– Ну что, – спросил я Гарта, когда мы остались одни и легли на походные койки, – удалось вам найти материал для рассказа?
– Кажется, – ответил он. – Я встретил здесь командира корабля Нагорного. Я записал его жизнь.
– Дадите прочесть?
– Конечно, – сказал Гарт и поднялся с койки. Он достал из стола рукопись. Рассказ назывался «Мать».
«Родился я в маленьком городке Ени-Кале около Керчи. Пыльный этот и древний город лежит на берегу мутного Керченского пролива. Слово „лежит“ к нему, пожалуй, больше всего подходит. Городок наполовину лежит в развалинах, заросших колючками и засыпанных битым стеклом.
Матери посылали нас, мальчишек, на эти развалины пасти худых коз. Сколько мы своей крови там оставили – трудно сказать. У меня на ногах до сих пор шрамы от этих осколков.
Народ в Ени-Кале жил скупой и небогатый – рыбаки, конопатчики да шкиперы с азовских байд. Самыми богатыми жителями были два контрабандиста – Анастас и Жора, хитрые и отчаянные греки.
Отец мой служил маячным сторожем. Маяк стоял недалеко от города, на мысу. Мыс от маяка получил название „Фонарь“. Маяк давал, как сейчас помню, белый огонь с частыми проблесками.
Потом, когда отец отдал меня на рыбачью байду, бывало, идем ночью в шторм, шкипер пошлет тебя на ванты, и сиди мерзни, смотри, пока не увидишь огонь фонаря. Как только заметишь его, кричишь вниз: „Старик подмигивает!“ Такая была традиция. Раз „старик мигает“ – значит мы дома. Тут же вытаскивали водку, закуску и, не дожидаясь берега, начинали пить. Пить не давали только штурвальным.
Отец у меня пил крепко, но только по праздникам. Когда напивался, бил и меня, и мать. Выгонял из дому и кричал: „Я старый царский боцман и желаю свободной жизни. Хватит с вас. Заели мой век, прилипалы“.
Когда отец не пил, был он унылый, неразговорчивый, очень боялся начальства. Часами молчал, рубил топором табачные корешки. Мать его не любила.
Мать у меня была слезливая женщина, бывшая керченская кухарка. Руки у нее были жилистые, с синими вздутыми венами, кривые от работы. Все ногти от стирки сошли, и новые выросли толстые и горбатые.
Школу я не окончил. Отец отдал меня рыбакам. Худенький я сделался, в чем только сила держалась.
Читал из-под полы. Помню, прочел „Отверженные“ Гюго и несколько лет с этой книгой не расставался. Истаскал ее вконец, хотя многого и не понял.
Когда подрос, забрали меня матросом во флот, в Севастополь, но по слабости здоровья списали на берег и отправили рабочим на Морской завод. Работал я электриком.
Матросы – сами знаете – народ с искрой в голове, бывалый и вольный. Многому я от них научился.
Была война. При мне все было – и Февральская революция, и приезд Керенского, и случай с Колчаком, когда он выбросил золотой кортик в море, чтобы не отдавать его матросам, и немцы, и англичане, в деникинцы, и Врангель. Все я перевидал и все понял.
После войны я остался рабочим на заводе. Жил далеко от города, в Инкермане. Место пустынное. В то время там белая контрразведка расстреливала людей.
Бывало, ночью слышались выстрелы, крики. Лежишь в темноте, до утра глаз не закроешь и ругаешь себя последним подлецом.
В комнате у меня было тепло, сверчок кричал, и так это не вязалось с убийствами, что даже не верилось. Иногда вставал и ночью выходил осторожно во двор и слушал, – ничего, только звезды полыхают над бухтой.
Но однажды зимой вышел я и слышу – стонет кто-то за оградой. Я пошел на стон. Тихо зову: „Товарищ!“ Он смолк. Я выждал. Знаете, как охотники выжидают, чтобы закричал перепел. Слышу – опять стонет. Я быстро подошел, нагнулся – вижу, человек!
