К книге
Традиции & Авангард. №1 (24) 2025Последние Пьеса Дмитрий Орехов. Поминки Отрывок из книги Роман Сенчин
100%
Последние Пьеса Дмитрий Орехов. Поминки Отрывок из книги Роман Сенчин
59

Родился в 1971 году в городе Кызыле. Окончил Литературный институт имени Горького. Публиковался в «Знамени», «Новом мире», «Нашем современнике», «Енисее», «Неве», «Литературной России», «Литературной газете» и других периодических изданиях. Автор нескольких книг, в том числе: «Минус», «Ничего страшного», «Елтышевы», «Чего вы хотите?», «Русская зима». Член Союза писателей Москвы. В настоящее время живёт в Санкт-Петербурге.

Фрагмент книги-очерка

Складываю инструменты на обувную полочку в сенках. Потом определю выдергу и остальное на свои места. А сейчас надо скорее туда, за плотину. Хоть час-полтора постоять с удочкой, пока не совсем стемнело. Пока видно поплавок.

Как-то даже потряхивает от нетерпения. Или это от усталости: физическим трудом занимаюсь нечасто.

Хотя вот косил на нашем участке в Крыму, плитку выгружал каких-то четыре дня назад. Хорошая плитка, дорогая, на пол, на стены в душевую, на кухню для так называемого фартука, в бойлерную (но в бойлерную попроще). Потом руки и ноги тоже слегка тряслись, ныли приятной болью проснувшихся мышц. Но теперь, скорее всего, потряхивает от волнения. Я люблю рыбачить. Пусть не ловится – само ожидание, что вот сейчас, вот сейчас поплавок запрыгает на воде, а потом нырнёт, – одни из лучших минут в жизни. Обидно, когда клёва нет совсем, но если рыба срывается или на крючке трепыхается бесполезный гольян либо малёк сорожки, я не расстраиваюсь. Мне важно само это поскакивание поплавка. Рыбу я, в конце концов, куплю на рынке.

Переобуваюсь в резиновые сапоги, надеваю штормовку. Вешаю замок на дверь, проверяю удочку. Леска держится, снасть на месте. Удилище, правда, смешное и позорное даже – короткое, толстое, ну и хрен с ним. Там, где рыбачу, длинные и навороченные не нужны. Пескари обитают в ямках под самым берегом, а сорожка и окуньки – метрах в пяти. Перекат очень подходит для хариуса, но хариус водился в наших местах лет сто пятьдесят назад, до того, как Лугавку порезали плотинами.

По дороге к калитке подхватываю пластиковое ведёрко, кладу в него пакет с мякишем белого хлеба и банку с червями.

Запираю калитку, иду по лужайке в сторону плотины, которую местные называют водопадом. Да, после плотины довольно сильный уклон, вода с шумом скачет по камням. Уклон наверняка рукотворный, камни тоже привозные… В какое время запрудили реку здесь – не знаю, но, скорее всего, ещё до революции, когда здесь строили разные заводики, мельницы, гидростанции.

Мы ещё застали на нашем берегу, перед бором, заводик, где шили мешки из конопляного холста. (А может, делали этот самый холст – точно не помню.) Мы покупали этот холст как укрывной материал для посадок на случай заморозков.

Я тогда увлекался живописью и натянул несколько кусков на подрамники, которые сам сколотил. Прогрунтовал желатином. Очень фактурные холсты получились. На них я накрасил (слово «написал» было бы неуместно) пару-тройку пёстрых и примитивных пейзажей, портрет знакомого художника из Шушенского, Дениса Стахеева, воображаемый памятник Сиду Вишесу. Даже в коллективной выставке поучаствовал…

Вскоре после переезда я сдружился с минусинскими художниками, заразился их делом жизни, вскоре сам красить бросил, зато появилось у меня несколько текстов, коротких и длинных, где художники – или главные герои, или второстепенные, но неизменно колоритные. Теперь почти все уже умерли. Художники.

Мешковина, которую мы использовали для укрывания помидоров, редиски, истлела, заводик сгорел дотла, два склада разобрали, от них остались бетонные фундаменты и углубления. Но фундаменты постепенно разрушаются, углубления становятся всё незаметней… Трава здорово поднимает уровень земли – вырастая летом, умирая осенью, перепревая.

Вдоль забора у нас образовался этакий гребень чернозёма. С одной стороны от него жёлоб улицы-просёлка, с другой – метровый, если не больше, крутой склон в огород. В огороде мы траву, помидорную и прочую ботву убираем, то есть уровень там, по крайней мере, не повышается. И каждый раз, меняя столбики, я думаю, как срыть этот гребень, раскидать чернозём по огороду. Но лопатой это сделать нереально. Нет, реально, конечно, но потребуется много недель работы…

А склады мне нравились. Они, из толстого бруса, стояли над самым берегом, и представлялось, что когда-то к ним приставали баржи, на которые грузили эту самую мешковину.

Понятно, никаких барж никогда не было, Лугавка и два века назад была узкой и мелкой. Хотя откуда мы знаем… Пойма-то мощная.

Ладно, ладно, хватит сравнивать прошлое и настоящее, вздыхать, ностальгировать. Надо настроиться на приятное. Вот уже мост над плотиной, а на той стороне тропинка к заводи.

Но я не спешу. Наоборот. Останавливаюсь и смотрю на бор. Он начинается в каких-то трёх десятках метров. Раньше был дальше, но деревья бросают в сторону пруда шишки, и вот уже там, где был заводик, распаханный кем-то когда-то под картофельную делянку участок, растут довольно высокие сосенки, за ними – ещё выше, ещё, и дальше настоящий лес с сырыми логами и песчаными увалами. И я уверен сейчас, что там полно грибов. Даже кажется: чувствую их запах. Но это обман, самовнушение, что ли. Дождей давно не было, и грибов нет. Их и так в конце июня, кроме сыроежек, каких-то квёлых поганок и иногда, очень редко, маслят, не бывает.

