К книге
ВераГлава 2
100%
2

I

Когда доктор ушел, и две деревенские женщины, которых он ждал, поднялись наверх и закрылись в комнате с ее покойным отцом, Люси вышла в сад и, прислонившись к калитке, уставилась на море.

Ее отец умер в девять утра, а сейчас было уже двенадцать. Солнце палило ее непокрытую голову; выжженная трава на краю обрыва, запыленная дорога у калитки, мерцающее море и редкие белые облака на небе – все пылало и сверкало в безмолвной, бездвижной бесконечности света и жары.

Люси смотрела в эту пустоту, застывшая, словно высеченная из камня. На море не было ни единого паруса, на горизонте не тянулся дым от далекого парохода, в небе не мелькали птичьи крылья. Казалось, что все, что способно двигаться, обратилось в камень. Дремота сковала все звуки вокруг.

Люси смотрела на море, и ее лицо было таким же пустым, как яркий безжизненный мир перед ней. Вот уже три часа как умер ее отец, а она совершенно ничего не чувствовала.

Всего неделю назад они с отцом, полные надежд, приехали в Корнуолл, радуясь милому меблированному домику, который сняли на август и сентябрь, уверенные, что чистый воздух пойдет ему на пользу. Уверенность никогда их не покидала – за все долгие годы его болезни они всегда были полны уверенности. Он всегда был таким хрупким, и она заботилась о нем. Заботилась о нем, таком болезненном, столько, сколько себя помнила. И с тех пор, как она себя помнила, он значил для нее все. С тех пор как она выросла, лишь ее отец занимал ее мысли. Для других мыслей места не оставалось – лишь мыслями о нем полнилось ее сердце. Они все делали вместе, у них была общая доля на двоих, они вместе избегали зим, вместе селились в очаровательных местах, вместе любовались прекрасным, вместе читали книги, беседовали, смеялись, обзаводились друзьями – друзей у них была целая куча; куда бы они ни приехали, отец мгновенно находил новых, добавляя их к уже имеющимся. Она не разлучалась с ним ни на день; она не желала разлучаться с ним. Где и с кем могла бы она быть такой счастливой? Все их годы были годами, полными радости. Не было зим – одно лишь лето, бесконечное лето, сладостные ароматы, безмятежные небеса – как терпеливо он мирился с ее нерасторопностью, каким живым был его ум! – и любовь. Он был для нее самым остроумным собеседником, щедрейшим из друзей, красноречивейшим из наставников, боготворимым отцом, и вот его не стало, и она ничего не чувствовала.

Ее отец. Мертв. Навсегда.

Она повторяла эти слова про себя. Они ничего не значили.

Она останется одна. Без него. Навсегда.

Она вновь повторила эти слова. Они по-прежнему ничего не значили.

Там, в комнате с распахнутыми окнами, куда ее не пускали женщины из деревни, лежало его безжизненное тело. В последний раз он улыбнулся ей, сказал все, что мог, назвал одним из тех ласково-насмешливых имен, что любил для нее придумывать. Всего несколько часов назад они завтракали вместе и строили планы на день. Вчера после чая они вместе ехали навстречу закату, и его зоркие глаза, всегда подмечавшие все интересное вокруг, заметили у дороги какие-то необычные травы, и он остановился, собрал их, взволнованный столь редкой находкой, привез домой, чтобы их изучить, рассказал ей про них, заставив увидеть нечто удивительно интересное и важное в этих травах, до этого казавшихся ей самыми обыкновенными травами. Так было со всем, чего он касался, – он вдыхал в это жизнь и радость. Теперь эти травы лежали в столовой, разложенные на промокашке у окна там, где он их оставил, ждали когда он ими займется. Она видела их, проходя в сад; видела и неубранный завтрак – они завтракали вместе, и он все еще был там, забытый прислугой когда смерть застала их врасплох. Он упал, вставая из-за стола. Умер. Мгновенно. Не было ни крика, ни взгляда. Все. Конец. Его не стало.

Какой прекрасный день, и какой жаркий. Он любил жару. Им повезло с погодой…

Да, звуки все же были – она вдруг услышала их: звуки в комнате наверху, осторожные шаги, плеск воды, тихий звон переставляемой посуды. Скоро женщины скажут, что все готово, и она сможет вернуться к нему. Они пытались утешить ее, когда пришли, и слуги, и доктор тоже. Утешить! А она ничего не чувствовала.

Люси смотрела на море, думая обо всем этом, разбирая происходящее как нечто любопытное, но не касающееся ее, с холодным пониманием. Ее разум был совершенно чист. Каждая деталь случившегося отчетливо стояла перед ней. Она все знала и ничего не чувствовала – как Бог, подумала она. Да, в точности как Бог.

На дороге, скрытой деревьями и кустами сада на пятьдесят ярдов в обе стороны от калитки, послышались шаги, и вот между ней и морем прошел человек. Она не заметила его, так как не замечала ничего, кроме собственных мыслей, и он прошел совсем рядом, а затем исчез.

Но он увидел ее в тот миг, когда поравнялся с ней, минуя калитку, и на мгновение застыл. Его поразило то, каким было ее лицо. Он не отличался наблюдательностью, а в тот миг вообще не замечал ничего вокруг, чересчур поглощенный своими делами. Однако внезапно наткнувшись на неподвижную фигуру у калитки с широко открытыми глазами, которые смотрели сквозь него, не замечая ни его, ни того, что кто-то прошел мимо, он отвлекся от самосозерцания и даже чуть было не остановился, чтобы разглядеть это удивительное создание. Однако его собственный кодекс чести не позволил ему сделать это, и он прошел еще пятьдесят ярдов, где кусты и деревья отделяли другую половину сада от дороги, но шаг его становился все медленнее, медленнее и медленнее, пока наконец у самого края сада, где дорога в одиночестве убегала дальше, петляя по траве на холмах вдоль берега, вниз и вверх, покуда хватало глаз, он не остановился, оглянулся, прошел еще пару шагов, снова замешкался, снял шляпу, вытер лоб, посмотрел на пустынную даль и длинную сверкающую змею дороги, а затем медленно развернулся и пошел обратно к калитке.

