Другой зверь, наверное, тронулся бы самоотверженностью зайца, не ограничился бы обещанием, а сейчас бы помиловал. Но из всех хищников, водящихся в умеренном и северном климатах, волк всего менее доступен великодушию.
Однако ж не по своей воле он так жесток, а потому, что комплекция у него каверзная: ничего он, кроме мясного, есть не может. А чтобы достать мясную пищу, он не может иначе поступать, как живое существо жизни лишить. Одним словом, обязывается учинить злодейство, разбой.
Не легко ему пропитание его достаётся. Смерть-то ведь никому не сладка, а он именно только со смертью ко всякому лезет. Поэтому кто посильнее – сам от него обороняется, а иного, который сам защититься не может, другие обороняют. Частенько-таки волк голодный ходит, да ещё с помятыми боками вдобавок. Сядет он в ту пору, поднимет рыло кверху и так пронзительно воет, что на версту кругом у всякой живой твари, от страху да от тоски, душа в пятки уходит. А волчиха его ещё тоскливее подвывает, потому что у неё волчата, а накормить их нечем.
Нет того зверя на свете, который не ненавидел бы волка, не проклинал бы его. Стоном стонет весь лес при его появлении: «Проклятый волк! убийца! душегуб!» И бежит он вперёд да вперёд, голову повернуть не смеет, а вдогонку ему: «Разбойник! живорез!» Уволок волк, с месяц тому назад, у бабы овцу – баба-то и о сю пору слёз не осушила: «Проклятый волк! душегуб!» А у него с тех пор маковой росинки в пасти не было: овцу-то сожрал, а другую зарезать не пришлось… И баба воет, и он воет… как тут разберёшь!
Говорят, что волк мужика обездоливает; да ведь и мужик тоже, как обозлится, куда лют бывает! И дубьём-то он его бьёт, и из ружья в него палит, и волчьи ямы роет, и капканы ставит, и облавы на него устраивает. «Душегуб! разбойник! – только и раздаётся про волка в деревнях, – последнюю корову зарезал! остатнюю овцу уволок!» А чем он виноват, коли иначе ему прожить на свете нельзя?
И убьёшь-то его, так проку от него нет. Мясо – негодное, шкура жёсткая – не греет. Только и корысти-то, что вдоволь над ним, проклятым, натешишься, да на вилы живьём поднимешь: пускай, гадина, капля по капле кровью исходит!
Не может волк, не лишая живота, на свете прожить – вот в чём его беда! Но ведь он этого не понимает. Если его злодеем зовут, так ведь и он зовёт злодеями тех, которые его преследуют, увечат, убивают. Разве он понимает, что своею жизнью другим жизням вред наносит? Он думает, что живёт – только и всего. Лошадь – тяжести возит, корова – даёт молоко, овца – волну, а он – разбойничает, убивает. И лошадь, и корова, и овца, и волк – все «живут», каждый по-своему.
И вот нашёлся, однако ж, между волками один, который долгие веки всё убивал да разбойничал, и вдруг, под старость, догадываться начал, что есть в его жизни что-то неладное.
Жил этот волк смолоду очень шибко и был одним из немногих хищников, который почти никогда не голодал. И день и ночь он разбойничал, и всё ему с рук сходило. У пастухов из-под носу баранов утаскивал; во дворы по деревням забирался; коров резал; лесника однажды до смерти загрыз; мальчика маленького, у всех на глазах, с улицы в лес унёс. Слыхал он, что его за эти дела все ненавидят и клянут, да и только лютей и лютей от этих покоров становился.
– Послушали бы, что́ в лесу-то делается, – говорил он. – Нет той минуты, чтоб там убийства не было, чтоб какая-нибудь зверюга не верещала, с жизнью расставаясь, – так неужто ж на это смотреть?
И дожил он таким родом, промежду разбоев, до тех лет, когда волк уж «матёрым» называется. Отяжелел маленько, но разбои всё-таки не оставил; напротив, словно бы даже полютел. Только и попадись он нечаянно в лапы к медведю. А медведи волков не любят, потому что и на них волки шайками нападают, и частенько-таки слухи по лесу ходят, что там-то и там-то Михайло Иваныч оплошал: в клочки серые вороги шубу ему разорвали.
