«Однажды утром ранней осенью Тронк не спеша шел привычным путем по улицам большого города. То был один из тех немногих утренних часов, когда намек на увядание усугубляет мощь позднего лета едва заметными оттенками, один из тех часов, когда принимается решение переменить вечером однотонный коверкот на демисезонное пальто с неяркими разводами. Деревья аллей и скверов еще высились в своих зеленых, отливающих сталью доспехах, то была последняя степень зелени, отполированной накануне ливнем до металлического блеска. Но кое-где в лиственных массивах уже намечалась желтизна, чуть вспыхивало красное, и время от времени крапчатый или пламенеющий по краям лист плавными кругами приземлялся на асфальте. Может быть, его совлек легкий вихрь в воздухе, вызванный трамваем, или взмах птичьего крыла, но уже дремало в листьях чаянье гнета, манящего к земле. Сила, движущая этим изобилием от корней до верхушки, уже иссякла и томилась по завершению своего круговорота. Грани, придающие отчетливость краскам и формам, уже отчасти сгладились. Воздух начал тускнеть от легкого клубящегося веянья. Это замутнение едва ли было гуще облачка от молочной капли в стакане воды, и всё-таки оно попахивало нашествием туманов, которые осень пока еще держала в резерве. Намечалась одна из перемен, едва ли улавливаемых чувствами, но уже накликающих со дна души упоение или грусть.
Тронк со своей склонностью предаваться неуловимым настроениям ощущал эти незначительные признаки ущерба как первый намек на морщинку в уголке глаза или первый седой волос среди волос очаровательной женщины, как нечто заставляющее еще любить и ничего не упустить, пока не настанет вечер. Так солдат перед битвой, когда потрескивают бивуачные костры, охвачен скорбной и в то же время ненасытной тягой к жизни.
Внешне он выглядел безучастным и утонченным, тридцатилетний господин, чье единственное стремление – элегантность. Подчеркнуто избегая броскости в одежде, он тем не менее привлекал взоры прохожих, чье присутствие придавало улице ее облик. Фланеры, пенсионеры, небогатые рантье не спеша тянулись мимо, иногда среди них замечалась блузка в розовую полоску или синяя; то была чья-нибудь горничная, издали заявляющая о своем приближении сильным запахом мыла. Банковские стажеры с черными портфелями под мышкой располагали, казалось, неограниченным досугом; они направлялись в сторону почты, как будто совершали маленькую утреннюю прогулку. Зато спешили обладатели солидной собственности; дела гнали их из одной конторы в другую, калькуляции судорожно подергивались в чертах их лиц. Далее стояли у магазинов маленькие девочки в черных передниках, со стороны наблюдая, производит ли впечатление то, как удачно они подражают манекенам на витринах. Если бы не левая рука, неподражаемым жестом опирающаяся на бедро, и не правая, приглаживающая волосы, можно было бы подумать, что они только этим и заняты.
Все эти люди скользили по Тронку быстрым взглядом, хоть он вряд ли замечал это. Тронк производил на всех одно и то же впечатление, переживавшееся каждым по-своему. Банковские стажеры просто восхищались, полагали, что всё дело в костюме, и, продолжая свой путь, терялись в мечтаниях на полях своего капиталистического будущего. Обыватели были задеты, озабоченно проверяли складку на своих брюках, и пытались поддержать чувство собственного достоинства воспоминанием о своем банковском счете или о благоприобретенном звании.
Внимательный наблюдатель вынужден был бы признать, что Тронк одевается скорее для самого себя, чем для других. Не поражая ни фасоном, ни цветом, его костюм играл двумя мягкими тонами: оттенок темной гвоздики резко пресекался на воротнике и на обшлагах белизной белья. Всё красочное сводилось к небольшим различиям и неярким контрастам. Выделялся только галстук, бант которого порхал переливающейся бабочкой над граненым камнем, застегивающим пластрон. Что касается фасона, возникающего из покроя, складок и швов, посвященный отчетливо видел, что здесь ремесло портного приобретало высший смысл под влиянием художника. Своеобразие здесь подчеркивалось границами моды. Обувь тоже свидетельствовала о работе, почти уже не встречающейся теперь, когда само звание „поставщик двора“ затерто массовым смехом плохо одетых.
Тот, кто привык верно оценивать внешность как откровение внутреннего, воспринял бы в облике Тронка странное смешение скованности и свободы. В нем было что-то от священника или от офицера: строгое, традиционное, смягченное, впрочем, проглядывающей артистической непринужденностью. Так должен был одеваться человек, из приверженности к форме принимающий законы и правила определенного общественного круга, духовно будучи выше.