«Боже, как я одинок, – думал он, шагая. – Это невыносимо. Надо поговорить с кем-нибудь. Я так с ума сойду…»

Ибо этого человека – его звали Уимс – общественное мнение заставило удалиться от дел как раз тогда, когда ему больше всего нужны были общество и отвлечение. Ему пришлось уехать одному, расстаться со своей привычной жизнью минимум на неделю, покинуть свой дом на берегу реки, где только начался его летний отдых, уехать из Лондона, где хотя бы были клубы, – все из-за того, что общественность считала необходимым, что следует некоторое время побыть одному, чтобы избыть свое горе. Остаться наедине с горем – что может быть ужасней для человека? Он считал это пыткой, жесточайшей формой одиночного заключения. Он приехал в Корнуолл, потому что сюда долго ехать – целый день поездом туда и целый день обратно, сокращая неделю, минимальный срок, который общество отводило для соблюдения приличий. Но оставалось еще пять дней ужасающего одиночества, блужданий по скалам в попытках ни о чем не думать, без единой души, которой можно было бы открыться, без дела. Из-за этих «приличий» он не мог даже играть в бридж. Все знали, что с ним случилось. Об этом написали во всех газетах. Стоило ему назвать свое имя – и все было ясно. Это случилось так недавно. Еще на прошлой неделе…

Нет, это было невыносимо, ему необходимо поговорить хоть с кем-нибудь. Та девушка – со странным взглядом – явно не была обычной. Она будет не против того, чтобы с ним поболтать, немного посидеть в саду. Она поймет.

Уимс горевал, словно дитя. Он едва не расплакался, подойдя к калитке и сняв шляпу, когда девушка уставилась на него все тем же пустым взглядом, как будто все еще не замечала ни его самого, ни его слов, обращенных к ней:

– Не могли бы вы дать мне стакан воды? Я… так жарко…

Он запнулся под ее взглядом.

– Мне ужасно хочется пить… эта жара…

Он достал платок, вытер лоб. Он действительно выглядел измученным жарой: красное, растерянное лицо, капли пота на лбу. Он сморщился, как несчастный ребенок. А девушка казалась такой холодной, словно обескровленной. Ее руки, покоившиеся на перекладине калитки, выглядели не просто холодными – они казались ледяными, съежившимися от зимнего холода. Ее волосы были коротко острижены, так что нельзя было угадать, сколько ей лет – каштановые волосы, на солнце отливавшие золотом; ее маленькое лицо было бесцветным, кроме этих широко открытых глаз и довольно крупного рта – но даже ее губы казались замерзшими.

– Если это не слишком затруднит вас… – начал Уимс снова, но тут его переполнило отчаяние.

– Вы окажете мне куда большую услугу, чем думаете, – проговорил он, и голос его задрожал от горя, – если позволите зайти в сад на минуту, отдохнуть.

От искренней муки, слышавшейся в его голосе, пустые глаза Люси несколько оживились. До ее сознания дошло, что этот растерянный, страдающий от жары незнакомец о чем-то просит ее.

– Вам так жарко? – спросила она, впервые по-настоящему увидев его.

– Да, жарко, – сказал Уимс. – Но не в этом дело. Со мной случилось несчастье… ужасное несчастье…

Он умолк, подавленный воспоминаниями, несправедливостью обрушившегося на него кошмара.

– О, мне жаль, – глухо сказала Люси, все еще далекая от него, с глубоким безразличием. – Вы что-то потеряли?

– Боже правый, дело не в этом! – воскликнул Уимс. – Позвольте мне зайти… в сад… всего на минуту, посидеть с живым человеком. Это будет великой милостью. Вы ведь чужая – я могу рассказать вам, если позволите. Именно потому, что мы незнакомы. Я не говорил ни с кем, кроме слуг и чиновников, с тех пор как… это случилось. Два дня – ни слова с живой душой… Я сойду с ума…

Его голос снова дрогнул от горя, от поражения перед собственным несчастьем.

Люси не считала два дня без общения чем-то необычным, но в отчаянии незнакомца было что-то заставляющее выйти из оцепенения. Не насовсем – она все еще наблюдала за ним из другого мира, отстраненно, но теперь хотя бы видела его, и даже с некоторым любопытством. Он был подобен стихии в своей прямоте. Было в нем что-то, напоминавшее неодолимое явление природы. Но она не сдвинулась с места, и по-прежнему неуклонно смотрела ему прямо в глаза.

– Я бы с радостью впустила вас… если бы вы пришли вчера. Но сегодня умер мой отец.

Уимс изумленно уставился на нее. Ее слова прозвучали настолько ровно и буднично, словно она говорила о погоде.

Тут его осенило. Его собственное горе озарило его. Он, никогда не знавший боли, не позволявший себе волнений, не допускавший сомнений, последние семь дней жил, страдая и мучаясь – и если бы задумался над этим, мог бы стать жертвой несправедливых, поистине невыносимых, мучительных сомнений. Он понял то, чего не сумел бы понять неделю назад: что значил ее облик, ее оцепенение. С мгновение он смотрел прямо на нее, а она – прямо на него, и вдруг его большие теплые руки накрыли ее холодные руки, лежавшие на калитке.

– Так вот в чем дело, – сказал он, крепко сжимая ее руки, хотя она и не пыталась их высвободить. – Теперь я понимаю. Я все понимаю.

