К книге
Ночные этюдыЧасть вторая. Обет
89%
Часть вторая. Обет
8

На святого Михаила, ввечеру, лишь только отзвонили в колокола у кармелитов, внушительного вида карета, запряженная четверкой лошадей, прогромыхала по переулкам польского пограничного городка Л. и остановилась перед домом престарелого немецкого бургомистра. Ребятишки, сгорая от любопытства, повысовывались из окон, но хозяйка дома, поднявшись с кресла и в сердцах бросив шитье на стол, с раздражением сказала старику-супругу, быстро вышедшему из соседней комнаты: «Опять какие-то проезжие приняли наше мирное жилище за постоялый двор. Это все от вывески. И угораздило же тебя наново позолотить каменную голубку над дверьми!» Старик улыбнулся хитро и со значением, ничего не возразив; проворно сбросил он с себя шлафрок, вырядился в парадный мундир, еще с заутрени висевший в отутюженном виде на спинке стула, и пораженная благоверная рта не успела раскрыть, как он, сунувши под мышку бархатный свой беретик, с непокрытой головой, так что седина его белесым пятном мерцала в сумеречной мгле, уже стоял пред дверцею экипажа, тем временем распахнутой служителем. Из кареты вышла почтенных лет дама в сером дорожном плаще, а за нею, с лицом, покрытым густой вуалью, стройная молодая женщина, которая, опираясь на руку бургомистра, прошла, а вернее сказать, шатаясь проследовала в дом и, едва переступив порог комнаты, словно в полубесчувствии опустилась в кресло, по знаку мужа проворно пододвинутое хозяйкою. «Бедное дитя! – тихим и сокрушенным голосом молвила старшая путешественница, относясь к бургомистру. – Мне, похоже, придется еще немного побыть при ней», – и сразу принялась, с помощью старшей дочери бургомистра, снимать с себя дорожную накидку, за коей обнаружилось монашеское облачение и сияющий на груди крест, выдававший в ней аббатису цистерцианского женского монастыря.

Тем временем закутанная вуалью дама, сначала лишь тихим, едва слышным стоном подав признаки жизни, попросила наконец у хозяйки стакан воды. Но та принесла всевозможных подкрепляющих капель и эссенций и принялась расхваливать их чудодейственную силу, прибавивши, что даме надобно только снять плотную, густую вуаль, лишь затрудняющую дыхание. Однако больная, движением руки запретив хозяйке прикасаться к ней и откинувши голову назад с явственными признаками отвращения, отвергла этот совет, и, даже когда она согласилась наконец вдохнуть крепкой живительной эссенции, когда пригубила воды из принесенного стакана, куда встревоженною хозяйкой было пущено несколько капель особо действенного эликсира, она все это делала под вуалью, не приподнимая ее ни на вершок.

– Я полагаю, добрый старче, – снова отнеслась аббатиса к бургомистру, – вы приготовили все, как было наказано?

– Так точно! – ответствовал старик. – Надеюсь, светлейший князь не останется мною недоволен, равно как и дама, для коей я готов сделать все, что в моих силах.

– Коли так, – продолжала аббатиса, – оставьте меня еще ненадолго с бедняжкой наедине.

Семейству пришлось ретироваться из комнаты. За дверью слышно было, как аббатиса внушительно и велеречиво увещевала даму и как та тоже наконец заговорила – тоном, проникающим в самую душу. Хозяйка не то чтобы имела поползновение подслушать, однако же осталась стоять у двери, но разговор велся по-итальянски, что, впрочем, еще усугубляло для нее таинственность происшествия и усиливало тревогу, стеснявшую ей грудь и сковывавшую уста. Старик услал жену с дочерью прочь, велев принесть вино и другие прохлаждения, а сам воротился в комнату. Дама под вуалью казалась теперь более утешенной и приободрившейся; с наклоненной головою и сложенными на груди руками стояла она пред аббатисою. Та, потчуемая хозяйкою, не пренебрегла принесенными угощениями, а потом воскликнула: «Ну, мне пора!» Дама в вуали опустилась на колени, аббатиса возложила руки ей на голову и тихим голосом читала молитвы. Закончивши, она заключила таинственную незнакомку в объятия и пылко прижала к груди, слезы заструились по ее щекам, будто от преизбытка горя, а потом, выпрямившись, она величественно благословила все семейство и, сопровождаемая стариком-бургомистром, поспешила к карете, перед которою с нетерпеливым ржанием уже стояла четверка сменных лошадей. С громким гиком, перемежаемым звуками рожка, кучер погнал лошадей по улочкам к городским воротам.

Хозяйка дома, уразумев, что таинственная дама, для которой выгрузили из кареты и внесли в дом несколько тяжелых саквояжей, остается на их попечении, да, похоже, еще и надолго, не могла найти себе места от снедающих ее любопытства и тревоги. Выйдя в прихожую, она заступила дорогу своему старику, как раз собиравшемуся войти в комнату.

– Ради Христа, – заговорила она тихим и испуганным шепотом, – скажи мне, ради Христа, что за гостью привел ты к нам в дом, ведь ты же про все это знал, только от меня скрыл!

– Все, что я знаю, узнаешь и ты, – с совершенным спокойствием возразил старик.

– О! – еще более испуганным тоном продолжала жена. – Но ты, возможно, не все еще знаешь! Коли б ты сейчас был со мною в комнате… Как только госпожа аббатиса уехала, молодой даме, похоже, стало совсем уж тяжко под ее густой вуалью. Она сняла черную креповую накидку – а накидка-то была ей аж до колен, – и тут я увидала…

– Ну, и что же ты увидала? – перебил старик жену, которая, вся дрожа, то и дело оглядывалась, будто ей повсюду мерещились привидения.

– Нет, – продолжала жена, – лица я под густою сеткою не могла ясно различить, но цвет его – как у мертвеца! О, эта ужасная бледность – как у мертвеца! И еще я тебе скажу – имей в виду, старик, что уж яснее ясного, – да, да, ясно как божий день, – что дама эта на сносях! Еще две-три недели – и ей рожать!

– Это-то я знаю, – угрюмо сказал старик. – А чтобы ты не совсем уж слегла от любопытства и от заботы, я в двух словах тебе все объясню. Узнай же, что князь Ц., наш высокий благодетель, несколько недель назад известил меня письмом, что аббатиса цистерцианского монастыря в О. привезет ко мне даму, которую я должен буду у себя приютить – в полной конфиденции, избегая всяческой огласки. Оная дама, именовать которую надлежит просто Селестиною, дождется у меня скорого разрешения от бремени, после чего ее снова заберут вместе с новорожденным младенцем. Ежели я еще добавлю, что князь в самых настоятельных выражениях рекомендовал даму моему наитщательнейшему попечению и присовокупил к тому увесистый кошелек с дукатами на первые надобности и расходы – можешь открыть мой комод и им полюбоваться, – то все твои сомнения, полагаю, развеются.

– Ох, – молвила хозяйка, – боюсь, что мы приложим руку к сокрытию тяжкого греха; ведь знатные господа на такое куда как горазды!

Не успел старик на это ничего возразить, как из комнаты вышла дочь и позвала его к даме: та очень хотела бы отдохнуть и просит сопроводить ее в отведенные ей покои. Старик еще загодя со всем возможным тщанием обустроил две светелки в бельэтаже и был немало озадачен, когда Селестина спросила, не располагает ли он, помимо этих комнат, еще одною, коей окна выходили бы во двор. Он ответствовал, что таковой не располагает, добавил только по совести, что есть, правда, еще одна комнатка с окном в сад, но ту уж и комнатой-то едва ли назовешь, так, темная каморка; в нее уставятся разве что кровать, стол да стул – как в самой убогой монастырской келье. Селестина сразу пожелала осмотреть эту комнатку и, едва переступив порог, заявила, что именно это помещение всецело отвечает ее желаниям и потребностям, что она будет жить здесь, и нигде иначе, и сменит эту комнату на большую лишь тогда, когда для ее состояния понадобится помещение более просторное вместе с сиделкою.