А вот тянет и тянет пойти… Нет, зря потрачу время на поиски. И так уже солнце садится.

И я перехожу мост, потом осторожно, ощупывая ногой землю под травой – там встречаются камни, и я несколько раз опасно запинался, – спускаюсь по тропинке.

Трава становится гуще, сочнее. Здесь сырое место. И сразу обдаёт холодком. Нет, голове ещё жарко, а ногам выше сапог уже зябко.

Впереди заросли – кусты, тальник, чахловатые берёзы. Такие заросли тянутся далеко по обоим берегам Лугавки. Однажды я совершил большой поход вниз по течению. Километров на десять. Такие дебри там, как в сказке про Ивана-царевича и серого волка. Лохматые ели, бурелом, болота. И кое-где следы обитания людей – давнего обитания. Прямоугольные пустоши, похожие на бывшие огороды или дворы, явно ошкуренные брёвна, куски железа.

Может, заимки были, а может, мельницы и какие-нибудь постройки при них. На Лугавке было много мельниц. Одна из них стояла как раз здесь, возле плотины, – торчит кладка из бутового камня, глушит траву крошево битого кирпича, ржавые скобы.

Грустно, конечно, если от нашей усадебки через полвека останутся заросшее крапивой пятно и следы фундаментов от избушки и бани.

На месте. Никого, слава богу. Ни с кем не надо здороваться, отвечать на вопросы и задавать самому из вежливости. Пусто, тихо, только вода шумит на водопаде.

Заводь крошечная. Метров пятнадцать вдоль течения и метров десять в ширину. Этакая лужа, но, кажется, глубокая: поднимал поплавок выше своего роста, и всё равно он стоял торчком, а не лежал на воде.

Правда, строго говоря, заводью можно считать малую часть лужи: по центру идёт поток, брошенную туда снасть уносит в считаные секунды, и нужно постоянно перебрасывать. Иногда за эти секунды хватает сорожка или окунёк.

Вдоль берега вода течёт в обратном направлении, словно запутавшись, где у реки низовье, где верховье. Если бросить на стремнину щепку, она, скорее всего, вернётся сюда и будет так кружиться несколько раз, пока не попадёт в ту струю, что умчит её дальше, в сторону Знаменки, Лугавского. Может, и до Енисея, минуя пруды и плотины, она доберётся.

Как попала сюда речная рыба: пескари, окуни, сорога? Вряд ли их запустили искусственно (в отличие от карасей и карпов). Наверное, живут с давних времён, когда Лугавка была свободна.

Вытаскиваю крючок из поплавка-пробки, распускаю обмотанную вокруг удилища леску, встряхиваю банку с червями.

Черви лежат на дне, чистенькие, розовые. Приклеились чем-то там своим к стеклу. Достаю одного, и он сразу начинает извиваться, как крошечная змейка. Кое-как насаживаю его головой на крючок. Если насаживать задней частью, черви начинают распадаться на части. В Туве я такого не помню, а здесь они во всём какие-то слишком активные. Может, вид другой.

Со школы, а может, с детского сада осталось: если разделить дождевого червя на десять частей, будет десять червей. Только недавно с помощью всё того же Интернета узнал: неправда. Даже из двух частей останется жить только та, где голова. Вторая просуществует некоторое время, рана может зарасти, но эта часть умрёт от голода, так как новой головы не образуется. Да и если та, где голова, будет слишком короткой, без жизненно важных органов, она тоже не выживет…

Но всё же способность ящериц, морских звёзд, червей выращивать утраченные части поражает. Мы как-то к этому привыкли – привыкли об этом знать, – а ведь это чудо природы.

Вот у человека бы так… Впрочем, человек додумался до протезов. Кажется, всё научились протезировать, и нынешняя война наверняка поспособствует прогрессу в этой области. Да, каждая война, как правило, стимулирует развитие наук, внедрение изобретений да и сами изобретения. Война заставляет мыслить быстрее.

Но всё равно потерявшие ноги, руки останутся инвалидами. На всю их дальнейшую жизнь.

Вспомнилось… Маме нужно было раз в несколько лет проходить медосмотр для подтверждения и продления инвалидности. И однажды она оказалась в очереди с женщиной, которой когда-то ампутировали руку из-за болезни. Не помню какой… И женщина, смеясь, рассказала, что во время медосмотров ей каждый раз измеряют культю. «Что, думают, что ли, что отрастает?» Мама так и сказала – «смеясь». Да, люди часто о самом жутком говорят, смеясь.

Не отрастают ни руки, ни ноги, ни удалённый кишечник, ни выбитый глаз…

Червяк большой, пескарям и сорожкам, которые здесь водятся, его не заглотить целиком. Поэтому отщипываю то, что не наделось на крючок, бросаю в банку. Та же часть, на крючке, крутится, пытается сползти. Хорошо, такого энергичного рыбы должны скорее заметить.

Забросил. Держу удилище в левой руке, втиснув его конец под мышку, а правой лезу в карман, вытягиваю из пачки сигарету. Зажимаю губами, потом достаю зажигалку. Закуриваю.

Поплавок кружит на небольшом пространстве. Это как раз центр тихой части заводи (хотя звучит, конечно, странно: «тихая часть заводи»), здесь небольшой водоворот, и обычно в этой точке лучше всего клюёт сорожка. Может быть, стоит стайка и ждёт, когда вода принесёт еду. Но пока ничего. Поплавок кружит и кружит. Усыпляюще плавно.