Держит медведь волка в лапах и думает: «Что мне с ним, с подлецом, делать? ежели съесть – с души сопрёт, ежели так задавить да бросить – только лес запахом его падали заразишь. Дай, посмотрю: может быть, у него совесть есть. Коли есть совесть, да поклянётся он вперёд не разбойничать – я его отпущу».
– Волк, а волк! – молвил Топтыгин, – неужто у тебя совести нет?
– Ах, что вы, ваше степенство! – ответил волк. – Разве можно хоть один день на свете без совести прожить!
– Стало быть, можно, коли ты живёшь. Подумай: каждый божий день только и вестей про тебя, что ты или шкуру содрал, или зарезал – разве это на совесть похоже?
– Ваше степенство! позвольте вам доложить! должен ли я пить-есть, волчиху свою накормить, волчат воспитать? какую вы на этот счёт резолюцию изволите положить?
Подумал-подумал Михайло Иваныч, – видит: коли положено волку на свете быть, стало быть, и прокормить он себя право имеет.
– Должен, – говорит.
– А ведь я, кроме мясного, – ни-ни! Вот хоть бы ваше степенство, к примеру, взять: вы и малинкой полакомитесь, и медком от пчёл позаимствуетесь, и овсеца пососёте, а для меня ничего этого хоть бы не было! Да опять же и другая вольгота у вашего степенства есть: зимой, как заляжете вы в берлогу, ничего вам, кроме собственной лапы, не требуется. А я и зиму, и лето – нет той минуты, чтобы я о пище не думал! И всё об мясце. Так каким же родом я эту пищу добуду, коли прежде не зарежу или не задушу?
Задумался медведь над этими волчьими словами, однако всё ещё попытать хочет.
– Да ты бы, – говорит, – хоть полегче, что ли…
– Я и то, ваше степенство, сколько могу, облегчаю. Лисица – та зудит: рванёт раз – и отскочит, потом опять рванёт – и опять отскочит… А я прямо за горло хватаю – шабаш!
Ещё пуще задумался медведь. Видит, что волк ему правду-матку режет, а отпустить его всё ещё опасается: сейчас он опять за разбойные дела примется.
– Раскайся, волк! – говорит.
– Не в чем мне, ваше степенство, каяться. Никто своей жизни не ворог, и я в том числе; так в чём же тут моя вина?
– Да ты хоть пообещай!
– И обещать, ваше степенство, не могу. Вот лиса – та вам что хотите обещает, а я – не могу.
Что́ делать? Подумал, подумал медведь, да наконец и решил.
– Пренесчастнейший ты есть зверь – вот что я тебе скажу! – молвил он волку. – Не могу я тебя судить, хоть и знаю, что много беру на душу греха, отпуская тебя. Одно могу прибавить: на твоём месте я не только бы жизнью не дорожил, а за благо бы смерть для себя почитал! И ты над этими моими словами подумай!
И отпустил волка на все четыре стороны.
Освободился волк из медвежьих лап и сейчас опять за старое ремесло принялся. Стонет от него лес, да и шабаш. Повадился в одну и ту же деревню; в две, в три ночи целое стадо зря перерезал – и ништо ему. Заляжет с сытым брюхом в болоте, потягивается да глаза жмурит. Даже на медведя, своего благодетеля, войной пошёл, да тот, по счастию, вовремя спохватился да только лапой ему издали погрозил.
Долго ли, коротко ли он так буйствовал, однако и к нему наконец старость пришла. Силы убавились, проворство пропало, да вдобавок мужичок ему спинной хребет поленом перешиб; хоть и отлежался он, а всё-таки уж на прежнего удальца-живореза не похож стал. Кинется вдогонку за зайцем – а ног-то уж нет. Подойдёт к лесной опушке, овечку из стада попробует унести – а собаки так и скачут-заливаются. Подожмёт он хвост, да и бежит с пустом.
– Никак, я уж и собак бояться стал? – спрашивает он себя.
Воротится в логово и начнёт выть. Сова в лесу рыдает, да он в болоте воет – страсти господни, какой поднимется в деревне переполох!