Если старик уже сейчас сравнил эту тесную каморку с монастырской кельей, то на другой день она и впрямь стала таковой. Селестина повесила на стенку образок Девы Марии, а под ним, на старый деревянный стол, поставила распятие. Вся постель ее состояла из соломенного матраца и грубого шерстяного одеяла, и ни о какой другой утвари, кроме деревянной табуретки да еще одного маленького стола, Селестина и слышать не желала. Хозяйка, совершенно примиренная с незнакомкою неизбывным горем, выражавшимся во всех чертах ее, все старалась, как водится, ее развлечь и ободрить, но та в самых трогательных выражениях попросила не нарушать ее одиночества, в коем она, всеми помыслами обратившись к Богоматери и святым угодникам, только и найдет себе утешение. Каждый божий день, лишь засветает, отправлялась она к заутрене в монастырь кармелитов; остаток же дня, похоже, всецело посвящала неусыпным бдениям и молитвам, ибо когда б ни возникала надобность навестить ее в ее каморке, она либо молилась, либо читала священные книги. Никакой еды, кроме овощей, она не признавала, никакого питья, кроме воды, и лишь самые настоятельные напоминания хозяина о том, что ее положение и существо, в ней живущее, требуют пищи более основательной, заставляли ее иной раз принять мясного бульону или глотнуть толику вина.

Эта строгая монашеская жизнь, хоть каждый в доме и считал ее покаянием за совершенный грех, в то же время внушала искреннее сострадание и глубокое почтение, чему немало способствовали благородство всего облика незнакомки и неотразимое изящество ее манер. Однако ж и нечто жутковатое примешивалось к чувствам, возбуждаемым святою страдалицей, ибо никогда, ни при каких обстоятельствах не снимала она вуали, так что никому не удавалось увидеть ее лица. Общались с нею лишь старик да женская половина семейства, а те ни разу в жизни не покидали пределов своего городка и, стало быть, никоим образом не могли узнать лица, прежде ими не виденного, и тем обнаружить скрываемую тайну. К чему тогда, спрашивается, такие предосторожности?

Ретивая женская фантазия не преминула сочинить леденящую историю. Ужасная отметина (так гласила легенда), борозда от когтя диаволова, обезобразила лицо незнакомки – оттого и густая вуаль. Старику стоило немалых усилий пресечь эти россказни и добиться того, чтобы хоть у его собственных ворот не судачили таким манером о таинственной жилице, чье пребывание в бургомистровом доме, разумеется, не укрылось от жителей городка. Не остались незамеченными и ее хождения в монастырь кармелитов, так что люди весьма скоро стали называть ее бургомистровой Черной Гостьей, с каковым прозвищем, понятное дело, само собою связывалось представление о существе сверхъестественном, сродни привидению.

Однажды, по прихоти случая, когда бургомистрова дочка принесла незнакомке ее скудную трапезу, порывом сквозняка подняло вуаль; быстрее молнии отвернулась незнакомка, так что уже в следующую секунду девочке не видно было ее лица. Но спустилась она оттуда бледнее плата и вся дрожала. Нет, не обезображенная личина явилась ей; но подобно тому, как ее матери прежде смертельная бледность, так ей теперь открылась мраморная белизна лика, на коем только глубокие темные глазницы сверкали странным огнем. Многое из этого рассказа старик справедливо приписал детскому воображению, но, говоря по чести, на душе у него было как и у всех; он желал бы как можно скорей избавить свой дом от тягостного присутствия загадочной гостьи, несмотря на все выказываемое ею благочестие.

Вскоре после этого старик однажды ночью разбудил супругу и сказал ей, что вот уже несколько минут, как ему слышатся тихие завывания и стоны, по временам стук, и похоже, что доносится все это из каморки Селестины. Жена, вмиг смекнувши, что сие означает, поспешила в бельэтаж. Селестина, одетая, в полубесчувственном состоянии лежала на постели, и не оставалось сомнений, что время родить подошло. Быстро сделаны были все загодя продуманные приготовления, и не успели глазом моргнуть, как на свет появился здоровый прелестный малец.

Хоть событие это и давно предвиделось, нагрянуло оно как бы нежданно, а его последствия решительно переменили отношение домочадцев к незнакомке, до сих пор зловещим тягостным бременем лежавшее у всех на душе. Казалось, младенец, словно вестник искупления, снова возвращал Селестину в человеческий круг. Новое состояние не позволяло ей с прежней строгостью предаваться аскетическим бдениям, и, так как в своей беспомощности она принуждена была допускать к себе людей, любовно о ней заботившихся, она и привыкала к ним все больше и больше. А хозяйка, получившая возможность обихаживать больную (она собственноручно варила ей сытные бульоны и приносила в комнату), за всеми этими попечительными хлопотами и думать забыла о недобрых мыслях, кои прежде вызывала в ней таинственная постоялица. Она уже не питала опасений, что ее честное жилище служит пристанищем порока. Старик же не помнил себя от радости, он даже помолодел, а младенца пестовал, словно родного внука, и, как и остальные домочадцы, окончательно свыкся с тем, что Селестина не снимала вуали, даже и во время родов. С повитухи она взяла клятву, что, буде ей придется впасть в бесчувствие, вуаль никоим образом не должна сниматься, разве что в случае смертной угрозы, да и тогда только ею самой, повитухой, и никем другим. Не подлежало сомнению, что старая повитуха видела Селестину без вуали, но она об этом не обмолвилась ни словом, сказала только: «Видать, бедняжке надобно так укрываться».

Спустя несколько дней из монастыря кармелитов пришел монах и окрестил младенца. Беседа его с Селестиной, строго с глазу на глаз, длилась более двух часов. Из комнаты доносились его истовые увещевания и молитвы. А после его ухода Селестину нашли сидящей в кресле, с дитятею на коленях; на плечики младенца накинута была монашеская ряска, на груди висел образок с агнцем Божиим.

Прошли недели, месяцы, а никто не являлся за Селестиной и младенцем, как на то надеялся бургомистр и как ему было обещано князем Ц. Она могла бы и совершенно войти в мирный семейный круг, когда б не злосчастное покрывало, всякий раз пресекавшее последний решающий шаг к дружескому сближению. Старик решился простосердечно высказать это самой незнакомке, но, когда она глухим торжественным тоном ответствовала: «Лишь на смертном одре падут эти покрывала!» – он умолк и снова горячо пожелал в душе, чтобы поскорей появился экипаж с аббатисою.

Настала весна, семейство бургомистра возвращалось после прогулки домой с букетами цветов, из коих самые красивые предназначались благочестивой Селестине. Только отперли они входную дверь, как к дому подскакал всадник и, в крайнем возбуждении, начал спрашивать, где ему найти бургомистра. Старик ответствовал, что он и есть бургомистр и стоит перед своим домом. Тогда всадник соскочил с коня и, привязав его к столбу, с громким возгласом: «Она здесь!» – ринулся в дом и взлетел вверх по лестнице. Послышался стук двери и испуганный вскрик Селестины. Старик, охваченный ужасом, поспешил вслед за всадником.

Глазам его представилась такая картина. Всадник – как теперь очевидно было, офицер французской пехотной гвардии, украшенный многими орденами, – выхватил младенца из колыбели и держал его в левой руке, укрытой плащом; в правую же вцепилась Селестина, изо всех сил старавшаяся оттащить похитителя от колыбели. Отбиваясь от нее, офицер нечаянно сорвал покрывало – и мертвенно-недвижный, мраморно-белый лик, затененный черными локонами, глянул на него, испепеляя огненными стрелами из глубоких темных глазниц, а с недвижных полуоткрытых уст срывались душераздирающие жалобные вопли. Тут только понял старик, что Селестина носила на лице плотно прилегающую белую маску.

– Чудовище! – вскричал офицер. – Ты хочешь, чтоб и меня заразило твое безумие? – и вырвался из ее рук с такою силой, что Селестина упала на пол. Тогда она, обхватив его колена, с невыразимой болью, тоном, разрывающим сердце, взмолилась:

– Оставь мне дитя! О, не лишай меня надежды на вечное блаженство! Христом Богом, Пресвятой Девой тебя молю – оставь мне дитя! О, мое дитя!

И при всех этих причитаниях не шевелился ни единый мускул, недвижны были уста на мертвенно-стылой маске, так что у старика, у его жены, у всех, кто набежал в комнату, от ужаса кровь заледенела в жилах!

– Нет! – кричал офицер словно в пароксизме отчаяния. – Нет, бесчеловечная, неумолимая душа! Ты сумела вырвать сердце из этой груди, но я не позволю, чтобы в дьявольском помрачении своем ты сгубила еще и это существо, этот утешительный перст на кровоточащую рану!