Сигарета докурена до фильтра. Сбиваю уголёк, фильтр кладу в карман штормовки. Как-то неудобно кидать на землю, хотя окурков на ней полно – место истоптанное, повсюду следы рыбаков: консервные банки из-под червей, бутылки, пакеты, даже влажные салфетки… Сейчас кидать неудобно, в первый день – потом, знаю, буду. А пока я гость, я подсознательно – а теперь, осознав это, сознательно – боюсь, что, если поведу себя слишком беспардонно, место меня не примет, начнутся неприятности…

Через пяток минут перебрасываю снасть немного левее, ближе к берегу, где проходит обратное течение. Там тоже, бывает, клюёт. Жду, наблюдаю за медленно двигающимся к стремнине-перекату поплавком. Вот он уже передо мной, вот правее, и – уже скачет по воде прочь.

Бросаю по новой.

Комары и мошки почуяли меня, слетаются. Лезут в уши, глаза, за шиворот, пытаются сесть на руки… Вот, видимо, уже устроились на ночь в траве или где они там спят, и тут пришёл я, пахнущий потом. Растревожил, возбудил аппетит.

Им надо напиться крови, чтобы дать потомство.

Хм, это может показаться смешным, но о том, что у комаров кусаются самки, самцы же питаются нектаром, я узнал не так давно, уже взрослым. (Как и о многом другом, вроде бы не составляющем тайны.) Для литератора это, наверное, непозволительно. (Ну и «кусаются» – не совсем точно и грамотно: не кусают они и не жалят, – но как назвать это болезненное прокалывание кожи?)

Хотя литератор не должен всё знать… Одна хорошая и относительно известная писательница считала, что, если надуть воздушный шарик вот так, ртом, он полетит. Я объяснил, что нет. И спросил: «Ты, наверно, мультик “Винни-Пух” в детстве любила?» Писательница на меня обиделась.

Нет поклёвки, и я замечаю, что всё чаще и дольше смотрю не на поплавок, а по сторонам, на воду. Вроде рыбачу, но мозг или что там – сердце, душа? – старается запомнить окружающее. Траву, её оттенки, бесконечно кивающую ветку ивы, самым концом касающуюся воды, белое пёрышко, путешествующее по заводи, писк комаров – комарих, – жалобный и капризный: ну дай попить крови, ну дай… Не только оттенки, но и запах травы запомнить, запах сырости, вот эти дуновения – нет, не дуновения, а какие-то выдохи, что ли, прохлады. Нет, опять же, не прохлады, а настоящего холода, от которого ёжусь. Вроде тепло, а там, на дамбе, на мосту через плотину, уверен, ещё жарко, но происходит выдох, и на секунду-другую я ощущаю зиму.

Конечно (хотя не буду загадывать), я не в последний раз здесь рыбачу; наверняка приду завтра или послезавтра на вечернюю зорьку, может, и утром, когда ловится обычно лучше. Но всё равно – ощущение прощания не отпускает.

Можно убеждать себя, что приеду осенью (но ведь будет маленький, новорождённый ребенок) или следующим летом, что вообще буду бывать чаще. Пусть огород зарастёт, ягода выродится и исчезнет, печка в избе рухнет, но баня, если не заберутся, не сожгут по пьяни местные алкаши, простоит долго. И я буду там писать.

Поставлю перед окном в предбаннике стол (может, и письменный перетащу), из биндюжки принесу удобное полу- кресло, в котором когда-то мне хорошо писалось в Кызыле, а потом и здесь до отъезда в Москву. В предбаннике есть приличный сервант, в который я поставлю важные для себя книги из тех нескольких сотен, что сейчас в избушке (самые важные заберу в Екат).

Да, у меня будет здесь настоящий кабинет. У многих были такие деревенские кабинеты, куда они приезжали на месяц- другой. Писали, набирались впечатлений, а потом возвращались в города…

Можно, можно убеждать, можно представлять, только… Я приезжал сюда из-за родителей. В первую очередь – из-за них. Иногда я считал, что родители – это повод сменить обстановку, отдохнуть от детей, города, жены (ещё той, прежней), но не будь их – родителей – я бы, наверное, поехал в другое место. Хотя я люблю этот кусочек земли: бор, холмы, с северо-запада покрытые осинником, а с юго-восточной стороны – лысые. И пруд полузаросший люблю, и неказистые деревенские постройки, кочковатую нашу улицу, по которой после затяжного дождя очень трудно проехать. Люблю как родное. Но в этом есть и нечто такое… и естественное, конечно, спору нет, и странное.

Если твоя мать калека, то всё равно любишь её больше всех остальных, потому что она мама, она родная. И пусть не всё восточное стало мне за эти двадцать девять лет родным, не стало по-настоящему и родиной (всё-таки родина – Кызыл, и его я знал до последнего переулка), эта любовь во мне есть. Но так же можно полюбить и свою тюремную камеру за такое же время. У Леонида Андреева, кажется, об этом есть целая повесть. Этакая навязанная любовь. Обстоятельствами, жизнью. Переехали бы в Знаменку – полюбил бы её. Или Тигриц- кое, или Пригородное… Их бы трухлявые сараи полюбил, кривые заборы, кочковатые улицы.

В девяносто третьем… нет, в девяносто четвёртом, когда продали квартиру, я лишился той малой родины. Стал бывать там как гость, жил то у друзей, то у родни, а потом и вовсе в гостиницах… Двадцать лет провёл в Москве. Именно провёл, хотя Москва дала мне много, кажется, всё, что могла. А она очень суровая тётка, к некоторым – или к большинству? – беспощадная. Ко мне же Москва оказалась добра.

Дала хорошего мастера в Литинституте – Александра Евсеевича Рекемчука, одного из любимых в нашей семье современных (тогда современных) писателей. «Мальчики», «Товарищ Ганс», «Тридцать шесть и шесть», «Скудный материк», «Соло на барабанах»… Это редкая удача – стать семинаристом у того, кого ты уважаешь, чьи книги читал.