А затем добавил с простотой, которую его собственное горе вкладывало теперь во все его слова:

– Значит, решено. Нам, двум несчастным, надо поговорить.

И, не отнимая одной руки, другой он открыл калитку и вошел в сад.

II

Под тутовым деревом на лужайке стояла скамья – спиной к дому и его зияющим окнам, и Уимс заметил ее и, словно ребенка, взял Люси за руку и подвел к ней.

Она покорно последовалала за ним. Какая ей разница, стоять у калитки или сидеть под деревом? Этот сраженный горем незнакомец – реален ли он? Да и реально ли вообще что-то сейчас?

Пусть говорит все, что хочет, она выслушает его, принесет воды, а потом он уйдет, и к тому времени женщины наверху закончат, и она сможет вернуться к отцу.

– Я принесу воды, – сказала она, когда они подошли к скамье.

– Нет. Садитесь, – сказал Уимс.

Она села. Он тоже сел, отпустив ее руку. Ладонь бессильно упала на скамью между ними.

– Странно, что мы встретились именно так, – проговорил он, глядя на нее, а она равнодушно уставилась на освещенную солнцем траву за тенью тутового дерева, на гигантские кусты фуксии поодаль. – Я прошел через ад – и вы, наверное, тоже. Боже милосердный, и какой ад! Вы ведь не будете против, если я вам расскажу? Вы поймете, ведь и вы тоже…

Люси была не против. Ей было совершенно все равно. Она лишь смутно удивилась, что он считает, будто она пережила ад. Ад и ее дорогой отец – какое странное сочетание. Она начала подозревать, что спит. Все это ненастоящее. Отец не умер. Сейчас придет горничная, принесет горячую воду и разбудит ее обычным радостным утром. Человек, сидящий рядом, – слишком уж четкий для сна: раскрасневшееся лицо, мокрый от пота лоб, чувство тепла, исходившее от его большой руки, накрывшей ее руку мгновение назад, и даже легкие облачка жара, исходившие от его одежды, когда он двигался. Но все это было так невероятно… Все, что случилось после завтрака, просто не укладывалось в ее голове. И этот человек скоро окажется просто следствием вчерашнего ужина, а за завтраком она расскажет отцу про то, что ей приснилось, и они посмеются.

Она беспокойно пошевелилась. Это не было сном. Это было реальностью.

– История невероятно ужасна, – необычайно печальным голосом произнес Уимс, разглядывая ее головку с ровно подстриженными волосами и строгий профиль. Сколько ей? Восемнадцать? Двадцать восемь? С такой стрижкой трудно сказать наверняка, но в любом случае она молода по сравнению с ним, ведь ему было уже хорошо за сорок, и он был сломлен, совершенно сломлен обрушившимся на него кошмаром.

– Настолько ужасна, что я бы не стал говорить, если б вы могли расстроиться, – продолжал он, – но вы ведь чужая, и, возможно, это поможет вам с вашим горем, потому что, что бы вы ни пережили, я страдаю куда сильнее, и тогда ваше горе покажется не таким уж тяжким. Да и мне необходимо выговориться, иначе я сойду с ума…

«Это точно сон», – подумала Люси. Наяву так не бывает – это же полный абсурд.

Она повернула голову и посмотрела на него. Нет, не сон. Ни один сон не мог быть таким осязаемым, как этот человек. Что он говорит?

Он мучительно выговорил, что его зовут Уимс.

– Вы – Уимс, – мрачно повторила она.

Это не произвело на нее впечатления. Ей было все равно, Уимс он или нет.

– Тот самый Уимс, о котором на прошлой неделе писали во всех газетах, – сказал он, видя, что имя ничего ей не говорит. – Боже, – он снова вытер лоб, но на нем вновь выступили капли пота, – каково видеть свое имя на первых полосах повсюду!

– Почему ваше имя было в газетах? – спросила Люси.

Ей не хотелось знать; она задала вопрос машинально, прислушиваясь только к звукам, доносившимся из открытых окон комнаты наверху.

– Вы здесь что, не читаете газет? – ответил он вопросом на вопрос.

– Кажется, нет, – сказала она, прислушиваясь. – Мы только обустраивались. Кажется, даже еще не успели их выписать.

На лице Уимса появилось выражение облегчения – по крайней мере, от части того напряжения, в котором он, очевидно, пребывал.

– Тогда я могу рассказать вам правду, – сказал он, – без тех чудовищных намеков, которые звучали на следствии. Как будто мне и так недостаточно пришлось выстрадать! Как будто то, что случилось, уже само по себе не было ужасным…

– Следствие? – переспросила Люси. Она снова повернулась к нему. – Ваше горе связано со смертью?

– А разве вы не понимаете, что лишь это могло привести меня в такое состояние?

– О, мне жаль, – сказала она, и в ее глазах и голосе появилось что-то живое, что-то мягкое. – Надеюсь, это не был кто-то, кого вы… любили?

– Это была моя жена, – сказал Уимс.

Он резко встал – при мысли об этом, обо всех перенесенных страданиях, у него едва не брызнули слезы, – отвернулся и начал обрывать листья с ветвей над головой.

Люси следила за ним, слегка наклонившись вперед.

– Расскажите, как это случилось, – тихо сказала она через мгновение.

Он вернулся и тяжело опустился рядом, и, то и дело восклицая, как такое ужасное несчастье могло случиться с ним, с тем, кто до сих пор никогда…

– Да, – понимающе и серьезно сказала Люси, – да, я знаю…

…никогда не сталкивался – ну, с несчастьями, – и он рассказал ей, как все было.