Втащил я его в комнату, перевязал. Две раны у него были. Раны нетрудные, но человек потерял много крови, долго полз по степи и лежал у меня без памяти. Я его спрашивал, кто он; может быть, надо что-нибудь кому передать, а он только шептал, так тихо, что я не мог ничего разобрать.
К утру он умер. Так я и не дознался, кто он. Молодой, невысокого роста, в одном белье. Никаких документов у него не осталось.
Похоронил я его ночью за огородом. Могилу копал часа три. Земля там каменистая, а рыть надо было поглубже, чтобы в случае чего не нашли. Засыпал его щебнем и завалил сухими ветками.
С севера рвалась к Севастополю Красная армия. У белых начинался, как тогда выражались, „вселенский драп“, иначе говоря – паническое бегство.
Контрразведка погрузилась на транспорт „Рион“. Он стоял у пристани в Южной бухте.
Я и двое товарищей решили действовать. Достали адскую машину. Принесли в мастерскую, чтобы припаять запалы. Бывший минер Мартыненко, тот, что во время восстания на „Очакове“ командовал миноносцем „Свирепый“, – маленький старик, простая душа, – стоял у двери, следил, чтобы никто не вошел, и бил кувалдой по прожектору – делал театральный гром. Искалечил прожектор вдребезги.
Запалы припаяли. Я переоделся в матросскую робу и пошел на „Рион“. Шел спокойно.
„Рион“ собирался отваливать.
Я протопал по трапу мимо караульного офицера. Поставил адскую машину в рундук около кочегарки. Никто не заметил. Машина была заведена на четверть часа.
За четверть часа надо было выбраться с парохода. Я решил действовать осторожно, в крайнем случае остаться на „Рионе“ и взорваться вместе с контрразведкой. У меня не было часов, и я все время про себя считал до девятисот. Адская машина должна была взорваться через девятьсот секунд. Этот счет очень помог мне. Я так им был занят, что почти не волновался.
На двести двадцатой секунде я подошел к трапу, на двести тридцатой офицер сказал мне: „Ты куда лезешь, сукин сын! Сейчас отвал“. Я показал ему на какую-то женщину на пристани: „Вон маруха моя стоит, принесла папирос на дорогу. Разрешите сбегать на две минуты“. Он говорит: „С такой и за минуту успеешь управиться. Вали!“
На двести сороковой секунде я был за пакгаузом, а на трехсотой – уже наверху, в Пушкинском сквере. Женщина эта, между прочим, оказалась известной в Севастополе сумасшедшей старухой. Ходила она накрашенная и говорила по-французски.
Просидел я на сквере остальные шестьсот секунд. Выкурил за это время десять папирос. „Рион“ отвалил, но взрыва не было.
У меня похолодело под горлом, – неужели мы ошиблись с машиной? Начал вспоминать по порядку, как мы ее заряжали и ставили запалы, – и в это время ударил взрыв. В прибрежных домах вылетели стекла. „Рион“, весь в пару, сел на левый борт и начал тонуть. Почти никто с него не спасся. Так я свел короткий счет с контрразведкой.
Красные продержались недолго. Снова пришли белые. Кое-кто знал, что я взорвал „Рион“, и мне пришлось бежать от расстрела.
Я пешком пробирался в Ени-Кале. Думал, что там легче укрыться. Весь Крым был под белыми.
Шел я горами, по Яйле. Идти было трудно, порою невыносимо. Известняк покрыт большими воронками и трещинами, и я сбил себе в кровь ноги. Изредка я замечал на вершинах татар-чабанов с отарами овец, но обходил их из-за собак. Свирепые горные овчарки разорвут в клочья.
Шел три дня, пока вышел к Коктебелю. Два дня я ничего не ел, раны на ногах горели, и я ругался от боли.
Пришел в Коктебель и понял, что дальше идти не могу. Зашел к болгарам-крестьянам. Хмурый народ. Женщины и даже девочки носят у них все черное, как траур. Молодой болгарин дал мне напиться солоноватой воды и сказал:
– Здесь не дело ни сидеть, ни ночевать. Увидят солдаты – всем будет каюк. Иди к Максу.