Но в конце первого курса я решил бросить институт…

Мы много пили тогда в общаге на улице Добролюбова, спорили о литературе и вообще обо всём на свете; тех, кто поступил сразу после школы, в общаге почти не было – после школы поступали в основном москвичи, а мы были люди уже как бы взрослые, пожившие, с принципами. Все, особенно первокурсники, были убеждены, что пишут лучше других. Вообще две сотни гениев в одном здании – это, конечно, перебор.

А на занятиях, зачётах, экзаменах нас мучили пустяками. Физрук по фамилии Тычинин считал свой предмет самым важным, ему приписывали рифмованный афоризм: «Забыл физкультуру – забудь литературу». Преподавательница истории Древнего мира Гвоздева наверняка из года в год жила в уверенности: без глубокого знания Месопотамии, Ассирии первокурсники Лита не могут продолжать обучение.

Ну и вообще наше положение студентов творческого вуза было в Москве и вообще в России 1996 года каким-то абсурдным. Не то чтобы мне хотелось стать бизнесменом, но и отстранение от реальности казалось неправильным.

А реальность тогда, казалось, не предполагала изучения процесса падения редуцированных, сравнения древнерусского с церковно-славянским, чтения «Гильгамеша».

Я ездил в Питер к своему однокласснику Евгену (в восемьдесят девятом мы вместе отправились туда, учились на штукатуров-облицовщиков-плиточников), другу юности Игорю (родился в Кызыле, где служил его отец, офицер Советской армии, но потом отца переводили в другие места, и окончил он военную карьеру в Ленинграде, а Игорь гостил в Кызыле у бабушки с дедушкой, так мы с ним и познакомились), у которых были свои бизнесы, друзья-бизнесмены, бандиты, которые их крышевали… Я подумывал, чтобы стать помощником у Евгена или Игоря. Сначала таким, на подхвате, а потом, может, и до младшего партнёра дорасту… Стипендии в Лите были крошечные, помогать деньгами родители особенно не могли, подрабатывать получалось не слишком удачно. Вообще с деньгами тогда было туго. Впрочем, не у всех.

Я приезжал в Питер на несколько дней, и Евген давал мне возможность заработать. Он торговал обувью – я помогал разгружать и загружать машины, распределять коробки по моделям сапог, ботинок, туфель. (Позже я написал об этом повести «Один плюс один» и «Нубук».) И однажды, в марте девяносто седьмого, напившись владикавказской водки, наспорившись о Рубцове и Бродском, Хайдеггере и Ясперсе, Селине и Шукшине, я пошвырял в сумку самое необходимое (как мне в тот момент казалось) и вывалился из общаги.

Помню, была почти ночь, тихо, безлюдно, валил крупными хлопьями мокрый мартовский снег. И от троллейбусной остановки к общаге подходил человек. Он сказал: «Привет, Сен». Так меня в Москве никто не называл…

Это оказался бас-гитарист нашей группы (в Кызыле я участвовал в панк-группе, пел в ней в меру способностей), Денис, сын известной в Туве поэтессы и журналистки Светланы Владимировны Козловой, которой я года за три до этого показал свои рассказы, некоторые она похвалила, а два даже напечатала в газете «Коммунист Тувы».

Я знал, что Светлана Владимировна в Москве, в больнице, у неё тяжёлая форма (или стадия?) диабета; навещал её раза два. И Денис, её младший сын (у Козловой было девять детей), здесь.

И вот он подходил к общаге. А тут я. «Привет, Сен. Мама умерла. Завтра похороны. Придёшь?» Питер отменился; я, конечно, пришёл. И на похоронах познакомился со своей будущей женой. Мы сыграли свадьбу через два с половиной месяца. Хм, с нынешней женой тоже быстро получилось – спустя четыре. Можно было и раньше, но процесс развода с прошлой занял больше месяца… В конце 2000-го мы с тогдашней разошлись, а потом и развелись официально (в первый раз). И интересно, я не уехал тогда из Москвы, как собирался. Нашёл причины: нужно было окончить Лит (учился на пятом курсе), в журнале «Знамя» взяли мою первую большую вещь, повесть «Минус», но требовались сокращения и существенная доработка. Да и вообще Москва каким-то образом (не могу сформулировать, каким) дала понять: уезжать не надо.

А в две тысячи третьем мы с женой помирились, сошлись, а затем снова поженились. И я завис в Москве ещё на тринадцать лет.

Да, в общей сложности прожили с той женой лет девятнадцать. Родились две дочки в каждом из браков (на одной и той же женщине, хе-хе), я делал ремонты в квартире, которая принадлежала жене, утеплял лоджии, приспосабливая под кабинет и комнату для старшей. И при этом знал, предчувствовал, что ли, что я здесь не навсегда, что уеду. Вернусь в Сибирь. (Питер постепенно стал городом, в который я приезжал с радостью, но на время, без той юношеской уверенности, что я в нём буду жить, стану его частицей.)

Иногда я заикался о переезде тогдашней жене, но она была бурно, наотрез против: она хоть и родилась и выросла в Кызыле, считала родной Москву, тем более что её мама, Светлана Владимировна, была москвичкой, отправившейся поднимать культуру в молодой советской Туве в середине пятидесятых.

А для меня Москва новой родиной не стала, я её и не узнал за эти двадцать с лишним лет, не прочувствовал, как говорится. Слишком огромный город, к тому же постоянно изменяющийся. Это вот Минусинск – уже два века уездный центр, немного сонный, с традициями, с обшарпанными, но тем не менее крепко стоящими на своих местах домами; с очень похожими друг на друга людьми – даже приехавшие через несколько лет становятся минусинцами. А Москва постоянно другая, другая, другая. И москвичи-то совершенно разные: много тех, кто всю жизнь в ней провёл, а остаётся рязанцем, казанским татарином, владивостокцем, смолянином, никогда там не бывав, но сохраняя говор, привычки, обычаи своих приехавших оттуда родителей.