Они уехали, он и его жена, как делали каждое 25 июля, на лето в свой дом у реки, и он с нетерпением ждал безмятежного безделья после месяцев, проведенных в Лондоне, – просто валяться в ялике, читать, курить, отдыхать – в таком месте, как Лондон, ужасно выматываешься, – и не успели они пробыть там и суток, как его жена… как его жена…

Воспоминание было слишком мучительным. Он не мог продолжать.

– Она была… очень больна? – тихо спросила Люси, давая ему время прийти в себя. – Думаю, так было бы хоть немного легче. Позволило бы хоть немного подготовиться…

– Она вообще ничем не болела! – воскликнул Уимс. – Она просто… умерла.

– О! Как мой отец! – вскрикнула Люси, теперь полностью оживившись. Теперь она накрыла его руку своей.

Уимс схватил ее руку и быстро заговорил.

Он писал письма, сказал он, в библиотеке, за столом у окна, с видом на террасу, сад и реку; всего час назад они пили чай; вдоль этой стороны дома, где были библиотека и главные комнаты, шла выложенная плитами терраса; и вдруг между ним и светом мелькнула огромная тень – всего на мгновение, и тут же исчезла; и в тот же миг раздался глухой удар; он никогда не забудет этот звук; и там, за окном, на плитах…

– О, нет… о нет… – простонала Люси.

– Это была моя жена, – торопливо продолжал Уимс, не в силах остановиться, глядя на Люси глазами, полными ужаса. – Она упала из верхней комнаты дома – та служила ей гостиной, так как оттуда открывался красивый вид – прямо напротив окна библиотеки – она пролетела мимо моего окна, как камень… она разбилась… разбилась…

– О, нет… о…

– Теперь вы понимаете, в каком я состоянии? – воскликнул он. – Понимаете, почему я почти сошел с ума? И вынужден быть один – вынужден соблюдать приличия, как того требует общество, и не могу ни о чем думать, кроме этого ужасного следствия.

Он с такой силой сжал ее руку, что ей стало больно.

– Если бы вы не позволили мне прийти и поговорить с вами, – сказал он, – я бы, кажется, сегодня бросился с того утеса и покончил со всем этим.

– Но как… но почему… как она могла упасть? – прошептала Люси, для которой несчастье бедного Уимса казалось страшнее всего, что она слышала.

Она ловила каждое его слово, глаза ее были прикованы к его лицу, губы раскрылись, все ее тело содрогалось в порыве сочувствия. Такова жизнь… как это было страшно и как неожиданно. Идешь себе, идешь, и не подозреваешь, что настанет внезапный ужасный день, когда покровы спадут и окажется, что все это время рядом была смерть, смерть притворяющаяся, смерть выжидающая. Ее отец, полный любви, увлечений, планов – исчез, стерт с лица земли, как будто он значил не больше, чем букашка, на которую наступают походя, не замечая ее; а жена этого человека, умершая в одно мгновение, умерла куда более жестокой, ужасной смертью…

– Я не раз говорил ей быть осторожней с тем окном, – ответил Уимс почти сердито; но все это время в его тоне звучала ярость против жестокой, несправедливой судьбы. – Оно было очень низким, а пол – скользким. Дуб. Все полы в моем доме из полированного дуба. Я сам их выбирал. Должно быть, она выглянула из окна, наклонилась, и поскользнулась. И полетела вниз головой…

– О… о… – Люси содрогнулась. Что она могла сделать, что могла сказать ему, чтобы помочь ему хотя бы смягчить эти страшные воспоминания?

– А потом, – продолжил Уимс через мгновение, и оба не замечали, как она дрожащей рукой гладит его руку, – на следствии, как будто я и так пережил недостаточно, присяжные принялись спорить о причине смерти.

– Причине смерти? – переспросила Люси. – Но… она же упала.

– О том, было ли это падение несчастным случаем или… преднамеренным.

– Преднамеренным?..

– Самоубийством.

– О…

Она резко вдохнула.

– Но… разве это так?

– Разве это было возможно? Она была моей женой, ей было не о чем заботиться, у нее было все, никаких проблем, ни единой тревоги, и она была совершенно здорова. Мы прожили в браке пятнадцать лет, и я так любил ее… я ее обожал.

Он ударил кулаком по колену. В его голосе звучали слезы возмущения.

– Но почему тогда присяжные…

– У моей жены была дура горничная – я ее всегда терпеть не мог – и это она ляпнула что-то на следствии, какую-то чушь о том, будто жена ей что-то сказала. Вы же знаете, какие они, эти служанки. Это взволновало некоторых присяжных. А присяжным может стать кто угодно: мясник, пекарь, лудильщик – большинство совершенно необразованные, готовые поверить любому намеку. И вместо вердикта «смерть в результате несчастного случая», который был бы правильным, они вынесли вердикт «причина смерти не установлена».

– О, какой ужас… как это ужасно для вас, – прошептала Люси, не отрывая глаз от его лица, губы ее дрожали от сочувствия.

– Вы бы обо всем узнали, если бы читали газеты на прошлой неделе, – сказал Уимс уже чуть спокойнее. Ему полегчало после того, как он выговорился.

Он опустил взгляд на ее лицо, обращенное к нему, – ее глаза были полны ужаса, губы дрожали.

– А теперь расскажите мне о себе, – сказал он, тронутый угрызениями совести; ничто из случившегося с ней не могло быть столь ужасным, как его история, но она тоже страдала, несчастье свело их вместе, сама Смерть познакомила их.

– Неужели жизнь – это только… смерть? – прошептала она, не отводя от него полных ужаса глаз.

Прежде чем он успел ответить – а что можно ответить на такой вопрос, кроме как «конечно нет», и что они оба просто стали жертвами чудовищной несправедливости – ее отец, вероятно, умер, как умирают отцы, обычной смертью в своей постели – прежде чем он успел ответить, из дома вышли две женщины и скромными шажками направились к калитке. Солнце заливало их худощавые фигуры и темные, приличествующие подобным случаям платья, приберегаемые для них в знак уважения и сочувствия.