Еще крепче прижал офицер младенца к груди, так что тот громко заплакал, а Селестина тогда разразилась глухими стенаниями, почти воем:

– Кару на тебя… Да постигнет тебя небесная кара… Убийца!

– Прочь! Прочь! Сгинь, исчадие ада! – вскричал офицер и, конвульсивным движением ноги оттолкнув Селестину в угол, устремился к двери. Бургомистр заступил было ему дорогу, но он, выхватив из кармана пистолет, наставил дуло прямо на старика и с криком: «Пулю в лоб тому, кто дерзнет отнять ребенка у отца!» – ринулся вниз по лестнице, взмахнул на коня, не выпуская ребенка из рук, и галопом умчался прочь.

Сердобольная хозяйка, донельзя встревоженная тем, что станется с Селестиной и что теперь вообще с ней делать, переборола свой ужас пред страшной маскою смерти и поспешила в светелку на помощь несчастной. Каково же было ее удивление, когда она нашла Селестину безмолвно и недвижно стоящею посреди комнаты, подобно статуе, с бессильно свисавшими руками. Она попробовала заговорить с нею – ни слова в ответ. Не в силах выносить долее вид маски, она набросила на нее покрывало, подобрав его с полу, – ни единого движения в ответ. Селестина впала в состояние остолбенения, была словно автомат, и это наполнило сердце хозяйки новым страхом и новой мучительной тревогой; с жаром молила она Господа, чтоб избавил он ее наконец от зловещей гостьи.

Просьба ее в то же мгновение была услышана, потому что у ворот дома остановился экипаж, тот самый, на коем привезена была Селестина. Из него вышла аббатиса, а с нею князь Ц., высокий благодетель престарелого бургомистра. Узнавши о том, что произошло, он молвил очень мягким и спокойным голосом: «Что ж, стало быть, мы опоздали. Видно, такова Господня воля». Селестину увели вниз; по-прежнему застылая и онемелая, без единого признака собственной воли, тем паче своеволия, дала она себя увести и усадить в карету, быстро умчавшуюся. А у старика и всего его семейства на душе было так, словно наконец-то они очнулись от тяжкого, дурного сна, их угнетавшего.

Вскоре после того, как в доме А-ского бургомистра произошли описанные события, в цистерцианском женском монастыре в О. была с необычными почестями погребена некая сестра-мирянка, и прошел неясный слух, что мирянка эта была графиней Эрменегильдой К., о коей полагали, что она уехала в Италию с сестрою своего отца, княгиней Ц. В это же время в Варшаве объявился граф Непомук К., отец Эрменегильды, о коем стало известно, что он, сохранив за собою лишь небольшое имение на Украине, все свои остальные – и весьма обширные – поместья отказал по дарственной в полное владение двум сыновьям князя Ц., своим племянникам. Будучи спрошен однажды о наследной доле своей дочери, он возвел печальные, полные слез глаза к небесам и глухо ответствовал: «Она уже обрела свою долю!» Нимало не обинуясь, он подтвердил слухи о кончине Эрменегильды в монастыре О. и поведал о злосчастном роке, тяготевшем над нею и до срока сведшем ее, страдалицу и мученицу, в могилу. Многие патриоты, удрученные, но не сломленные крушением отчизны, не раз еще пытались потом вовлечь графа в новые тайные союзы, ставившие своей целью восстановление польского государства, но нашли они не пылкого воителя за свободу и отечество, прежде с неколебимым мужеством поддерживавшего любое дерзновенное начинание, а беспомощного, терзаемого мукою старца, который, отдалившись от всех мирских дел, помышлял лишь о том, чтобы схоронить себя в глубочайшем и полном одиночестве.

А в былые времена, когда, после первого раздела Польши, подготовлялось восстание, родовое поместье графа Непомука К. служило местом тайных собраний для патриотов. Там во время торжественных трапез воспламенялись сердца на борьбу за возрождение падшей отчизны. Там, подобно ангельскому посланнику небес, благословляющему святое дело, появлялась Эрменегильда в кругу юных героев. По обыкновению женщин своей отчизны, она принимала живейшее участие во всем, даже и в политических обсуждениях, и, глубоко проникая в суть обстоятельств и верно их оценивая, она в свои неполные семнадцать лет, часто противу общего гласа, высказывала суждения, отличавшиеся самой необычайной рассудительностью и большею частию решавшие дело. А рядом с нею никому другому не был столь свойствен дар мгновенного проникновения в суть вещей и на редкость вразумительного и четкого ее изъяснения, как графу Станиславу Р., пылкому, талантливому юноше двадцати лет от роду. Часто приходилось Эрменегильде и Станиславу наедине в горячих спорах обсуждать насущные дела патриотов, проверять, принимать или отвергать одни предложения, выставлять другие, и нередко даже многоопытные мужи, умудренные в государственных делах, собравшись на совет, признавали результаты оных обсуждений между девушкой и юношей за самое толковое и разумное, что надлежало предпринять.

При таком положении дел сама собой зародилась и взлелеялась мысль о более тесном союзе между молодыми людьми, в чьих удивительных дарованиях все видели залог грядущего спасения отчизны. Породнить оба семейства представлялось в политическом рассуждении тем более важным, что они, по расхожему мнению, одушевлялись различными интересами, подобно многим другим польским фамилиям в ту пору. Эрменегильда, проникшись этим убеждением, восприняла предназначенного ей супруга как дар отчизны, и патриотические собрания в поместье ее отца увенчаны были торжественным обручением.

Как известно, поляки потерпели неудачу; поражение Костюшко ознаменовало крах предприятия, вдохновлявшегося самонадеянностью и слишком нерасчетливым упованием на рыцарскую верность. Граф Станислав, коему самой его военной карьерой, молодостью и отвагой предназначено было место в войске, сражался как лев. Еле избежав позорного плена, смертельно раненный, вернулся он с поля битвы. Одна лишь мысль об Эрменегильде привязывала его теперь к жизни, в ее объятиях надеялся он найти утешение и вновь обрести утраченную надежду.

Не успев еще как должно оправиться от своих ран, поспешил он в поместье графа Непомука – чтобы там получить новую, горчайшую рану. Эрменегильда встретила его презрительною издевкою. «И это герой, намеревавшийся принять смерть в боях за отчизну?» – воскликнула она, завидев его; в неразумном ослеплении своем она будто принимала жениха за одного из тех рыцарей-паладинов легендарных времен, что одним своим мечом уничтожали целые полчища врагов. Граф пытался убедить ее, что не в силах человеческих было противостоять яростному всепоглощающему потоку, обрушившемуся на отечество, он молил и заклинал ее всею силою пламенной любви – ничто не помогало; Эрменегильда – как будто лишь неистовою сумятицей государственных и политических смут способно было воспламениться ее ледяное сердце – осталась при своем решении: она отдаст свою руку графу Станиславу лишь тогда, когда будут изгнаны чужеземцы из отчизны.

Слишком поздно понял граф, что Эрменегильда никогда его не любила, – равно как и осознал, что условие, ею выставленное, либо вообще никогда не осуществится, либо осуществится лишь по прошествии немалого времени. Дав возлюбленной клятву верности до гробовой доски, он покинул ее и поступил на службу к французам, вскоре отправившись вместе с их армией в итальянскую кампанию.

О польских женщинах идет молва, что их натура чрезвычайно прихотлива и переменчива. Глубокое чувство, самозабвенное легкомыслие, стоическое самоотвержение, пылкая страсть, ледяная холодность – все это, в беспорядке перемешанное в глубинах души, порождает на поверхности причудливо-зыбкое мельтешенье, игру – так неверными бликами мерцают вечно бегущие волны ручья, всколыхнутого в самых глубинах.

Равнодушно простилась Эрменегильда со своим суженым, но не прошло и двух дней, как ее охватила такая невыразимая тоска, какую порождает лишь самая пылкая любовь. Отгремела буря войны, провозгласили амнистию, польских офицеров выпустили из плена. Многие соратники Станислава начали один за другим объявляться в графском поместье. С глубокой скорбью вспоминали они о тех несчастливых днях, но и снова зажигались одушевлением, когда повествовали о львиной отваге, с какою сражались все они, особливо же Станислав. Однажды он, когда битва казалась уже проигранною, повернул отступающие батальоны и снова повел их в бой, и со своею конницей ему удалось прорвать вражеские ряды. Судьба сражения снова заколебалась, но тут его настигла пуля, и с возгласом: «Отчизна! Эрменегильда!» – он рухнул с коня, обливаясь кровью. Каждое слово этой повести кинжалом вонзалось в сердце Эрменегильды. «О, я не знала, что несказанной любовью любила его с первого взгляда! Какое дьявольское ослепление нашло на меня, бедную, как могла я подумать, что смогу прожить без него, без единственной моей отрады! И я сама послала его на смерть! Он уже не вернется!»

