозмогает всякие соображения об опасности. В те годы я стихийно рос как философ, и трудно было (да и нужно ли?) держать себя в железных обручах советской цензуры. Этим объясняются и те многочисленные выпады против моих врагов из разных лагерей, которые я допускал в своих книгах. В условиях нормальной общественности, где деятель литературы имеет возможность выражать идеи, которые у него созрели, не могло бы быть этого, часто нервного и резкого политического тона, который я допускал и в печати, и в устных выступлениях. Все это надо понять. И ты понимаешь. Ты ведь не Герасимова 19. Да, впрочем, и та прекрасно поняла, почему и не решилась изъять меня самостоятельно, а отдала на съедение Тучкову 20. Тоже еще – «ласковая кобра» 21 (впрочем, не очень ласковая!).

14. Свирлаг – Белбалтлаг

Свирстрой. 30 июня 1932 г.

<…> Может быть, тоже опять какая-нибудь «прелесть» или болезненный вывих, но последние месяцы чувствую в своей душе что-то совсем новое, о чем, кажется, еще ни разу тебе не писал. Именно, чувствую временами – и, в общем, очень часто – наплыв каких-то густых и сочных художественных образов, сплетающихся в целые фантастические рассказы и повести. Чувствую неимоверную потребность писать беллетристику, причем исключительно в стиле Гофмана (Т<еодора> А<мадея>), Эдгара По и Уэлльса. Уже сейчас, несмотря на ужас моей обстановки (если бы ты знала, если б ты знала, родная!), я выносил ряд разработанных сюжетов кошмарного содержания и – представь! – не имею ни малейшей возможности не только что-нибудь писать, но просто записать простую схему рассказа (чтобы не забыть). И сколько всего придумывается нового и неожиданного и какие приходят новые и небывалые слова и образы, и – все это возникает и забывается, нарождается и опять умирает в памяти, так что многого теперь уже не могу вспомнить, в то время как если бы все это было записано, то получились бы не только законченные литературные образцы, но что было бы базой и для дальнейшей литературной эволюции, и для прогресса в выработке собственных оригинальных приемов и стиля. Вспоминаю Вяч. Иванова, который тоже был всю жизнь ученым филологом, а в 38 лет издал первый сборник своих стихов. Только 38-ми лет! Может быть, и я так же, а? Впрочем, я – уже старый воробей в писательском деле, и меня этими хлопушками не проведешь. Так как есть непреодолимая потребность писать, то я буду писать эти вещи при первой же возможности. Однако относиться к ним серьезно и – тем более – стремиться к их напечатанию я буду только после твоей консультации. Как бы ты ни скрывала свое плохое отношение к этому, я увижу это по малейшему и тончайшему движению твоих глаз, твоего отцовского лба и твоих губ. И если ты одобришь это, – и я, и ты сразу почувствуем, что так надо, что это правильно, что нужно стремиться здесь к серьезным целям. Важны тут, конечно, не просто определенные вкусы в литературе и искусстве, воспитанные у нас с тобою долговременным опытом жизни и общения родных душ. Важны и все прочие моменты нашей жизни и нашей работы, которые необходимо учитывать в этом новом деле и которые могут быть выявлены только при взаимном глубоком и любовном корректировании. Словом, если будем вместе, – все будет, если же нет, то… Уж не знаю, что будет, если не вместе. Плохо, конечно, будет. Придется поставить крест над всеми жизненными проблемами и предоставить все – воле ветра. Ведь через год мне уже стукнет – 40 лет. В этом возрасте трудно меняться и невозможно становиться на новый путь. А старый путь, найденный мною и тобою в результате долгих исканий, путь совершенно оригинальный и наш собственный, т.е. соединение 23/V 1922-го и 3/VI 1929-го ст.ст. 22 вместе с соединением философии, науки и мудрости Дав<ида> и Дос<ифея> (обязательно обоих), – этот путь как был, так и остается для нас единственным, последним и непререкаемым путем, и никакого другого я пока не вижу и не хочу видеть. Опыт последних двух лет, как я сейчас чувствую, должен только углубить и упрочить этот путь, но никак не уничтожить его. Ибо без совместной жизни с тобою, без того плана жизни, о котором шла речь 3/VI 29-го, без философствования и м<онашества> – не вижу никакой возможности осмыслить свое существование. Тебя нельзя отнять у меня – так же, как нельзя отнять у меня философствование. Что такое я – без философии? Или я, у которого не ты, а случайные женщины – подруги жизни? Или я, забывший 3/VI 29-го? Немыслимо все это, родная; и потому, несмотря на 1930 – 1932 <гг.>, все же продолжаю думать, что путь наш был правильный и что мы правильно ориентировали себя, мы, люди 20 века, среди мировых проблем религии, науки, искусства, общественности, давши свой, исключительно индивидуальный и оригинальный, образ жизни, который нельзя уничтожить, и не только потому, что мы уже не первой молодости, но потому, что он по существу своему есть образ правды людей 20 века, захотевших в своем уме и сердце вместить всемирно-исторический опыт человеческой культуры и не оторваться ни от хорошего старого, ни от хорошего нового. Ведь истина – всегда одна и та же, хотя образ ее исторически меняется и трудно бывает только разглядеть ее сквозь туманы и сутолоку узкого исторического момента. Думается, что мы правильно увидели эту нашу, нашу собственную с тобою, истину и дали свой стиль жизни, непонятной, м<ожет> б<ыть>, никому из нашей современности, и русской, и западной. И если страдаем мы, то, хочется думать, не потому, что избранный нами путь плох, но потому, что по этому прекрасному и правильно избранному пути мы плохо шли. В этом единственный смысл этой вопиющей бессмыслицы последних двух лет.

Предыдущая главаГлава 17 из 142Следующая глава