Одна из них заметила Люси под тутовым деревом, немного помедлила и затем осторожно направилась к ней по траве, семеня тактичными шажками.

– Кто-то идет к вам, – сказал Уимс, так как Люси сидела спиной к дорожке.

Она вздрогнула и обернулась.

Женщина приближалась нерешительно, склонив голову набок, сложив руки, с натянутой улыбкой, призванной выразить участие и жалость.

– Все готово, мисс, – тихо сказала она.

III

Весь этот и весь следующий день Уимс был для Люси крепкой башней и скалой убежища[1]. Он взял на себя улаживание всех формальностей, связанных со смертью, – этот мрачный каприз горя, который обрушивается на одинокого скорбящего, чтобы вконец покончить с ним. Конечно, доктор был к ней добр и готов помочь, но он был для нее совершенно чужим человеком; Люси впервые увидела его в то ужасное утро; да и помимо ее дел у него были другие заботы – свои пациенты, разбросанные по уединенной сельской округе. У Уимса же не было никаких дел. Он мог полностью посвятить себя заботе о Люси. И он стал ее другом, связанным с ней столь странной и прочной нитью смерти. Ей казалось, что она знала его всегда. Казалось, что от зари времен они шли рука об руку именно сюда, к этому дому и саду, к этому году, этому августу, к этому мгновению бытия.

Уимс естественным образом занял место ближайшего родственника, будь таковой рядом. И его облегчение оттого, что появилось дело – конкретное, неотложное, – было так велико, что никогда еще похоронные хлопоты не велись с большим рвением и энергией – пожалуй, даже с удовольствием. После кошмара тех, других похорон, омраченных молчанием друзей и отвернувшихся прочь соседей – все из-за идиотов присяжных, их сомнений и мстительности той женщины (он решил, что она мстила за отказ повысить ей жалованье в прошлом месяце), – нынешние хлопоты казались простыми и ясными, почти что приятными. Никаких тревог, никаких забот – лишь благодарная ему девушка. После каждого плодотворного визита к гробовщику (а он сходил туда несколько раз, такой был у него пыл) он возвращался к Люси, и она была благодарна; более того, она не только благодарила его – она явно радовалась его возвращению.

Он видел, что ей не нравится, когда он уходит – идет по краю утеса по своим делам, решительными шагами, совсем не похожий на того несчастного, что еще совсем недавно бродил здесь же, убивая время. Она понимала, что он должен уйти, была благодарна и выражала это красноречиво (Уимс думал, что никогда не ему встречалась столь выразительная благодарность), но ей это не нравилось. Он видел это; видел, как она держится за него, – и это льстило ему.

– Не задерживайтесь, – шептала она каждый раз, и в глазах ее читалась страстная мольба. А когда он возвращался, стоял перед ней, вытирая пот со лба, успешно продвинув похоронные дела еще на шаг, на ее щеках появлялся слабый румянец, а во взгляде – облегчение ребенка, оставшегося в темноте и увидевшего, как в комнату входит мать со свечой. Вера никогда так на него не смотрела. Вера принимала все, что он для нее делал, как должное.

Разумеется, он не мог позволить бедной девочке ночевать одной в этом доме с покойником, да еще с чужими слугами, нанятыми вместе с домом и не знавшими ни ее, ни отца – кто знает, не проявят ли они свой норов с наступлением ночи и не сбегут ли в деревню? Поэтому около семи он принес свои вещи из старомодной гостиницы в бухте и объявил, что будет спать на диване в гостиной. Он уже завтракал с ней, пил чай, теперь собирался ужинать. «Что бы она делала без меня?» – думал Уимс.

Он считал, что поступает тактично, выбирая диван. Мог бы претендовать на кровать в комнате для гостей, но не хотел ни малейшим образом воспользоваться бедственным положением девушки. Слуги, считавшие его родственником (а они решили это с первой минуты, увидев его – солидного, немолодого – держащим молодую леди за руку под тутовым деревом), удивились, зачем стелить в гостиной, когда наверху есть две свободные гостевые, но покорно повиновались, смутно предположив, что это как-то связано с бдительностью и французскими окнами. А Люси, когда он сказал, что останется на ночь, была так благодарна, так искренне признательна, что глаза ее, покрасневшие от приступов горя (они накатывали с тех пор, как она увидела умершего отца – далекого, погруженного в какую-то глубокую, сосредоточенную задумчивость, – и это растаяло, унося ее в море страстных рыданий), снова наполнились слезами.

– О, – прошептала она, – вы так добры…

Это Уимс все обдумал за нее, в перерывах между визитами к гробовщику, к доктору за справкой, к викарию насчет погребения, послал телеграмму ее единственной родственнице – тетке, отправил некролог в «Таймс» и даже заметил, что на ней голубое платье, и спросил, не лучше ли надеть черное. И теперь этот последний пример его заботливости полностью покорил ее.

Она боялась ночи, даже думать о ней не смела – в такой ужас приводила ее ночь; и каждый раз, когда он уходил по делам, в сердце ее закрадывалась мысль: что будет, если когда зайдет солнце, он уйдет в последний раз, и она останется одна, совсем одна в молчаливом доме, а наверху – та странная, чудесная, погруженная в себя вещь, что когда-то была отцом… И что бы с ней ни случилось, какой ужас ни охватил бы ее ночью, с какой бы опасностью она ни столкнулась – он не услышит, он не узнает, будет лежать там безропотный, умиротворенный…

– Как вы добры! – сказала она Уимсу, и ее покрасневшие глаза наполнились слезами. – Что бы я без вас делала?