Так убивалась Эрменегильда, и жалобы ее разрывали всем душу. Бессонными ночами, терзаемая непрестанной тревогой, бродила она, как призрак, по парку и, будто надеясь, что ночной ветер донесет ее слова до далекого возлюбленного, взывала: «Станислав, Станислав! Вернись ко мне! Это я, Эрменегильда, зову тебя! Услышь меня! Вернись ко мне, иначе изойду я, безутешная, тоскою, умру от отчаяния и горя!»

Столь возбужденное состояние Эрменегильды грозило совершенно перейти в чистое помешательство, выражаясь в нескончаемых безрассудствах. Граф Непомук, терзаемый горем и страхом за любимое дитя, возложил было надежды на действенную врачебную помощь, и ему в самом деле удалось найти врача, который согласился провести некоторое время в имении и надзирать за больной. Но хотя его лечебная метода, более психическая, нежели физическая, была весьма тщательно продумана и некоторых видимых результатов ее никоим образом нельзя было отрицать, возможность полного выздоровления оставалась сомнительной, ибо после долгого затишья вдруг совершенно неожиданно возобновлялись самые диковинные пароксизмы.

Одно необычайное происшествие придало делу новый оборот. Как-то раз Эрменегильда, недовольная своим уланчиком – кукольным солдатиком, коего она обычно прижимала к груди, как возлюбленного, и называла самыми ласковыми именами, – побежала на кухню и швырнула его в печку, потому что он на сей раз решительно отказывался петь «Podrosz twoia nam niemila, railsza przyiazn w Kraiwbyla…»[25] и т. п. Возвращаясь из этой экспедиции в свою комнату, она, проходя через переднюю, услышала позади быстрые шаги и звон шпор. Обернувшись, она увидела офицера в полной униформе французской пехотной гвардии, с левой рукою на перевязи, – бросилась к нему с громким вскриком: «Станислав, мой Станислав!» – и без чувств упала в его объятия. Офицер, будто пригвожденный к земле, застыл от ошеломления и здоровой рукой не без труда удерживал Эрменегильду, поскольку росту она была высокого, сложения пышного и тяжесть составляла немалую. Прижимая ее к себе все крепче и чувствуя биение ее сердца у своей груди, он не мог не признаться себе, что это одно из восхитительнейших приключений, им когда-либо пережитых. Так пробегали секунды за секундою; совершенно воспламененный любовным жаром, что тысячью электрических искр излучался из очаровательного существа, покоившегося в его объятиях, офицер уже покрывал горячими поцелуями милые уста. За этим занятием его и застал граф Непомук, вышедший из своих покоев. Он также вскричал с неописуемой радостью в голосе: «Граф Станислав!» Тут Эрменегильда пробудилась из забытья и страстно его обняла, вновь самозабвенно восклицая: «Станислав! Любимый мой! Мой супруг!»

С пылающим лицом, весь дрожа и не помня себя, офицер отступил на шаг, высвобождаясь из бурных объятий Эрменегильды.

– Это счастливейшее мгновение в моей жизни… Но не могу долее упиваться блаженством, доставляемым мне токмо ошибкою… Я не Станислав… Ах, я не он!

Так говорил офицер, робея и запинаясь; в ужасе отпрянула от него Эрменегильда; пристально вглядевшись в офицера и убедившись, что была обманута сходством с ее возлюбленным – сходством, надо сказать, совершенно удивительным, – она с жалостным воплем метнулась прочь.

Когда офицер открылся, оказавшись графом Ксаверием Р., младшим кузеном Станислава, граф Непомук поначалу даже поверить не мог, что за столь короткое время мальчик превратился в крепкого, ладного юношу. Конечно, свое дело сделали и тяготы войны, придав всей фигуре молодого человека большую мужественность, нежели то было бы возможно в обычных условиях. Как обнаружилось, граф Ксаверий вместе со старшим кузеном покинул отечество, поступил, как и он, на службу к французам и сражался в Италии. Едва достигнув в ту пору осьмнадцати лет, он, однако, вскоре показал себя столь хладнокровным и вместе отчаянно-храбрым воином, что полководец, у коего он был под началом, возвысил его до адъютанта, а теперь он, двадцатилетний юноша, был уже в чине полковника. Полученные в боях раны принуждали его к временному отдыху. Он возвратился на родину, а поручения Станислава к возлюбленной привели его в имение графа Непомука, где его приняли так, будто он и есть сам возлюбленный.

Граф Непомук вместе с врачом приложили все мыслимые усилия, дабы успокоить Эрменегильду, которая, будучи совершенно раздавлена стыдом и горестным разочарованием, отказывалась переступать порог своей комнаты, пока граф Ксаверий находится в доме, – но все усилия были тщетны.

Ксаверий был вне себя от того, что ему, похоже, больше не суждено было видеть Эрменегильду. Он написал ей, что без вины несет слишком жестокую кару за столь несчастливое для него сходство. Но не одного только его, а и ее возлюбленного Станислава затрагивают прискорбные следствия той злосчастной минуты, ибо он, вестник беззаветной любви, лишен теперь возможности вручить ей самой, как было должно, привезенное письмо от Станислава и еще в личной беседе прибавить к нему все то, что Станислав не успел написать в спешке расставания. Камеристка Эрменегильды, привлеченная им на свою сторону, взялась в подходящий момент передать это послание, и то, что не удалось ни отцу, ни врачу, удалось красноречивому Ксаверию. Эрменегильда решилась встретиться с ним.

В глубоком молчании, с опущенным долу взглядом приняла она его в своих покоях. Ксаверий приблизился к ней тихим, неуверенным шагом, сел напротив софы, на которой она сидела, но, подавшись со стула вперед, он больше стоял пред ней на коленях, нежели сидел, и в самых трогательных выражениях, таким тоном, будто принужден был сам себя обвинять в тягчайшем преступлении, умолял ее не возлагать на него вину за ошибку, случайно позволившую ему испытать блаженство, уготованное его возлюбленному другу. О нет, не его – самого Станислава обнимала она в блаженный миг свидания. Он передал ей письмо и начал рассказывать о Станиславе: как он с поистине рыцарской верностию даже и в кровавых битвах вспоминал о даме своего сердца, как он хранил в своей груди пламенную любовь к свободе и отечеству и прочее. С оживлением и жаром рассказывал Ксаверий – и увлек своей повестью Эрменегильду: весьма скоро преодолев всякую робость, она неотрывно смотрела на него чарующим взором своих прекрасных глаз, так что он, новый Калаф, пораженный взглядом Турандот, весь трепеща от несказанного блаженства, лишь с трудом удерживал нить повествования. Сам того не сознавая, в мучительных попытках противоборствовать страсти, что готова была снова разгореться ярким огнем, он увлекся пространным описанием сражений. Он говорил о кавалерийских атаках – о прорванных фронтах – о захваченных батареях. Эрменегильда нетерпеливо прервала его, воскликнув: «Ах, довольно о кровавых сценах этого адского действа! Скажи мне… Скажи мне только, что он любит меня, что мой Станислав любит меня!»

Тогда Ксаверий, вдруг поддавшись дерзновению, схватил руку Эрменегильды и страстно прижал ее к груди. «Так слушай же его самого, твоего Станислава!» – вскричал он, и из уст его полились заверения самой пылкой любви, на какую только способна безумная, испепеляющая страсть. Он упал к ногам Эрменегильды, она заключила его в объятия, – но когда он, мгновенно вскочив, прижал ее к груди, его вдруг резко оттолкнули. Эрменегильда устремила на него странно неподвижный взгляд и глухим голосом произнесла: «Самонадеянный паяц! Даже если я оживлю тебя теплом своей груди, ты все равно не станешь Станиславом! Ты никогда им не станешь!» И, сказавши это, она тихим, медленным шагом удалилась из комнаты.