Я спросил, кто такой Макс. Болгарин ответил, что Макс – хороший человек. Только он один может меня спрятать в Коктебеле.
Так я попал в дом к поэту Максимилиану Волошину. Все его звали просто Максом.
Встретил меня низенький бородатый человек, посмотрел на мои ноги, ничего не спросил и сказал: „Иди скорее за мной“. Отвел меня в укромную комнату, а сам ушел. Через несколько минут пришла женщина и перевязала мне ноги. Меня накормили. Я уснул и проспал около суток.
На следующий день Волошин опять пришел и сказал, чтобы я ничего не боялся: у него в доме белые не посмеют меня тронуть.
На десятый день я собрался идти дальше, в Феодосию. Ноги зажили, боль прошла. Волошин проводил меня до половины дороги. Он дал мне письмо в город к одному художнику с просьбой мне помочь. Я поблагодарил его. Мы расцеловались. Он долго стоял и смотрел мне вслед.
Больше я его не встречал. Только теперь, через пятнадцать лет, я пошел на его могилу в сухих горах и принес на нее с морского берега несколько гладких зеленых камней. Мне передавали, что Волошин просил его могилу засыпать морскими камнями.
В Феодосии я пробыл два дня у художника. Спал в его мастерской за неоконченными картинами, как за ширмами.
Художник – старый поляк, человек сухой и молчаливый, – меня словно не заметил. Только при первой встрече он проворчал:
– Мне совершенно все равно, кто вы и почему скрываетесь. Мне нет никакого дела до офицеров и большевиков. Все вы мешаете людям работать.
– Если я мешаю, то уйду, – ответил я и пошел к двери.
– Если вы выйдете раньше, чем я вам позволю, – сказал он, – то я сейчас же пойду в контрразведку и донесу на вас. Поняли?
Через три дня он так же на ходу, не отрываясь от работы, сказал мне:
– Теперь можете убираться.
Я ушел. Вскоре я узнал, что в городе рыскала по улицам отчаянная офицерская сотня и выйти было невозможно. В тот день, когда художник меня выгнал, сотня ушла в Симферополь.
Голодный, с избитыми ногами, я добрался наконец до родного городка, до отцовского дома.
В каменоломнях под Керчью в то время сидели, как звери в норе, два партизанских красных полка. Белые выкуривали их оттуда ядовитыми газами и замуровали входы в пещеры.
Время было опасное.
Дома меня встретила мать. Заплакала и села на лавку.
Я осмотрелся кругом, и тоска вошла в сердце, как болезнь, – пусто, голодно, тараканы шуршат под обоями, а за оконцем все те же хибарки с побитыми стеклами, ходят оборванные старики, и ветер несет и несет с севера белую пыль.
– Где папаша? – спрашиваю мать. – И дайте мне чего-нибудь поесть. Двое суток я иду голодный.
Она собрала мне поесть – соленую камсу с коркой хлеба. За едой я рассказал, что мне надо скрываться. Она дрожит и утирает платком глаза. Куриная слепота у нее была, должно быть, – глаза все время слезились.
В то время я пожалел, что вернулся домой. Но делать было нечего. Я остался дожидаться отца.
Отец пришел к вечеру – весь в глине, злой и усталый. Поздоровался, посмотрел на меня и молча сел на лавку. Мать принесла керосиновую коптилку, поставила на стол. Отец задул ее и все сидит, молчит в темноте. Потом сказал хрипло:
– Дура-баба, как индюшка. Лампой может нас выдать. Тебя кто-нибудь видел?
– Не знаю.
– От белых у отца решил сховаться?
Я смотрел на него, и у меня все тяжелее становилось на сердце.
– Поживешь – узнаешь. Господа офицеры каждый день на работу гоняют. Маяк теперь не горит.
– Окопы роете?
Отец молчит. Мать меня толкает в спину, – отцу в темноте не видно. Тут я догадался, что отец ходил замуровывать ходы в каменоломни. Я ничего не сказал, что решил утром уйти из дому. Голова болела от обиды за людей.
– Пулеметы на нас наведены, – сказал отец. – Под пулеметами работаем. Ты бы ложился спать, Андрюша.