– А что бы я делал без вас? – ответил он, и они вгляделись друг в друга, пораженные природой их связи, ее крепостью, почти чудесной предопределенностью их встречи на гребне отчаяния и того, что они спасут друг друга.

Долго после того, как в небе зажглись звезды, они сидели вместе на краю утеса. Уимс курил и рассказывал приглушенным – ночью, тишиной и обстоятельствами – голосом о своей жизни, о ее размеренном, здоровом спокойствии, царившем до прошлой недели. Он не мог понять, почему это спокойствие было нарушено, да еще так жестоко. Он ведь не заслужил этого. Он не стал бы утверждать, что творил одно лишь добро, но по крайней мере мог честно сказать, что никому не делал зла.

– О, но вы творили добро, – сказала Люси, и ее голос, приглушенный ночью, тишиной и обстоятельствами, дрожал от чувства, был прекрасен своей искренностью, простой убежденностью. – Я уверена, вы всегда, всегда творили добро и были добры. Не могу представить вас другим – только помогающим людям, утешающим их.

А Уимс отвечал, что, конечно, старался, но, судя по тому, что… ну, что говорили люди, это не всегда удачно получалось, и его часто, очень часто ранило, глубоко ранило непонимание.

Люси спросила, как вообще можно не понять его, такого ясного в своей доброте, такого очевидно доброго?

А Уимс согласился: да, казалось бы, его легко было понять; он был очень простым, естественным человеком, и всю жизнь просил лишь мира и покоя. Не так уж и много он просил. Вера…

– Кто такая Вера? – спросила Люси.

– Моя жена.

– Ах, не надо, – серьезно сказала Люси, мягко беря его руку в свою. – Не говорите об этом, не сегодня, пожалуйста, не думайте об этом. Если бы я только могла найти слова, чтобы утешить вас…

А Уимс сказал, что слова не нужны – достаточно того, что она здесь, с ним, позволяет ему помогать ей, и вообще она не связана ни с чем из его прошлой жизни.

– Мы словно два ребенка, – сказал он, и его голос, как и ее голос, стал ниже от чувств, – два испуганных, несчастных ребенка, жмущихся друг к другу во тьме.

Так они и говорили тихими голосами, как говорят люди где-то в священном месте, сидя рядом друг с другом, глядя на море в свете звезд, окруженные тьмой и прохладой, и трава пахло так сладко после жаркого дня, и маленькие волны так далеко внизу лениво плескались о гальку, – пока Уимс не сказал, что уже, должно быть, поздно и ей, бедняжке, необходимо отдохнуть.

– Сколько вам лет? – вдруг спросил он, повернувшись и вглядываясь в изящные, бледные очертания ее лица на фоне ночи.

– Двадцать два, – ответила Люси.

– Вам бы легко можно было дать двенадцать, – сказал он, – если бы не то, что вы говорите.

– Это из-за волос, – сказала Люси. – Отец любил… он любил…

– Не надо, – Уимс в свою очередь взял ее руку. – Не надо больше плакать. Не сегодня. Пойдемте – пора в дом. Вам пора ложиться спать.

Он помог ей подняться, и в свете передней увидел, что на этот раз ей удалось сдержать слезы.

– Спокойной ночи, – сказала она, когда он зажег для нее свечу, – спокойной ночи и… да хранит вас Бог.

– Да хранит вас Бог, – торжественно сказал Уимс, сжимая ее руку в своей большой теплой ладони.

– Он уже меня хранит, – сказала Люси. – В самом деле хранит, ведь Он послал мне вас. – И она улыбнулась ему.

Впервые с тех пор, как он ее знал (а у него тоже было чувство, что знает ее всю свою жизнь), он увидел, как она улыбается, – и то, как улыбка преобразила ее омраченное, заплаканное лицо, поразило его.

– Сделайте это еще раз, – сказал он, все еще держа ее за руку.

– Что? – спросила Люси.

– Улыбнитесь, – сказал Уимс.

Тогда она рассмеялась; но этот смех в молчаливом, мрачном доме прозвучал ужасно.

– О, – ахнула она, осекшись, устыдившись того, как это прозвучало.

– Помните, вам следует спать и ни о чем не думать, – наказал Уимс, пока она медленно поднималась по лестнице.

И она немедля уснула – измученная, но защищенная, словно безутешный ребенок, выплакавший все свои слезы и наконец нашедший мать.

IV

Однако всему этому на следующий день пришел конец, когда ближе к вечеру прибыла мисс Энтуистл, тетка Люси.

Уимс удалился в свою гостиницу и не появлялся до следующего утра, давая Люси время объяснить его присутствие; но либо тетка была невнимательна (что было вполне объяснимо столь внезапным стечением так плачевно сложившихся для нее обстоятельств), либо объяснения Люси оказались недостаточно ясными, поскольку мисс Энтуистл приняла Уимса за друга своего «дорогого Джима» – одного из многочисленных друзей ее «дорогого, дорогого брата» – и с душевным волнением, теплотой и воспоминаниями приняла его помощь как нечто само собой разумеющееся.

Теперь Уимс стал для нее опорой, так же, как и для Люси, и она в свою очередь ухватилась за него. Если раньше за него держалась одна, то теперь их было двое, что положило конец их уединенным беседам. До самых похорон он ни разу не оставался с Люси наедине, но зато, благодаря зависимости мисс Энтуистл от него, избавился от часов одиночества. Кроме завтрака, все трапезы он проводил в домике на утесе, а по вечерам курил трубку под тутовым деревом до самого отбоя, пока мисс Энтуистл в темноте тихо и торжественно вспоминала прошлое, а Люси молча сидела как можно ближе к нему.