Слишком поздно осознал Ксаверий свою опрометчивость. Что он до безумия влюблен в Эрменегильду, нареченную своего друга и родича, – это он понимал слишком ясно, однако ясно ему было и то, что с каждым шагом, который он решится предпринять в пользу безрассудной своей страсти, он лишь тем горше будет упрекать себя в вероломном предательстве по отношению к другу. Он принял героическое решение тотчас же уехать, не повидавшись с Эрменегильдой, и даже настолько преуспел в его осуществлении, что в следующую минуту уже приказал укладывать свои вещи и запрягать лошадей. Граф Непомук несказанно удивился, когда Ксаверий стал с ним прощаться, и всячески пытался удержать его; но с твердостию, вызванной скорее неким судорожным усилием, нежели подлинной силою духа, Ксаверий стоял на своем, заверяя, что особые обстоятельства понуждают его уехать. Уже застегнувши портупею, с походной фуражкою в руке стоял он посреди комнаты, слуга с плащом ждал в передней, у ворот нетерпеливо ржали кони.

Тут вдруг растворилась дверь, и вошла Эрменегильда; с неописуемой грацией приблизилась она к графу и, одарив его самой пленительной улыбкой, молвила: «Вы уезжаете, милый Ксаверий? А я надеялась еще столько услышать о возлюбленном моем Станиславе!.. Знаете ли вы, что ваши рассказы доставляют мне чудное утешение?» Залившись краской, Ксаверий опустил глаза; все уселись; граф Непомук снова и снова уверял, что никогда в последние месяцы не видел Эрменегильду столь радостной и оживленною. По его знаку – уже подошло время – накрыли стол к ужину, в этой же комнате. Благороднейшее венгерское вино заискрилось в бокалах, и, с пылающими щеками, Эрменегильда отпила глоток из полного кубка и провозгласила тост, в память возлюбленного, за свободу и отечество… «Ночью я уеду», – подумал про себя Ксаверий и даже спросил по окончании ужина, заложен ли экипаж. «Экипаж?» – удивился слуга. Оказалось, что он давно уже, по приказанию графа Непомука, распряжен и поставлен в сарай, лошади кормятся, а Войцек храпит на соломе. Пришлось Ксаверию смириться.

Неожиданное явление Эрменегильды убедило графа, что остаться ему не только возможно, но будет даже и благоразумно и приятно, а вслед за этим убеждением пришло и другое: прежде всего надобно побороть самого себя, то есть совладать с порывами собственной страсти, ибо они, возбуждая и без того болезненное состояние духа Эрменегильды, в конечном счете наибольший урон принесут лишь ему, Ксаверию. Каким образом все сложится дальше (так заключил Ксаверий свои рассуждения), захочет ли сама Эрменегильда, пробудясь от своих грез, предпочесть отрадное настоящее мрачному будущему – это все зависит от сочетания взаимовлияющих обстоятельств, и ни о какой неверности, ни о каком нарушении долга дружбы тут думать не стоит.

Когда Ксаверий на другой день снова увидел Эрменегильду, он сумел и впрямь подавить свою страсть, тщательно избегая самомалейших порывов чувства, кои могли бы взбудоражить его чересчур горячую кровь. Оставаясь в границах наистрожайших приличий, порою держась даже ледяной церемонности обращения, он лишь придавал беседе аромат той галантности, что в подслащенном виде преподносит женщинам самый губительный яд. Этот двадцатилетний юноша, совершенно неопытный в делах любви, но руководимый безошибочным чутьем на греховное, развил постепенно искусство опытного соблазнителя. Говорил он исключительно о Станиславе, о его невыразимой любви к милой невесте, но ухитрялся всегда сделать так, чтобы сквозь разожженное этими речами пламя просвечивал его собственный образ, так что Эрменегильда, в крайнем смятении, и сама не знала, как разделить оба эти образа – отсутствующего Станислава и наличествующего Ксаверия. Весьма скоро до глубины души взволнованная Эрменегильда уже и не могла обходиться без общества Ксаверия, и их теперь почти все время видели вместе, словно парочку воркующих любовников.

За этой привычкою Эрменегильда все более преодолевала свою робость, и все более переступал Ксаверий границы той ледяной церемонности, на которую он вначале с мудрой предусмотрительностью себя обрек. Рука об руку гуляли Эрменегильда с Ксаверием в парке, и без тени смущения оставляла она ему свою ладонь, когда он, сидя подле нее в комнате, повествовал о ее счастливом избраннике Станиславе. Что же до графа Непомука, то во всем, что не имело касательства к государственным делам и к заботам отечества, взгляд его, надо признать, не проницал потаенные глубины, удовлетворяясь тем, что лежало на поверхности вещей; мимолетные образы жизни лишь отражались на секунду в его душе, наглухо закрытой для всех прочих впечатлений, и тут же бесследно исчезали. Не подозревая, что творится в душе Эрменегильды, он почитал благой приметой, что она наконец-то сменила кукольных солдатиков, представлявших любимого в ее воспаленных безрассудных фантазиях, на живого юношу из плоти и крови, и полагал себя куда каким хитрецом в предвидении того, как однажды Ксаверий, который в роли зятя был ему не менее любезен, совершенно заступит место Станислава. Да он уж и не думал больше о верном Станиславе. Ксаверий тоже воспрянул духом, поскольку по прошествии нескольких месяцев Эрменегильда, как ни казалось все ее существо поглощенным памятью о Станиславе, стала, по всей видимости, обнаруживать большую благосклонность к тому, что Ксаверий все ближе подступал к ней с собственными искательствами.

Однажды утром Эрменегильда заперлась с камеристкой в своих покоях и не велела никого к себе допускать. Граф Непомук почел это свидетельством нового приступа пароксизма, который скоро уляжется. Он попросил графа Ксаверия, ради блага Эрменегильды, воспользоваться по такому случаю влиянием, которое он на нее приобрел. Каково же было его удивление, когда Ксаверий не только решительно отказался искать доступа к Эрменегильде, но и вообще обнаружил во всем своем поведении странную перемену. Прежде не прочь даже и попетушиться, он теперь выглядел запуганным, будто ему всюду мерещились привидения, голос его то и дело срывался, речи были тусклы и несвязны. Он говорил, что непременно должен уехать в Варшаву, что Эрменегильду он, наверное, никогда больше не увидит, что ее странности в последнее время внушали ему трепет и ужас, что он отказался от всех упований на любовь и счастье, что ему, к глубочайшему его стыду, лишь граничащая с помешательством верность Эрменегильды открыла все вероломство его помыслов по отношению к другу и что единственное для него спасение в том, чтобы бежать отсюда как можно скорее. Граф Непомук ничегошеньки не понял, решил только, что безумные фантазии Эрменегильды передались теперь и молодому человеку, но как он ни старался ему это втолковать, все было тщетно. Чем настойчивей убеждал он Ксаверия в необходимости исцелить Эрменегильду от всех огорчительных причуд и, следовательно, увидеться с нею, тем решительней противился Ксаверий. Препирательствам был положен скорый конец, когда Ксаверий, будто гонимый невидимой могущественной силой, опрометью ринулся вниз по лестнице, вскочил в экипаж и умчался прочь.

Граф Непомук, донельзя огорченный и раздосадованный поведением Эрменегильды, больше о ней не заботился; так и случилось, что она много дней провела запершись в своей комнате, в обществе одной лишь камеристки, и никто ей не докучал.

В один прекрасный день, когда Непомук сидел у себя в кабинете, погруженный в глубокие раздумья, весь под впечатлением подвигов того мужа, коему поляки тогда поклонялись, словно языческому кумиру, дверь вдруг отворилась, и в комнату вошла Эрменегильда – в траурном облачении, под глубоко ниспадавшим вдовьим покрывалом. Медленной торжественной поступью приблизилась она к графу, опустилась пред ним на колени и заговорила дрожащим голосом:

– О отец мой! Граф Станислав, мой возлюбленный супруг, ушел в мир иной… Он пал героем в кровавой битве; пред тобою его злополучная, безутешная вдова!

Граф Непомук тем более почел это за новый приступ душевного недуга Эрменегильды, что накануне как раз получено было известие о выздоровлении графа Станислава. Он ласково поднял Эрменегильду с колен, приговаривая:

– Успокойся, милая дочь моя, Станислав в добром здравии, он скоро примчится в твои объятия!