Само лицо его говорило о превосходстве как в энергии, так и в интеллекте, тонкое бледное лицо, в котором на ходу чувствовалось напряжение мысли. При этом его обладатель проходил сквозь толпу с уверенностью прирожденного горожанина, как лунатик минует все преграды, в то время как его духу открываются совсем иные пути…»
Штурм прервал чтение, набрасывая карандашом на полях листка некие ключевые слова, вероятно, пришедшие ему в голову, пока он читал. Затем Штурм спросил, набивая трубку:
– Что вы скажете о начале?
– Должен признаться, – сказал Хугерс-хоф, – при твоем чтении мне сразу представилось нечто знакомое. В начале у тебя тщательно выписанная картина, а как ты представляешь себе продолжение?
– На этот вопрос не так-то просто ответить. Ты помнишь, может быть, с каким возмущением рассказывает Бодлер о чистенько прорисованной, отделанной картине; он видел ее в мастерской художника, который с мучительной тщательностью, мазок за мазком накладывал на нее краски, начиная с одного уголка. Должен признаться, подобный метод претит и мне, когда я пишу.
В конце концов, действие всегда коренится в постановке вопроса. В данном случае я поставил себе задачу проследить, как отдельный, не совсем заурядный человек наталкивается в своем стремлении к движению на жесткие рамки, заданные окружением. Насколько маловажен при этом для меня материал, ты можешь усмотреть хотя бы в том, что мне самому пока еще неясно, поместить ли этого индивидуума Тронка в клетку богемы или чиновничества. Для меня важно одно: как его существование вообще принимает форму.
Интерес к подобной проблематике вызвало у меня как раз наблюдение за нашим маленьким сообществом. Мы все трое перед войной придерживались мировоззрения, так или иначе выходящего за пределы национального. В кафе мы читали не только немецкие газеты, да и границы страны пересекали не только в географическом смысле. И всё-таки мы ведь не по принуждению пошли в армию, когда в мире столкнулись противоборствующие союзы. Например, ты же мог на обратном пути задержаться в Женеве или в Цюрихе, чтобы созерцать представление издали, ничего не меняя в своем привычном образе жизни. Сколько наших литераторов там сидит в данный момент. Но какое различие между ними и нами, когда они созерцают и пишут в то время, как мы действуем. Они отключены от великого ритма жизни, который пульсирует в нас. В сущности, не важно, кто под каким знаменем, очевидно одно: наша последняя пехтура или захудалый французский солдатик, стрелявший и заряжавший в битве на Марне, больше значит для мира, чем все книги, которые могут нагромоздить эти литераторы.
И мы пытаемся обозреть наше время, но мы – в средоточии, они – на периферии. Мы движемся, вовлеченные в единое, великое, необходимое свершение, и наша собственная подвижность, называемая свободой или личностью, часто противится этому. И то, к чему мы стремимся на этой жалкой земле – свободное проявление личности при исполнении самого жесткого долга, который можно себе представить, – я хотел бы по возможности полно запечатлеть в этом человеке по имени Тронк.
– Между прочим, я хотел бы тебя предостеречь, – вступил в разговор Дёринг, – от злоупотребления внешними мелочами. Судя по книгам, которые ты в последнее время предпочитаешь, тебя можно счесть поваром, ювелиром или модным парфюмером. Еще можно понять, почему ты читаешь «Гастрософию» Ферста, но вот «Штеттинская кухня» может лишь отвлечь тебя пустяками.
Штурм задумался.
– Позволь тебе напомнить, что ты только что сам говорил о римлянах. Представь себе, как приговоренному к смерти, месяцы просидевшему в пустой камере, дарят перед самой казнью букет цветов. Разве не будет он любоваться каждым оттенком, каждым лепестком, каждой тычинкой с особенным, более глубоким чувством? Вспомни, как Уайльд воспевает кусок неба, отрезанный стенами для заключенных в шахте Редингской тюрьмы. Именно когда жизнь под угрозой, она ищет связи и, как тонущий корабль, рассылает световые сигналы и радиограммы. В такое время человек подобен скряге, роющемуся перед смертью в своих сокровищах. Я полагаю, что как раз на нашей литературе отразится эта мания многообразия. Так художник пытается бежать из своей героической эпохи.
– Не по этой ли причине ты почти не затрагиваешь войну? – спросил Хугерсхоф.
– Я дважды пытался. Но я заметил, что меня раздражает всё, сколько-нибудь выходящее за пределы фактического. Я не могу смотреть, как художник, на то, во что я слишком вовлечен. Может быть, смогу лет через пять. Созерцание требует отдаления.