По совету доктора с похоронами поторопились, но даже короткий срок и дальняя дорога не помешали друзьям Джеймса Энтуистла приехать. Маленькая церковь в бухте была переполнена; скромная гостиница ломилась от озабоченных, опечаленных гостей. Уимс, который все делал и был всем, растворился в этой толпе. Никто не обращал на него внимания. У них с Джеймсом Энтуистлом (к счастью для него, как он подумал, учитывая что в обществе еще не забыли свежие газетные публикации) не оказалось общих друзей. На двадцать четыре часа эта нахлынувшая волна скорбящих полностью отрезала его от Люси, и во время службы он мог лишь издали, со своего места у двери, бросить мимолетный взгляд на ее склоненную голову на скамье в первом ряду.

Он снова почувствовал себя очень одиноким. Он не остался бы в церкви ни на минуту, поскольку со здравым нетерпением относился к похоронным церемониям, если бы не считал себя, так сказать, постановщиком этих самых церемоний и в глубоко личностном смысле они ему принадлежали. Он гордился ими. Учитывая то, как мало у него было времени, результат был действительно впечатляющим – то, как он все устроил и как гладко все шло. Но завтра… что будет завтра, когда все эти люди разъедутся? Увезут ли они Люси и тетку? Закроет ли свои двери домик на утесе, и останется ли он, Уимс, снова один на один со своими горькими, мучительными воспоминаниями? Конечно, он не останется в этом месте, если Люси уедет, но куда бы он ни отправился, везде будет пусто – без ее благодарности, нежности, без того, как она держалась за него. Последние четыре дня они дарили друг другу утешение, и он не мог не верить, что без него она почувствует ту же пустоту, какую он наверняка почувствует без нее.

В темноте под тутовым деревом, пока тетка тихо и печально говорила о прошлом, Уимс иногда брал Люси за руку, и она никогда не отнимала ее. Они сидели так, довольные и умиротворенные тем, что держатся за руки. Он чувствовал, что она доверяла ему, как ребенок; она знала и была уверена, что с ним она в безопасности. Он был тронут и горд этим, и его до кончиков пальцев согревало то, как озарялось светом ее лицо при его появлении. Лицо Веры так не светлело. Вера никогда не понимала его – за пятнадцать лет не сумела понять так, как эта девушка за полдня. А то, как Вера умерла… нечего было лукавить в своих мыслях: это было продолжением ее жизни – пренебрежение к другим, к тому, что говорили ей для ее же блага, упрямое желание все делать по-своему, например, свешиваться из опасных окон, не прилагать ни малейших усилий, ни малейшей осторожности… Представить только, какой ужас она навлекла на него, незабываемый ужас, не говоря уже о бесконечных тревогах и горе, сознательно игнорируя его предупреждения, его прямые приказы насчет того окна. Уимс искренне считал, что если взглянуть на случившееся беспристрастно, трудно найти пример большего равнодушия к чувствам и желаниям других.

Сидя в церкви во время службы, скрестив руки на груди, поджав губы и хмуро размышляя об этом, он вдруг увидел лицо Люси. Священник шел по проходу перед гробом, направляясь к могиле, а Люси с теткой следовали за ним.

«Человек, рожденный женою, краткодневен и пресыщен печалями; как цветок, он выходит и опадает; убегает, как тень, и не останавливается…»[2]

Печальный, безысходный голос священника произносил эти прекрасные слова, а свет послеполуденного солнца из западного окна и открытой западной двери освещал его лицо и лица процессии – все черное и белое: черные одежды, белые лица.

Светлее всех прочих было лицо Люси, и, увидев его выражение, Уимс разжал губы, сердце его растаяло, он импульсивно вышел из тени и присоединился к ней, решительно встав с другой стороны во главе процессии, и у могилы стоял рядом с ней; и в тот ужасный миг, когда первую горсть земли бросили на гроб, он, на глазах у всех, взял ее под руку и крепко прижал к себе.

Никого не удивило, что он стоит с ней вот так. Это восприняли как нечто само собой разумеющееся. Очевидно, он приходился родней бедному Джиму. Никого не удивило и то, что Уимс, не отпуская ее, повел домой, вверх по утесу, держа ее под руку, словно он был главным скорбящим, а тетка следовала за ними с кем-то еще.

Он не говорил с ней, не отвлекал ее, отчасти потому, что тропа была очень крутой, а он не привык подниматься по скалам, но также из-за чувства, что они с ней, объединенные горем, понимают друг друга без слов. И когда они первыми – он невольно подумал, словно возвращались со свадьбы – добрались до дома, он твердо велел ей подняться в свою комнату и прилечь, и она послушалась с милой покорностью полного доверия.

– Кто это? – спросил человек, помогавший мисс Энтуистл подняться на утес.

– О, это очень старый друг нашего дорогого Джима, – всхлипнула она – она не переставала всхлипывать с первых слов погребальной службы и теперь не могла остановиться. – Мистер… мистер… Ви… Ви… Уимс…

– Уимс? Не припоминаю, чтобы Джим о нем упоминал.

– О, один из его… его старейших… др… друзей, – захлебнулась бедная мисс Энтуистл, окончательно выйдя из себя.

Уимс, продолжая играть роль главного скорбящего, оказался единственным, кого пригласили провести вечер в осиротевшем доме.

– Неудивительно, – сказала ему за ужином мисс Энтуистл, и голос ее все еще дрожал от слез, – что мой дорогой брат был так предан вам. То, как вы помогали нам и утешали нас, неизмеримо…

И ни Уимс, ни Люси не нашли в себе сил объясниться.