Тут Эрменегильда тяжко вздохнула, будто перед кончиной, и, терзаемая невыносимой мукой, без чувств откинулась на подушки софы рядом с отцом. Но уже через несколько секунд она снова пришла в себя и заговорила с удивительным спокойствием и самообладанием:

– Позволь, дорогой мой отец, рассказать тебе, как все случилось; ты должен знать это – и тогда ты поймешь, что пред тобою в самом деле вдова графа Станислава Р. Узнай же, что неделю назад, с наступлением сумерек, отправилась я в павильон на южной стороне нашего парка. Все мое существо, все мои мысли обращены были к любимому; и, сидя в павильоне, я почувствовала, что глаза мои непроизвольно закрываются и я погружаюсь – нет, не в сон, а в некое странное состояние, которое я не могу назвать иначе, как сон наяву. Но вскоре вокруг меня будто засверкали молнии и загрохотали громы, послышался неистовый шум битвы, совсем рядом раздавались выстрел за выстрелом. Я очнулась от своего забытья, и каково же было мое изумление, когда я обнаружила, что нахожусь в воинской палатке. Предо мной стоял на коленях он сам… мой Станислав! Я заключила его в объятия, прижала к груди. «Благодаренье Господу, – воскликнула я, – ты жив, ты мой!» А он сказал, что я сразу после обручения погрузилась в глубокий обморок, – и я, глупая, только при этих его словах вспомнила, что отец Киприан – а он как раз в эту минуту направлялся к палатке – нас только что обвенчал в часовне, находившейся неподалеку, обвенчал под грохот орудий и грозный гул близкого сражения. Не могу описать того блаженного чувства, с каким я вновь обняла супруга; неведомый дотоле восторг, радость осчастливленной женщины пронизала все мое существо… я будто впала в беспамятство… Но тут вдруг ледяным холодом дохнуло на меня – я открыла глаза – о ужас! Вокруг кипела неистовая сеча – предо мною пылала палатка, из которой меня, вероятно, успели вынести, – Станислав в кольце вражеских всадников – друзья бросаются ему на помощь – но поздно! Один из всадников наносит ему удар со спины и повергает наземь с коня!

Тут Эрменегильда, сокрушенная непереносимым горем, снова потеряла сознание. Непомук поспешил было за подкрепляющими средствами, но они не понадобились: поразительным усилием воли Эрменегильда взяла себя в руки.

– Да исполнится воля Всевышнего! – произнесла она глухим, торжественным голосом. – Не подобает мне причитать и стенать; мой долг – оставаться верной супругой до гроба, и никакие мирские узы не разлучат меня с ним. Скорбеть о нем, молиться за его и наше общее спасение – вот отныне мой удел, и ничто меня от него не отвратит.

Граф Непомук имел все основания полагать, что подспудный гнет безумия, тяготивший душу Эрменегильды, нашел себе выход в том лихорадочном видении, и, поскольку тихая, монашески-умиротворенная скорбь ее о супруге не грозила никакими новыми бурными и опасными вспышками, он вполне примирился с этим новым состоянием, коему, как он был уверен, скорое прибытие графа Станислава положит конец. Если же случалось Непомуку иной раз обмолвиться о фантазиях и видениях, Эрменегильда горько усмехалась, а потом прижимала к губам золотое кольцо, которое носила на пальце, и орошала его горючими слезами. С удивлением заметил Непомук, что кольцо это и впрямь было совсем ему незнакомым: он никогда прежде не видел его у дочери; но так как возможны были тысячи случаев, вследствие коих оно могло оказаться у ней, то ему даже и в голову не пришло провести дальнейшие изыскания.

Важнее было для него пришедшее дурное известие, что граф Станислав попал в плен к врагам. Эрменегильдой же овладел какой-то новый недуг; часто жаловалась она на странное ощущение: его вроде бы и болезнью не назовешь, но оно токами непонятной дрожи пронизывает все ее существо.

Как раз в это время прибыл князь Ц. со своею супругой. Княгиня, когда преждевременно скончалась мать Эрменегильды, заступила в жизни девочки ее место и уже по этой причине была сейчас встречена Эрменегильдой с дочерней радостью и преданностью. Эрменегильда открыла достойной даме свое сердце и с горечью пожаловалась на то, что, хотя она располагает убедительнейшими доказательствами истинности всех обстоятельств, касающихся ее действительного обручения со Станиславом, ее все-таки считают полупомешанной мечтательницей. Княгиня, обо всем предуведомленная и убежденная в душевном расстройстве Эрменегильды, остерегалась, однако, ей противоречить; она ограничилась заверениями, что время все прояснит и что ей следует лишь в благочестивом смирении уповать на волю Божию. Более насторожилась княгиня, когда Эрменегильда заговорила о своем физическом состоянии и стала описывать странные недомогания, все более ее смущавшие. Все обратили внимание, что княгиня начала с самой опасливой заботой следить за Эрменегильдой и что ее озабоченность возрастала тем более, чем заметнее Эрменегильда стала вдруг оправляться от своего недуга. Смертельно бледные щеки и уста вновь порозовели, в глазах исчез пугающий мрачный огонь, взгляд стал спокойным и мягким, прежде исхудалые формы все более округлялись – короче говоря, Эрменегильда снова цвела юностью и красотой. Однако княгиня, казалось, пуще прежнего тревожилась за ее здоровье; стоило только Эрменегильде вздохнуть или просто чуть побледнеть, как княгиня, с мучительной тревогою на лице, тут же приступалась к ней с вопросами: «Что с тобой, дитя мое? Как ты себя чувствуешь? Что ты чувствуешь?»

Однажды граф Непомук, князь и княгиня в очередной раз держали совет, как быть дальше с Эрменегильдой и овладевшей ею навязчивой идеей, что она вдова Станислава.

– Увы, – сказал князь, – опасаюсь, что ее безумие неизлечимо; ведь физически она совершенно здорова и, стало быть, тем успешнее питает расстройство своей души. Да, да, – продолжал он, бросив взгляд на княгиню, которая сидела с застывшей скорбною улыбкой на устах, – она совершенно здорова, хотя ее с чрезмерным тщанием – и явно ей не на пользу – пестуют, балуют и запугивают, как больную.

Княгиня, задетая этими словами, посмотрела графу Непомуку прямо в глаза и резко перебила мужа:

– Вовсе нет! Эрменегильда не больна, но, не считай я решительно невозможным, что она способна была так оступиться, я бы выразила твердое убеждение, что она готовится стать матерью.

С этими словами она встала и удалилась из комнаты. Как громом пораженные, уставились граф Непомук и князь друг на друга. Князь, первым обретя дар речи, заявил, что супруга его подчас тоже бывает подвержена весьма странным наваждениям. Но граф Непомук ответствовал очень серьезно:

– Княгиня права в том, что подобный проступок со стороны Эрменегильды решительно невозможен. Но послушай, что я тебе скажу. Вчера, когда я увидел Эрменегильду – она шла поодаль, – у меня у самого пронеслась в голове сумасбродная мысль: «Гляди-ка, наша молодая вдова в тягости!» А ведь эта мысль могла быть порождена только видом ее фигуры! Теперь, когда ты это услышал, ты едва ли удивишься тому, что слова княгини меня весьма озадачили, встревожили и, чего уж говорить, напугали!

– В таком случае, – отвечал князь, – надобно призвать врача или повитуху. Они либо опровергнут суждение княгини – возможно, слишком поспешное, – либо подтвердят наш позор.

В течение нескольких дней они колебались, не зная, на что решиться. Обоим вид Эрменегильды внушал подозрения, и окончательное решение они предоставили княгине. Та резко воспротивилась вмешательству врача – он, чего доброго, еще окажется болтливым, – а касательно другой помощи сказала, что она если и понадобится, то лишь месяцев через пять.

– Какой такой помощи? – в ужасе вскричал граф Непомук.

– Да, – возвысив голос, отвечала княгиня, – никаких сомнений больше быть не может. Либо Эрменегильда самая отъявленная лгунья, какой еще не видел свет, либо тут замешана некая неисповедимая тайна… Короче говоря, она в положении!

Окаменев от ужаса, граф Непомук лишился дара речи; потом, неимоверным усилием взяв себя в руки, он стал заклинать княгиню любой ценой выведать у Эрменегильды имя того несчастного, что навлек на их семейство неизгладимый позор.

– Эрменегильда, – сказала княгиня, – еще не подозревает, что я догадалась о ее состоянии. Все решится в ту минуту, когда я ей об этом скажу. Будучи застигнута врасплох, она либо сбросит лживую маску, либо же каким-то чудодейственным образом раскроется ее невиновность – хотя я даже и помыслить не могу, как это может случиться.