Наверное, такой и должны быть столица и её жители. А может, это те субъективные ощущения, с которыми никто не согласится.

Перекидываю снасть ещё ближе к берегу. Здесь тоже довольно глубоко, и пескари часто хватают. Но поплавок неподвижен. Вернее, тихо движется слабым течением.

А рыба в заводи есть. Поигрывает, как в Сибири говорят, плавится. И мелочь подскакивает из воды, и более крупная всплёскивает. Но моих червей – а я уже сменил их раз пять – не замечает.

Меняю положение поплавка – двигаю то дальше от грузила, то ближе. Тоже без толку. Может, рыба чувствует, о чём я думаю: о невесёлом и смутном, – и пугается?

Ну, услышал бы кто мои мысли о родине/неродине, наверняка бы сказал: «Ты должен считать своей родиной Россию. Всю целиком. Всякое деление – от лукавого. Да и не только Россию в нынешних её пределах. Одесса – это что, не Россия? А Новоархангельск? А Павлодар?»

Подобные речи, особенно в последние месяцы, часто встречаю и в Интернете, и в телике, на радио. Очень жёстко стали говорить, с угрозой в голосе. Да что там говорить – действуют. Закрывают радиостанции, блокируют сайты, объявляют ино- агентами, сажают. В общем-то и раньше это всё было, но после 24 февраля разогналось. Вернее, судя по всему, разгоняется – дальше будет ещё жёстче.

Государство теперь без всяких хитростей, откровенно карает тех, кто против его действий. И пусть пока неофициально, но государственная измена и предательство родины снова стали у нас синонимами. И общество это с готовностью поддерживает. Попробуй вслух заговорить о том, что государство и родина – не одно и то же, – можно от общества и по морде получить…

Я побывал во многих областях, республиках, краях России. Понимаю, всё это – части моей Родины. Да, с большой буквы Родины. Но душу не щемит, не тянет заскулить от умиления и жалости на Сахалине или в Калининграде, в Мурманске или Нальчике. А здесь вот – тянет.

Сейчас, уже больше пяти лет, живу в Екатеринбурге. Но, опять же, как-то временно, что ли, непрочно. Мы купили квартиру, у меня там какая-никакая работа (веду семинар прозы) – и всё равно ощущение, что уеду. Хорошо, если с женой и ребёнком.

Заметил: жене там скучно. Нет, слово «скучно», наверное, неточное, хотя оно ведь не такое уж однозначное… Многие её подруги и друзья теперь не там, с большинством оставшихся она почти не общается. Да и моя жизнь подзависла. В первое время ходил на разные литературные вечера, в Дом писателя на Пушкинской, в подвальчик под названием «Штаб», где выпивал и дискутировал с Костей Комаровым, Евгением Касимовым. А потом стал как-то всё реже выбираться за пределы района. Комаров уехал, писательница Анна Матвеева, с которой сдружились, – тоже… И осторожно, не давя, я настраиваю жену на мысль, что, может быть, нам стоит переехать. Вот Питер, например: и у неё, и у меня есть приятели, театральная, литературная жизнь активнее, атмосфера гуще. Красивые дома, в конце концов…

Иногда я не выдерживаю и начинаю мечтать (хотя давно запретил себе это делать, потому что мечты почти никогда не сбываются), что, в отличие от неудачных в восемьдесят девятом, в девяносто седьмом попыток, поселиться в Ленинграде/Петербурге, теперь получится. Ну, пусть не теперь, а через год, два.

Ничего, наверное, что мне пятьдесят. Наоборот – хорошо ведь остаток жизни провести неподалёку от Казанского собора, Исаакия, Эрмитажа, Невы. Да и умереть в Петербурге как-то романтичней, чем в Екатеринбурге. Наверное.

Впрочем (как много «впрочем», «но» – я словно постоянно спорю сам с собой), не исключено, что и в Питере через некоторое время появится желание куда-нибудь переехать. В Крым, например. Я и так по нему начинаю тосковать спустя месяц-другой.

Недаром долго сторонился юга, моря. В 2009-м или 2010-м согласился на уговоры прежней жены, и мы поехали в Феодосию. И с тех пор тянет. (Интересно, что в Сочи и его окрестности, в Анапу, в Таганрог – нет, а по Крыму действительно тоскую.)

Ещё не достроенный дом в Андреевке уже становится важным для меня местом, я представляю свой кабинет на втором этаже, как сижу там за письменным столом или лежу на диванчике, читаю. Как работаю на участке. В саду…

При этом понимаю, что и стариком долго безвыездно там жить не смогу. Что такое Андреевка? Село немногим больше Восточного. Если не знать, что там рядом море, то мало чем отличается от сёл где-нибудь в Тульской области… Нет, оно ухоженное, в нём немало довольно богатых домов. Но и в сёлах Тульской области или недалеко от Красноярска тоже есть ухоженные сёла с богатыми домами.

Кстати, история Андреевки непростая, и про неё можно написать. Есть о чём написать. И здесь жили, обихаживали эту глинисто-каменистую землю простые люди с утраченными ныне именами, и их смывали волны времени. Исчезали одни семьи, да что там – целые общины, а то и народы, приходили другие, третьи, четвёртые.

Раньше Андреевка называлась Аклеиз. Есть варианты: Эк-Лес, Аклез, Улукул аклез. В центре села простенький памятник – груда камней и прислонённый к ним ржавый якорь. На памятнике краской надпись: «Улу Кул. XVIII век. Память вечна. 2010 г.». И загадочное для меня Shedo pn мелкими буквами.