Сказал он это ласково, и я чуть тогда не заплакал. Должно быть, перетерпел много и не ожидал от отца такой сердечности.
Разделся, лег и уснул. Сколько проспал – не помню. Ночью кто-то меня дергает за плечо, плачет надо мной, просит проснуться. С трудом открыл глаза. Тьма, ничего не видно. Слышу – мать шепчет:
– Андрюша, вставай. Вставай, Андрюша, смерть за тобой идет.
– Что такое?
Мать не может говорить, дыхание у нее спирает.
– Старик, – говорит, – куда-то пошел ночью. Как бы не было беды, Андрюша. Одевайся. Я проведу тебя до Анастаса. Он верный человек. Он – друг, не обманет.
– Куда пошел папаша? – спрашиваю ее.
Она трясется, молчит.
Я быстро оделся. Мать накинула дырявый платок, и мы пошли из дому. В жизни не видел я такой ночи. Ветер бьет злым снегом и галькой в лицо. Тихо в городке – все собаки подохли от голода. Темно – не видно своей руки.
Потом слышим – идут! Я втащил мать за рукав в какой-то двор, за ворота. Прошли.
– Это они, – говорит мать. – Винтовками брякают. И старик с ними. Я его шаг хорошо знаю.
Анастаса я помнил еще с детства. Был он грек из города Воло. Человек отважный и верный, старый контрабандист.
Я ему сказал:
– Надо бежать на тот берег пролива, в Тамань. Перевези, будь человеком.
– Скольких?
– Вот нас двоих – меня и мать.
– А старуху зачем?
– Надо.
– Едем, – говорит Анастас. – Минут пять назад „они“ тут прошли. Время горит. Айда на берег! Денег твоих мне не надо.
Мать стоит в стороне и плачет. Я хотел ее успокоить, говорю:
– Не плачь, мамуся. Все, даст Бог, обойдется.
Ради нее я Бога помянул. А она мне отвечает:
– Не сердись на меня, Андрюша. Один ты у меня на свете, и ради того я с тобой не поеду.
Я ее, признаться, не понял. Анастас меня торопил. Ждать было нельзя. Мы кинулись на берег, к дощатой пристани. Я обнял мать и соскочил в шлюпку. Отчалили.
Ветер. Человеческого голоса не слышно. Но все же мне почудилось, что на берегу кто-то не то стонет, не то плачет. Догадался, что это мать, но не до того было – пришлось гресть что есть силы.
Я гребу, а Анастас сидит на руле. Отчаянный был моряк. Ночью нюхом все знал. Одного только боялся – чтобы не попасть под „фонарь“ – так рыбаки называли прожектор с белого миноносца, сторожившего пролив.
Но „фонаря“ не было видно. Белые были уверены, что в такую ночь никто не решится удирать на тот берег.
Минут через десять с нашего берега ударило несколько выстрелов. Тотчас же лег на воду огонь прожектора с миноносца. Он медленно полз по горизонту, и тут я увидел, в какую штормовую ночь мы вышли, – пролив был седой от бурунов.
– Ложись! – крикнул мне Анастас. – Ложись, зараза! Пропадешь из-за своей головы!
Мы легли на дно лодки. Дымящийся свет осторожно подходил к нам, и Анастас шепнул мне:
– А ну как буруном нас на счастье закроет? Шлюпка моя белая, пена белая, – может, беляки не увидят.
Но в ту же минуту уключина вспыхнула и засверкала. Свет остановился на шлюпке. Он дымился и качался вместе с волнами.
– Труба! – крикнул Анастас и вскочил. – Нащупали! Сидай на весла, Андрюха, и греби, пока душа в тебе держится.
Я греб и стонал от напряжения. Я ослеп. Свет бил в лицо, пришлось грести с закрытыми глазами.
Глухо хлопнул один выстрел, потом второй, третий. Пуля звякнула об уключину и рикошетом ударила в плечо. Я сполз на дно шлюпки, где плескалась нефтяная жижа.
Анастас пересел на весла. Он греб бешено. Воздух свистел в его зубах.