Не далее как вечером того же дня княгиня оказалась наедине с Эрменегильдою, чье материнство обнаруживалось с каждым часом все очевиднее. И тут княгиня, взяв обе руки бедняжки в свои, пристально посмотрела ей в глаза и сказала, как отрубила:

– Милочка, да ты в положении!

На это Эрменегильда, возведя к небу взгляд, будто просветленный неземным блаженством, воскликнула с неописуемым восторгом в голосе:

– О матушка, матушка, я знаю! Давно уже я почувствовала, что, хоть и пал дорогой мой супруг под злодейскими ударами жестоких врагов, мне все равно выпало на долю несказанное счастье! О да! Тот миг наивысшего земного счастья жив во мне, и возлюбленный супруг мой навсегда останется со мной, в этом бесценном залоге нашего сладостного союза!

Все поплыло перед глазами у княгини, и она сама чуть не лишилась рассудка. Непритворность тона Эрменегильды, ее восторг, неподдельная ее просветленность – все это не допускало и мысли о лицедействе, об обмане, – и однако только сумасшедший мог хоть на секунду поверить в подобный бред. Всецело во власти этой последней мысли, княгиня оттолкнула от себя Эрменегильду и гневно вскричала:

– Безумная! Фантастический сон привел тебя в состояние, несущее всем нам стыд и позор! И этими нелепыми сказками ты хочешь заморочить мне голову? Приди в себя! Вспомни досконально все, что происходило с тобою в те дни! Твое чистосердечное раскаяние, может быть, и примирит нас.

Обливаясь слезами, раздавленная горькой мукой, упала Эрменегильда на колени перед княгинею:

– Матушка, и ты тоже бранишь меня, называешь безумною, ты тоже не веришь, что наш союз со Станиславом освятила церковь? Но посмотри же на это кольцо на моем пальце! Да что я говорю? Ведь ты-то, ты знаешь о моем состоянии! Разве этого мало, чтоб убедить тебя, что я не безумная сновидица!

С глубочайшим удивлением осознала княгиня, что мысль о прегрешении даже и не приходила Эрменегильде в голову, что ее намека на это она даже не услышала, не поняла. Пылко прижав руки княгини к своей груди, Эрменегильда не переставала умолять ее поверить в существование ее супруга, коль скоро ее состояние не оставляет в этом ни малейших сомнений, и ошеломленная, совершенно обескураженная княгиня теперь уж и сама не знала, что ей сказать несчастной и что вообще предпринять, дабы разгадать тайну, здесь, несомненно, замешанную.

Лишь по прошествии нескольких дней княгиня объявила мужу и графу Непомуку, что у Эрменегильды, убежденной в том, что она беременна от супруга, невозможно выпытать ничего больше кроме того, во что она сама свято верит. Мужчины, разгневанные донельзя, бранили Эрменегильду лицемеркою, особливо же граф Непомук – он поклялся, что, если мягких средств будет недостаточно, чтобы отбить у этой сумасбродки охоту дурачить его пошлою басней, он прибегнет к крутым мерам. Княгиня на это возразила, что всякая такая мера будет лишь бессмысленной жестокостью, которая ни к чему не приведет. Она, княгиня, настаивает на своем убеждении, что Эрменегильда не притворяется, а всей душой верит в то, что говорит. «В мире, – продолжала княгиня, – существуют такие тайны, постичь которые нам решительно не дано. А что, если и впрямь чрезвычайно сильная энергия мысли способна вызвать также и физические последствия? Что, если духовное соединение Станислава и Эрменегильды в самом деле послужило причиной этого ее состояния, для нас непостижимого?»

Несмотря на весь свой гнев, на всю бедственность злосчастного положения, граф Непомук и князь не смогли удержаться от громогласного хохота, когда княгиня изложила эту свою мысль, которую мужчины назвали самой неземной из всех, какие когда-либо облекали плотское и человеческое эфирной дымкою. Княгиня, вспыхнув до корней волос, ответствовала, что грубым мужчинам подобных вещей не понять, что двусмысленное положение, в котором оказалось ее бедное и решительно, решительно невинное дитя, она находит недостойным и отвратительным и что единственным и наилучшим средством избавить бедняжку от злоречия и насмешек ее окружения будет путешествие, в которое она и намерена с ней отправиться. Граф Непомук был в высшей степени удовлетворен этим планом: уж коль скоро сама Эрменегильда не делала никакой тайны из случившегося, то для сохранения ее репутации, конечно же, надлежало удалить ее из круга родных и близких.

Порешив таким образом, все несколько успокоились. Граф Непомук, как только обрисовалась возможность утаить все от света, чья насмешка была для него горше яду, почти сразу и думать перестал о зловещей тайне, а князь верно рассудил, что при столь странном положении вещей, учитывая непритворность состояния духа Эрменегильды, оно и впрямь ничего лучше не придумать, как предоставить времени разрешение сей удивительной загадки. Только собрались они разойтись после окончания этого совета, как внезапное прибытие графа Ксаверия Р. повергло всех в новое смущение и новую тревогу. Разгоряченный скачкою, покрытый пылью с ног до головы, в лихорадочной спешке безумной страсти ворвался он в комнату и без всякого приветствия, в обход всех приличий, громовым голосом вскричал:

– Он мертв, граф Станислав! Ни в каком он не в плену! Его убили враги! Вот доказательства! – И с этими словами, извлекши пачку писем из-за пазухи, он сунул их в руки графу Непомуку. Тот, совершенно ошеломленный, начал их читать.

Княгиня заглянула в листки, пробежала лишь несколько строк и, воздев глаза к небу, всплеснула руками и горестно воскликнула:

– Эрменегильда! Бедное мое дитя! Какая неисповедимая тайна! – Она сразу обнаружила, что день гибели Станислава в точности согласуется с рассказом Эрменегильды – что все произошло именно так, как привиделось ей в тот роковой миг.

– Он мертв! – повторял Ксаверий, говоря торопливо и с жаром. – Эрменегильда свободна, а я люблю ее больше жизни, теперь ничто не стоит на моем пути, я прошу ее руки!

Граф Непомук не нашел в себе сил ответить, и первым заговорил князь. Он сказал графу Ксаверию, что в силу определенных обстоятельств сейчас решительно невозможно даже обсуждать его предложение, что он и увидеть Эрменегильду сейчас не может и что для него самое лучшее – снова удалиться так же быстро, как он пришел.

Ксаверий на это возразил, что о расстройстве духа Эрменегильды, о коем, вероятно, идет речь, он вполне осведомлен, но не считает это препятствием, тем более что, как он полагает, как раз его обручение с Эрменегильдой положит конец ее недугу.

Княгиня попыталась внушить ему, что Эрменегильда поклялась своему Станиславу в верности до гроба и потому отвергнет всякое другое предложение; кстати, ее и вообще сейчас нет в замке. Тут Ксаверий громко захохотал и ответил, что ему нужно только отцовское дозволение, а тронуть сердце Эрменегильды – это уж его забота. Возмущенный дерзкой назойливостью юноши, граф Непомук осадил его: напрасно-де он надеется сейчас на его отцовское дозволение и ему следует незамедлительно покинуть замок. Граф Ксаверий впился в него остановившимся взглядом, потом распахнул двери передней и крикнул наружу, чтобы Войцех внес его саквояж, распряг лошадей и отвел их в стойло. Вернувшись в залу, он бросился в кресло, стоявшее у окна, и заявил спокойно и твердо: пока он не увидит Эрменегильду и не поговорит с нею, лишь прямое насилие выгонит его из замка. Граф Непомук ответствовал, что в таком случае ему придется настроиться на весьма долгое пребывание, а вообще он, граф Непомук, в свою очередь просит дозволения ему покинуть замок.

Все они – граф Непомук, князь и княгиня – с этими словами вышли из залы, чтобы как можно скорее удалить Эрменегильду с глаз долой. Но случилось так, что она как раз в это время, совершенно противу обыкновения, вышла погулять в парк. Ксаверий, выглянув из окна, у которого он сидел, увидел вдали ее фигуру. Опрометью ринулся он в парк и нагнал Эрменегильду, когда она как раз входила в тот роковой павильон на южной стороне.