Если верить «Википедии», первые упоминания о селении – 1784 год, вскоре после присоединения Крыма к Российской империи. А когда оно было образовано, когда здесь поселились люди – неизвестно.

Тавры, греки, скифы, аланы, монголы, крымские татары, армяне, русские, украинцы… О некоторых местностях Крыма известно много. Хронология, например, Херсонеса прослежена чуть ли не по годам. А что делалось немного севернее того же Херсонеса – опять же, никто не знает, никто не записал.

На исторических картах место, где ныне находится Андреевка, закрашивается то одним цветом, то другим: оно входило в состав то одного государства, то другого. Но вряд ли оно, место, было для этих государств лакомым кусочком: было бы – остались бы описания, руины крепостей, жилищ, храмов, так называемый культурный слой… А так – степь, сухая, безводная, и тридцатиметровый обрыв у моря. Речки протекают южнее и севернее; может, когда-то и здесь была речка, но следов её не осталось, лишь еле заметная низменность, заросшая (засаженная?) деревьями.

Судя по тюркским названиям (созвучие крымско-татарского языка и тувинского мне приятно, хотя и немного тревожит), обитали там в восемнадцатом веке татары. Сто человек, семьдесят. В середине девятнадцатого осталось не больше пяти дворов, а потом будущую Андреевку и вовсе перестали упоминать и отмечать на картах.

В начале прошлого века территорию эту то ли купили, то ли арендовали три семьи немцев-колонистов. Распахали землю, построили дома, сараи и прочее. Рядом, запомнил слово, стали селиться «посторонние». В общем, деревня опять появилась в документах и на картах. Может, тогда и был сделан широкий и пологий спуск к морю, разбит парк, высажена аллея из туи. Туя живёт лет пятьсот, а то и больше, так что человечий век для неё – пустяки. Вековая туя – ещё подросток…

В августе сорок первого все крымские немцы были переселены: сначала – в Ставропольский край, а потом – в Сибирь. (По крайней мере, так пишут.) Может быть, кто-то из немцев Андреевки оказался на юге Красноярского края, а потом, после присоединения Тувы к СССР, – и в Туве. Немцев там было много. В девяностые, правда, большинство уехало в Германию. Во всяком случае, немецкие фамилии в Кызыле стали встречаться редко. Как, впрочем, и русские, украинские, татарские.

Что-то полная тишина в плане поклёвки. И сумерки сгущаются – поплавок и в очках вижу плохо.

Вспоминаю о хлебе. Я на него редко рыбачу – по сути, в первый раз года три назад у своего друга Ильи Кочергина, на реке Паре в Рязанской области.

Илья с женой Любой живут в деревушке Кривель. Илья москвич, вырос в Доме на набережной, но с детства – сам рассказывал, а больше писал в своих рассказах и повестях – мечтал о тайге, горах, охоте… Работал на Алтае в заповеднике, встретил туристку из Новосибирска, Любу, увёз в Москву. Поженились. Илья окончил Литинститут, продержался в Москве ещё года три, а потом не вытерпел мегаполисной жизни и стал строить дом в глухом Кривеле.

Построил, осел; когда их сын вырос и поступил в институт, на постоянное жительство переехала туда и Люба… Этой весной я написал о них маленький рассказ под названием «Странные». Добрый, по-моему. Надеюсь, они не обидятся, когда он будет опубликован.

Ну и вот. Я гостил у них, помогал полоть, удобрять посадки и, ковырнув кучу перегноя, увидел буквально сплетенье дождевых червей. Сразу захотелось рыбачить. Попросил у Ильи банку, удочку.

«Да на червей не идёт почти, – сказал он. – Тут на хлеб ловят».

Я, помню, хмыкнул: «У вас рыбы-вегетарианцы».

Взял и червей, и хлеб, пошёл на реку. На червей действительно не клевало, а на хлеб пошли сорожки (или нечто вроде них, наверно, чехонь, со светлыми плавниками) и даже окуньки. Никогда бы раньше не подумал, что окуни хлеб любят.

Откуда рыбы знают про хлеб, ведь в дикой природе он не встречается… Но вот кто-то первым когда-то взял и скатал маленький шарик из хлеба, насадил на крючок и забросил. И поймал. И пошло.

Здесь я уже ловил на хлеб и сорожек, и пескарей. Посмотрим…

Конечно, вряд ли буду писать о прошлом того места, где сейчас Андреевка. О настоящем – наверное. Надо только изучить, приглядеться, свыкнуться, услышать, как разговаривают люди.

Вот прожил пять лет в Екате, но по-настоящему не изучил, не пригляделся, не свыкся. Написал несколько вещей, так сказать, на уральском материале, правда, это в основном не мои сюжеты, а те, что рассказывала жена. Она любит рассказывать, и я иногда спрашиваю: «Ты будешь об этом писать?» Если говорит, что нет, – пробую писать сам.

С годами вживаться, свыкаться становится всё труднее. Тем более что я не очень-то… как это сказать… людим. Вообще писатели мало что знают, мало что слышат. Хорошо, если воображение развито и они способны правдоподобно придумывать. А если нет этого дара?.. Прав негодовавший Гоголь: «Меня упрекают в плохом знанье России! Как будто непременно силой Святого Духа должен узнать я всё, что ни делается во всех углах её, без наученья научиться! Но какими путями могу научиться я, писатель, осуждённый уже самим званьем писателя на сидячую, затворническую жизнь?»

Мой источник здесь, в Сибири, – эта деревня, Минусинск, Абакан. Хоть и не живу, наезжаю, но тридцать лет наездов кое-что дают. Ну и когда наезжаешь, а не живешь постоянно, многое лучше видишь, яснее слышишь. Вроде бы знакомое, родное, но каждый раз немного иное, заставляющее обращать внимание, прислушиваться. И не верится, что однажды эти места станут для меня прошлым, воспоминанием, что я прекращу пользоваться этим источником.