Наконец высокая волна закрыла нас, и стрелять перестали. Потом на луч прожектора наползла черная тень. Это был давно погасший плавучий маяк у таманского берега. Мы спрятались за ним и ждали, пока прожектор уйдет в сторону. Кровь текла у меня по спине. Я не почувствовал боли, но не мог пошевелить рукой.
Шлюпка ткнулась носом в берег. Анастас помог мне выйти на мокрый песок. Он дал мне кусок хлеба, махорки и спичек, завязал оторванным рукавом рану и исчез в темноте. Он даже не попрощался со мной. Я не успел его поблагодарить.
Я забился в кусты и пролежал до рассвета.
Начало светать. Я пошел по пескам к обрывистому берегу. С трудом я доковылял до одинокого рыбачьего дома и постучал в ставню. Мне было безразлично, кто живет в этом доме, – лишь бы меня пустили в тепло, к печке, дали уснуть.
Дверь отворилась, и на крыльцо выбежала девушка в теплом платке и сапогах. Она вскрикнула и прижалась к косяку. Я, должно быть, выглядел очень страшно в рваной рубахе, с окровавленной перевязкой, синий и промокший.
– Откуда вы это? – спросила девушка громким шепотом.
– Из Керчи. – Я показал на пролив. Там в осеннем грязном воздухе чернели керченские горы.
Я сел на ступеньку и потерял сознание.
Пришел я в себя в белой комнате с низким потолком и тусклыми оконцами. В печке трещала солома. Пахло ржаными лепешками. От этого запаха сводило челюсти.
Были слышны два голоса – женский и мужской. Мужчина говорил, что меня надо проводить до Темрюка, а оставлять здесь опасно. Женщина упрямо повторяла одно и то же:
– Нехай остается. На человеке лица нет, – пусть передохнет.
Девушка настояла на своем – меня оставили. Девушка – звали ее Настя – все поглядывала в степь и прятала меня, как только вдали появлялся человек. Отец ее, рыбак, ворчал на меня за мою молодость. По его мнению, это был мой самый великий грех.
Старик рыбачил около Тамани и занимался мелкой торговлей. Он открыто плавал в Керчь и возил туда сахарин, водку и пшеничные коржи. Из Керчи он приезжал трезвый, с кисетом, набитым деникинскими „колокольчиками“.
До революции старик был сторожем Англо-Индийского телеграфа. Теперь от этого телеграфа в степи торчала только вереница невысоких чугунных столбов. Все провода были срезаны.
Настя была девушка очень капризная и застенчивая. Со мной она не разговаривала. Подавая мне обедать, она швыряла тарелки и без причины краснела.
Когда я оправился, старик, ругаясь на чем свет стоит, отвез меня в Темрюк, потряс на прощание руку, сунул в карман денег и наказал не позже чем через год возвращаться и не морочить дочери голову. Я был далек тогда от мыслей о девушках и женитьбе, но слова старика запомнил.
Хотя и не через год, а гораздо позже я вернулся в Тамань. Теперь Настя – моя жена.
Во время этого возвращения я узнал от Анастаса о смерти матери и отца.
Мать в ту ночь вернулась и застала в доме отца с юнкерами из „батальона смерти“. Она рассказала им, что ночью я вскочил, оделся и ушел в степь, в сторону Ак-Маная. Она якобы провожала меня до околицы. Юнкера дали несколько выстрелов в степь, арестовали мать и увели. Старушка просидела в тюрьме месяц и умерла от сыпняка.
– А отец? – спросил я Анастаса.
Он замялся.
– Погиб он вскорости после этого случая. Утонул на рыбной ловле.
– Как утонул?
– По делам вышла и смерть, – неохотно ответил Анастас. Он сделал вид, что не слышит моего вопроса.
На этом оборвалась прежняя жизнь. Я попал в Балтийский флот, окончил школу командного состава и теперь командую кораблем.
Я человек без всяких предрассудков, бывал в боях, но от одного предвзятого настроения никак не могу избавиться. Ругаю себя за это сильно. Не люблю Керчь и Ени-Кале и ни за какие блага туда добровольно не поеду. Хоть отдавайте меня под суд!»