Ее беременность была видна уже почти всякому глазу. «О силы небесные!» – воскликнул Ксаверий, очутившись перед Эрменегильдой, а потом бросился к ее ногам и с самыми священными клятвами пылкой любви стал заклинать ее сделать его счастливейшим супругом в мире. Эрменегильда, не помня себя от ужаса и ошеломления, все-таки нашла в себе силы сказать ему, что злой рок привел его сюда, дабы нарушить ее покой, и что она, поклявшаяся своему возлюбленному Станиславу в верности до гроба, никогда, никогда не станет женой другого. Но Ксаверий продолжал молить и заклинать, и когда он в конце концов, обезумев от страсти, выкрикнул, что она обманывает сама себя, что она ведь уже однажды ему подарила сладчайшие мгновения любви, – когда он, вскочив с колен, попытался заключить ее в объятия, – тогда будто сама смерть глянула на него из ее глаз, и, оттолкнув его с презрением и гневом, она воскликнула:

– Жалкий, самовлюбленный глупец! Как не можешь ты уничтожить сладчайший залог моего союза со Станиславом, так и не сможешь ты соблазнить меня на клятвопреступление! Прочь с глаз моих!

Тогда Ксаверий выбросил кулак ей навстречу, дико расхохотался и вскричал с издевкою:

– Безумная, не сама ли ты преступила ту глупую клятву? Дитя, что лежит у тебя под сердцем, – это мое дитя, меня ты обнимала вот здесь, на этом самом месте, – моей любовницей ты была и останешься, если не возвышу тебя до звания своей супруги!

С адским пламенем в глазах посмотрела на него Эрменегильда, – потом взвыла:

– Изверг! – и рухнула наземь, будто сраженная наповал.

Словно гонимый всеми фуриями, помчался Ксаверий в замок; встретив княгиню, он в неистовом возбуждении схватил ее за руку и повлек за собой в залу.

– Она с отвращением отвергла меня – меня, отца ее ребенка!

– Ради всех святых! Ты? Ксаверий! О Господи! Говори же – как это случилось? – охваченная ужасом, восклицала княгиня.

– Пусть меня проклянут, – продолжал Ксаверий, несколько опомнившись, – пусть проклинает меня кто хочет, но если у него, как у меня, кипит кровь в жилах, то он, как и я, согрешит в такую минуту!.. Дело было так: я забрел в павильон и застал там Эрменегильду в странном состоянии, коего я не могу описать. Она лежала на канапе, будто в глубоком сне. Не успел я войти, как она поднялась, приблизилась ко мне, взяла меня за руку и торжественным шагом пошла вглубь павильона. Потом она опустилась на колени, я тоже, она начала читать молитву, и вскоре я понял, что она в воображении своем видит пред собою священника. Сняв с пальца кольцо, она протянула его священнику; я взял его, а свое золотое кольцо надел ей на палец; тогда она с выражением самой пылкой любви бросилась ко мне в объятия… Когда я убегал, она снова лежала в глубоком сне, без всяких признаков чувства…

– Ужасный человек! Какое чудовищное кощунство! – вне себя вскричала княгиня.

В это мгновение в залу вошли граф Непомук и князь; в нескольких словах им было сообщено о признании Ксаверия, и сколь же глубоко уязвлена была чувствительная душа княгини, когда мужчины нашли кощунственный поступок Ксаверия вполне простительным, тем более что своим обручением с Эрменегильдой он его и искупил.

– Нет! – воскликнула княгиня. – Никогда не отдаст Эрменегильда свою руку тому, кто, подобно коварному исчадию тьмы, осквернил чудовищным кощунством самую священную минуту ее жизни!

– Я полагаю, – возразил Ксаверий с гордой и холодной издевкою, – ей придется отдать мне свою руку, дабы спасти свою честь… Я остаюсь, и все образуется.

В эту минуту за дверью послышался глухой шум, и в залу внесли Эрменегильду; ее нашел садовник без чувств в павильоне. Несчастную положили на софу; прежде чем княгиня успела вмешаться, Ксаверий подбежал к Эрменегильде и взял ее за руку. С ужасным воплем – не с человеческим криком, нет, с воем дикого зверя – взвилась она с софы, изогнулась в отвратительной конвульсии и впилась в графа глазами, метавшими злобные искры. Тот пошатнулся, будто пораженный гибельной молнией, отпрянул и еле внятно пролепетал:

– Коня!

По знаку княгини его свели вниз.

– Вина! Вина! – не своим голосом вскричал он, опрокинул несколько бокалов кряду и, взбодренный таким образом, взмахнул на коня и ускакал прочь.

Состояние Эрменегильды все явственней грозило из тихого помрачения перейти в буйное помешательство, и тут только опомнились Непомук и князь, осознав всю чудовищность и неискупимость проступка Ксаверия. Хотели было послать за лекарем, но воспротивилась княгиня, убежденная, что тут разве что духовное утешение сможет помочь. Вместо врача, стало быть, появился монах-кармелит Киприан, духовник графского семейства. На удивление всем ему удалось пробудить Эрменегильду от отупелого бесчувствия. Более того – вскоре она совсем пришла в себя и успокоилась; вполне связно разговаривала она с княгинею, высказав пожелание удалиться после разрешения от бремени в цистерцианский монастырь в О., дабы провести там остаток дней своих в печали и покаянии. Отец Киприан покинул замок, но через несколько дней возвратился. За время его отсутствия князь Ц. написал письмо бургомистру города Л.; решено было, что Эрменегильда будет там дожидаться разрешения от бремени; отвезет ее туда аббатиса цистерцианского монастыря, родственница их семейства, а княгиня отправится в Италию и якобы возьмет с собой Эрменегильду.

В глубокую полночь остановился перед воротами замка экипаж, который должен был увезти Эрменегильду в монастырь. Сокрушенные горем, ожидали Непомук, князь и княгиня несчастную страдалицу, дабы проститься с нею. И вот она, закутанная в покрывало и ведомая за руку монахом, вошла в ярко освещенную свечами залу. Торжественным тоном Киприан возгласил:

– Сестра Селестина совершила тяжкий грех в мирской своей жизни, ибо кощунство диавола запятнало ее чистую душу, но нерушимый обет принесет ей утешение, покой и вечное блаженство! Никогда больше мир не увидит лика, чья красота привлекла диавола! Глядите: так Селестина начинает и завершает свое покаяние!

С этими словами монах поднял покрывало, и жгучей болью пронзило сердца всех присутствовавших, когда узрели они бледную маску смерти, навсегда сокрывшую ангельски прекрасный лик Эрменегильды!

Не в силах вымолвить ни слова, простилась она с отцом, а он, убитый неизбывным горем, не знал, как ему и жить теперь. Князь, бывший всегда человеком сдержанным, обливался слезами, и лишь княгине удалось огромным усилием воли подавить свой ужас перед этим чудовищным обетом и сохранить выдержку, сострадательную мягкость и спокойствие.

Никому не ведомо, как граф Ксаверий прознал о пребывании Эрменегильды в А. и даже о ее решении посвятить новорожденное дитя Господу. Похищением ребенка он немногого добился, ибо, когда он прискакал в П. и хотел поручить его заботам верной женщины, дитя оказалось не сомлевшим от холода, как он полагал, а мертвым. После этого граф Ксаверий бесследно исчез, и все решили, что он покончил счеты с жизнью.

Прошли многие годы. Однажды юный князь Болеслав Ц., совершая путешествие в Неаполь, оказался в окрестностях Позилиппо. Там в живописнейшей местности расположен монастырь камальдулов; князь поднялся к нему, дабы насладиться открывавшимся оттуда видом, который ему описывали как один из самых восхитительных во всем Неаполе. Только он собрался взойти на утес, выдававшийся в углу сада и рекомендованный ему как самая благоприятная точка наблюдения, как ему на глаза попался монах, сидевший прямо перед ним на большом камне; на коленях его лежал раскрытый молитвенник, взор устремлен был вдаль. Лицо его, еще сохранившее моложавость черт, искажалось следами глубоких страданий. По мере того как князь все пристальней вглядывался в монаха, какое-то смутное воспоминание поднималось в нем. Шаг за шагом подходил он ближе, и тут ему бросилось в глаза, что молитвенник составлен на польском языке. Тогда он заговорил с монахом по-польски; тот встрепенулся, полный ужаса, а когда увидел князя, быстро опустил капюшон на глаза и, словно гонимый злым духом, сорвался с места и скрылся в кустах. Князь Болеслав, рассказывая позже графу Непомуку об этом приключении, уверял, что монах этот был не кто иной, как граф Ксаверий Р.

Предыдущая главаГлава 8 из 9Следующая глава