И тут же снова ловлю себя на ощущении прощания. Вот стою, рыбачу и потихоньку прощаюсь с тем, что вокруг. Поеду в Минусинск, в Абакан и тоже буду с ними прощаться. Не значит, что больше в них не окажусь: нужно будет приехать или осенью, или в крайнем случае весной, чтобы получить бумаги по наследству, деньги с родительских сберкнижек и счетов. (Это можно сделать теперь и дистанционно, но не хочу в это вдаваться – всё же повод приехать мне необходим.) Да, наверняка буду бывать, но вот так часто и подолгу – уже вряд ли. И родителей нет, и не так легко переносятся полёты, автобусы, их ожидание и прочее, прочее. И дочка вот-вот родиться должна. И это меня уж точно на два-три года привяжет к той точке, где будет ребёнок. Разве что вырваться на пять дней, от силы на неделю по крайней нужде.

Ну что ж, появляется дополнительная причина изучать Екат подробнее. И новые, так сказать, локации: роддом, детские поликлиники, площадки, садик… Зря я маме не сказал, что жена ждёт ребёнка. Вину чувствую… Всё эта дурацкая боязнь сглазить. К тому же обстоятельства так складывались, что беременность могла в любой момент оборваться.

В конце декабря – я был тогда здесь, следил за домом, пока мама во второй раз лежала в больнице, – жена сломала ногу. Тяжело, сложный перелом, там, где лодыжка. На ровном месте сломала – в прихожей в гостях.

Её положили в больницу, сделали лангетку, сказали, что операция будет только в десятых числах января, после праздников. (Больница государственная… не помню номер… потом я там побывал – жутковатое место.) И мама, получилось, в больнице, и жена. Мама – в Минусинске, жена – в Екатеринбурге, я – в деревне… Да, в октябре я был в общем-то рад пожить в деревне, заниматься рассадкой ягоды, прибираться на огороде, надеясь, что родители поправятся. А в декабре было очень тягостно. Мороз, почти всё время торчишь в избушке, ещё и эти события, неопределённость, и дни короткие. И одиночество.

Встретил маму и через два дня полетел в Екат. Забрал жену: какой толк лежать в больнице, если операция через две недели, – ухаживал дома, помогал. «У тебя когда-нибудь было с инвалидом?» – шутливо, но, может, только внешне, так спросила жена; врачи сказали, что она может остаться хромой, ей наверняка было страшно.

Видимо, в те дни, после секса «с инвалидом», она и забеременела.

Числа двадцать пятого января затревожилась, ещё через пару дней сделала тест. Две полоски. Мы не поверили, думали, это из-за лекарств: с операции прошло всего ничего.

На другой день поехали в клинику. Поднялись на лифте на второй этаж, жена на костылях. Одна из врачей подсказала: «Девушка, хирургия выше». «Мы к гинекологу», – ответил я. Врач удивлённо улыбнулась, жена хохотнула… Гинеколог подтвердила беременность. Примерно четыре недели.

А ещё через две недели умерла мама.

Мы созванивались почти каждый день, правда, разговоров почти не получалось. Мама нажимала не на те кнопки, связь то и дело прерывалась, или она меня не слышала, или в палате у неё гудело, ревело, как дизель (ИВЛ, что ли). Иногда мама не узнавала моего голоса.

Звонил Лене. Она говорила, что пытается попасть к маме, но из-за ковида не пускают. Хотя мама лежала уже не в ковидном госпитале, всё равно посещения были запрещены. Потом, в начале февраля, всё же прорвалась – оказалось, мама давно не встаёт с кровати, а врачи с санитарками и не настаивают.

Лена решила забрать маму к себе, сказала, что мне, видимо, придётся приехать на помощь: ей одной не справиться. Тем более что она работает. Я, конечно, выразил готовность, но добавил со вздохом: мало того, что жена ногу сломала, до сих пор на костылях и в каталке, так еще, похоже, беременна, оказалось. Попросил Лену маме пока это не передавать. Она и не передала, а я сам сказать не успел. Уже ждал минусинский автобус на вокзале в Абакане, когда позвонила жена (а ей перед тем – Лена) и произнесла: «Рома, крепись, всё…»

Может, если есть тот свет, если умершие… ушедшие видят оттуда нас, мама увидела, узнала и сейчас переживает, как пройдут роды, какой будет – рост, вес – ребёночек. Её третья внучка.

(Хм, почему-то всегда первым делом спрашивают про рост и вес и потом в любом случае радуются: «Ой, какой богатырь! Ой, какой миниатюрненький!»)

Может, и узнала… Хотя меня в любом случае будет мучить совесть, что не сказал, не дал сказать Лене. Последнее, что Лена сказала маме: «Роман прилетел, часа через два будет здесь». Мама слабо улыбнулась, попросила: «Я ещё немного полежу?» Наверное, хотела добавить: «А потом встану, буду готовить», но, видимо, поняла, что не встанет, не соберёт на стол, как все эти годы, пока я ехал из абаканского аэропорта или ж/д вокзала к ним в деревню.

Лена отправилась на работу, а спустя минут пятнадцать девушка-сиделка ей позвонила: «Кажется, Галина Павловна не дышит».

Ни на червя, ни на хлеб. И ладно. Пусть живут в этой луже, радуются, плавятся, играют. Плохо, если отсутствие клёва – предвестие завтрашней грозы, дождя. Надо викторию собирать. Честно говоря, не хочется, но не пропадать же ей на грядах…

Сматываю удочку, кладу в пустое ведро банку с червями; собираюсь бросить в заводь хлеб и удерживаю себя: проголодаются, может быть, завтра начнут хватать.