Только промыслил он однажды ягнёночка и волочёт его за шиворот в лес. А ягнёночек-то самый ещё несмыслёночек был: волочёт его волк, а он не понимает. Только одно твердит: «Что такое? что такое?..»
– А я вот покажу тебе, что́ такое… мммерррзавец! – остервенился волк.
– Дяденька! я в лес гулять не хочу! я к маме хочу! не буду я, дяденька, не буду! – вдруг догадался ягнёночек и не то заблеял, не то зарыдал: – Ах, пастушок, пастушок! ах, собачки! собачки!
Остановился волк и прислушивается. Много он на своём веку овец перерезал, и все они какие-то равнодушные были. Не успеет её волк ухватить, а она уж и глаза зажмурила, лежит, не шелохнётся, словно натуральную повинность исправляет. А вот и малыш – а поди как плачет: хочется ему жить! Ах, видно, и всем эта распостылая жизнь сладка! Вот и он, волк, – стар-стар, а всё бы годков ещё с сотенку пожил!
И припомнились ему тут слова Топтыгина: «На твоём бы месте я не жизнь, а смерть за благо для себя почитал…» Отчего так? Почему для всех других земных тварей жизнь – благо, а для него она – проклятие и позор?
И, не дождавшись ответа, выпустил из пасти ягнёнка, а сам побрёл, опустив хвост, в логово, чтобы там на досуге умом раскинуть.
Но ничего ему этот ум не выяснил, кроме того, что он уж давно знал, а именно: что никак ему, волку, иначе прожить нельзя, как убийством и разбоем.
Лёг он плашмя на землю и никак улежать не может. Ум – одно говорит, а нутро – чем-то другим загорается. Недуги, что ли, его ослабили, старость ли в разор разорила, голод ли измучил, только не может он прежней власти над собой взять. Так и гремит у него в ушах: «Проклятый! душегуб! живорез!» Что ж в том, что он за собой вольной вины не знает? ведь проклятий-то всё-таки не заглушишь! Ох, видно, правду сказал медведь: только и остаётся, что руки на себя наложить!
Так ведь и тут опять горе: зверь – ведь он даже рук на себя наложить не умеет. Ничего сам собой зверь не может: ни порядка жизни изменить, ни умереть. Живёт он словно во сне, и умрёт – словно во сне же. Может быть, его псы растерзают или мужик подстрелит; так и тут он только захрапит да корчей его на мгновенье сведёт – и дух вон. А откуда и как пришла смерть – он и не догадается.
Вот разве голодом он себя изведёт… Нынче он уж и за зайцами гоняться перестал, только около птиц ходит. Поймает молодую ворону или витютня – только этим и сыт. Так даже и тут прочие витютни хором кричат: «Проклятый! проклятый! проклятый!»
Именно проклятый. Ну, как-таки только затем жить, чтобы убивать и разбойничать? Положим, несправедливо его проклинают, нерезонно: не своей волей он разбойничает, – но как не проклинать! Сколько он зверья на своём веку погубил! сколько баб, мужиков обездолил, на всю жизнь несчастными сделал!
Много лет он в этих мыслях промучился; только одно слово в ушах его и гремело: «Проклятый! проклятый! проклятый!» Да и сам себе он всё чаще и чаще повторял: «Именно проклятый! проклятый и есть; душегуб, живорез!» И всё-таки, мучимый голодом, шёл на добычу, душил, рвал и терзал…
И начал он звать смерть. «Смерть! смерть! хоть бы ты освободила от меня зверей, мужиков и птиц! Хоть бы ты освободила меня от самого себя!» – день и ночь выл он, на небо глядючи. А звери и мужики, слыша его вой, в страхе вопили: «Душегуб! душегуб! душегуб!» Даже небу пожаловаться он не мог без того, чтоб проклятья на него со всех сторон не сыпались.
Наконец смерть сжалилась-таки над ним. Появились в той местности «лукаши», и соседние помещики воспользовались их прибытием, чтоб устроить на волка охоту. Лежит однажды волк в своём логове и слышит – зовут. Он встал и пошёл. Видит: впереди путь вехами означен, а сзади и сбоку мужики за ним следят. Но он уже не пытался прорваться, а шёл, опустив голову, навстречу смерти…
И вдруг его ударило прямо между глаз.
– Вот она… смерть-избавительница!