Успокаиваю себя этим «и ладно», но наловить рыбы, пусть и мелочи, надо. Удовлетворить этот первобытный инстинкт добытчика. А потом, не исключено, выпущу добычу обратно.

Отворачиваюсь от воды и понимаю: уже совсем темно. Как я поплавок-то различал?.. А может, и не различал, а мне это казалось. Читал, так бывает даже у ослепших людей в первые минуты ослепления. (Или как правильней – наступление слепоты?) Бывает временная слепота. Кажется, истерической её называют. Да и другие виды… У Платонова есть рассказ о машинисте, который ослеп на несколько секунд от близкого удара молнии, но ему казалось, что видит путь, разрешающий свет семафора, хотя на самом деле был запрещающий… Да, может быть, мне казалось, что я вижу спокойно кружащийся на воде поплавок, а на самом деле он нырял, и надо было дёргать, подсекать. Потому-то почти каждый раз, когда доставал крючок из воды, он оказывался голый, без хлебной наживки: рыба стаскивала его и уплывала.

Вполне вероятно, вполне вероятно… Окончил рыбалку, сразу почувствовал, как продрог; кисти рук, уши, затылок чешутся, горят от укусов мошки и комарья. Во рту вязко от выкуренных одна за другой сигарет. И голод, и усталость, и горечь на душе от воспоминаний и мыслей.

Хотел отвлечься рыбалкой, а только усугубил… Я вот часто повторяю и мысленно, и публично (в интервью, на встречах с читателями), что не люблю и вообще не умею думать. Это в общем-то правда. Вот так сесть, как показывают в фильмах, как, я видел, бывало с родителями, и сосредоточенно о чём-то размышлять, решать внутри проблему, выбирать правильный вариант – я действительно не умею да и боюсь. Чаще всего решаю быстро (нередко неправильно, но довольно часто удивляюсь интуиции) или сдаюсь, полагаюсь на волю обстоятельств, течение жизни.

И пишу так же. Сюжеты не продумываю и очень редко вообще придумываю, а беру из реальности. Один литературный критик, с которым мы позже чуть ли не сдружились, лет двадцать назад написал обо мне небольшую статью под названием «Лишний писатель». Запомнилось его вопрошение: «Кому и зачем нужны книги автора, неспособного придумать самый элементарный сюжет?» И объяснение: успех Сенчина можно объяснить причудами литературной моды.

Позже он признавался в других статьях, что не разглядел во мне настоящего писателя, но я понимаю, что тогда, вначале, он был прав. Настоящего произведения художественной литературы я не написал и теперь, после пятидесяти, вряд ли уже напишу. Почти всё у меня, за исключением разве что «Елтышевых» и «Ничего страшного», – однолинейное, в основном на пресловутом автобиографическом материале, и даже то, что издатели называют романами, на самом деле длинные рассказы или циклы рассказов, как «Зона затопления».

Шолохов написал «Тихий Дон» на автобиографическом материале: пережил сам гражданскую войну, видел, разговаривал и с тем, кому дал литературное имя Григорий Мелехов, и с Яковом Фоминым, и с купцом Моховым, и с Мартином Шамилем, и со многими другими. И Бунчука наверняка наблюдал, и свой Михаил Кошевой у них в хуторе был, и про Каледина с Корниловым слышал от тех, кто их видел. Но сюжет-то придумал. Продумал эту сложную конструкцию. А «придумал», «продумал» – от слова «думать». Думал над своим романом. А я не могу, не умею. Боюсь…

Наверное, главный мой поступок в жизни – что я в конце концов во время очередной ссоры с женой (той, бывшей) взял и ушёл. Отрубил этот кусок в двадцать лет, кусок, в котором остались дочки, кабинет с архивом, важные книги, Москва.

Отрубил не думая. Сел в поезд, уехал к малознакомой, несмотря на короткий – так называемый командировочный – романчик, женщине. И мы с ней как-то довольно легко сошлись… Впрочем, об этом я тоже уже написал. Целую большую повесть – «Русская зима». Написал, но не продумал – и вот опять прокручиваю в голове этот взятый или, вернее, данный мне жизнью сюжет.

Правда, там в финале я дал себе волю пофантазировать: героиня у меня оказывается беременной, а в жизни жена (нынешняя) хотела и не могла забеременеть. И до меня хотела и пробовала, и со мной… Ей ставили диагноз «бесплодие», и иногда она вроде бы радовалась этому, но радовалась с таким пугающим отчаянием, убеждала меня, а больше себя, конечно, что и хорошо, что не любит детей, неспособна с ними долго быть рядом, не знает, как с ними нянчиться, во что играть, да и вообще для её профессии, образа жизни – писать пьесы, ездить на фестивали, премьеры, резиденции – ребёнок как бы и не предусмотрен. Но убеждения не помогали, она чаще грустила, мучилась своим положением (статусом?), и я ужасался её будущему лет после пятидесяти.

Бездетные пожилые женщины – это, наверное, самые несчастные люди. С ребёнком можно разругаться и не поддерживать отношений, можно собачиться, можно разочароваться в нём, но всё равно ведь знаешь, что он, твой ребёнок, есть, пусть даже он – неблагодарная скотина и последняя сволочь… Ребёнок может умереть, как умерла моя сестра Катя. Родителям сознавать это, я видел, было мучительно и больно до конца их жизни. Но Катя была, она пришла в этот мир и ушла, и мы часто старались представить, какой бы она стала в тридцать лет, в сорок, какие были бы у неё дети… Да, она была. А когда ребёнка нет и не было никогда…

Я дописал «Русскую зиму» с таким вот финалом летом прошлого года, книга поступила в продажу в декабре, а в январе случилось. Бесплодие оказалось ложным. Впрочем, нужно ещё родить.

Предыдущая главаГлава 59 из 59К книге