Какая разница? Люси, измученная чувствами, с умом, изнуренным жестокостью последних четырех дней, сидела за столом в изнеможении и лишь думала, что если бы ее отец знал Уимса, то наверняка был бы ему предан. Они не были знакомы; они разминулись – да, всего на три часа; и этот чудесный друг стал первой хорошей новостью, которой она не поделилась с отцом. А Уимс считал: если люди спешат с выводами – пусть будет так. Все равно он не мог начать объяснения посреди трапезы, в присутствии разносящей блюда и подслушивающей горничной.

Но возник неловкий момент, когда мисс Энтуистл в слезах поинтересовалась (она ела мистербланманже – последнее в череде холодных и бледных блюд, которыми повариха, женщина кельтского происхождения с богатым воображением, выразила свое почтение к событию), не назначил ли Джим мистера Уимса опекуном бедняжки Люси.

– Я… Боже, как трудно привыкнуть говорить «я была»… я была единственной родственницей моего дорогого брата. Наша семья такая… наша семья была такой маленькой, и я, конечно, уже немолода. Между мной и Джимом был… был всего год разницы, и в любой момент меня может…

Тут мисс Энтуистл прервалась, рыдая, и опустила ложку.

– …не стать, – закончила она через мгновение, пока двое других сидели молча.

– Когда это случится, – продолжила она чуть позже, немного придя в себя, – бедная Люси останется совсем одна, если только Джим не подумал об этом и не назначил опекуна. Надеюсь и думаю, что это вы, мистер Уимс.

Ни Люси, ни Уимс не ответили. Горничная крутилась рядом, да и в любом случае объяснения, которые следовало дать четыре дня назад, сейчас были неуместны.

Подали мертвенно-белый сыр – видимо, местный, поскольку Уимсу этот сорт был незнаком, – и трапеза завершилась чашками холодного, черного как смоль кофе. Все эти тщательно продуманные выражения сочувствия поварихи не нашли отклика у троих, которые ничего не заметили; по крайней мере, на это она не рассчитывала. Уимса слегка задел холодный кофе. Он терпеливо съел все остальные пресные блюда, но после ужина кофе должны были подавать горячим, а тут он оказался холодным – такое с ним случилось впервые. Он удивился, что, в отличие от него, его спутницы, похоже, ничего не заметили. Но что взять с женщин – всем известно, что они равнодушны к еде; в этом вопросе даже лучшие из них недалеки, а худшие так и просто невыносимы. Стряпня Веры была ужасна; в конце концов, ему пришлось самому заказывать обеды и нанимать поваров.

Он встал из-за стола, чтобы открыть дамам дверь, чувствуя внутренний озноб, про себя отметив, что ощущает себя «грязным» внутри; и, оставшись один с блюдом черных слив и зловещего вида вином в графине (которого он избегал, потому что при прикосновении к графину звенел лед), он как можно незаметнее позвонил в колокольчик и тихо – французское окно в сад было открыто, а в саду были Люси с теткой – спросил горничную, нет ли в доме виски с содовой.

Горничная, которая была миловидной девушкой и, как сама признавала, чувствовала себя с джентльменами куда увереннее, чем с дамами, принесла ему желаемое и поинтересовалась, понравился ли ему ужин.

– Совсем нет, – откровенно ответил Уимс.

– Нет, сэр, – сочувственно кивнула горничная. – Нет, сэр.

Затем она вкрадчиво прошептала, одним глазом поглядывая на открытое окно, что это был не обычный ужин, и никто не ожидал, что его будут есть с удовольствием, но так повариха выразила почтение к дню похорон своего покойного хозяина – которого они, к сожалению, знали всего неделю, но который сразу им понравился своей приветливостью и неприхотливостью.

Уимс слушал ее, потягивая благодатный напиток и куря сигару.

Ужин был бы совсем не таким, продолжала горничная, явно радуясь возможности поболтать, если бы поварихе не понравился покойный. Вот, например, в одном доме, где они с поварихой работали вместе, и дама (от которой повариха ушла бы, если бы та не умерла, потому что она была бесчестной и вечно опаздывающей, да еще и не знала своего места – в ней не было ничего от леди и быть не могло), когда умерла – не внезапно, как этот бедный джентльмен, а понемногу, – в день ее похорон повариха подала ужин, какого и представить нельзя – вот такая у нее была фантазия. Хорошо еще, что семья не вникла в смысл, потому что началось все с жареных тушек…

Горничная замолчала, беспокойно глядя на окно. Уимс уставился на нее.

– Вы сказали – жареных душ? – переспросил он.

– Точно, сэр. Тушек камбалы. Я сама сначала ничего не поняла. Но тут важно, как это сказать, – объяснила повариха. А следующим блюдом было… – ее голос стал почти неслышным, – мясо прямо с адски горячей сковородки.

Уимс не смеялся почти две недели, и теперь, к своему ужасу (как это должно было звучать для двух скорбящих на лужайке!), он взорвался внезапным, безобразным хохотом. Даже ему самому он показался отвратительным.

Этот звук напугал горничную не меньше, чем его. Она кинулась к окну и захлопнула его. Уимс, пытаясь подавить этот ужасный смех, закашлялся, задохнулся, прикрыв лицо салфеткой, весь извиваясь. Он весь побагровел, и горничная в ужасе наблюдала за ним. Сначала ей показалось, что он смеется, хотя что могло показаться смешным дяде Уимсу (так он фигурировал в кухонных разговорах) в способе поварихи свести счеты с хозяйкой – она сама вздрогнула, впервые услышав эту историю, – но потом она испугалась, что он корчится не от хохота, а в приступе какого-то внезапного тяжкого недуга. Ее охватил ужас – смерть была у всех на уме, – что вот-вот еще один труп появится в этом кресле, судорожно корчась под салфеткой. Захлопнув окно, она распахнула его снова и в панике выбежала в сад за дамами.

Это исцелило Уимса. Он быстро встал, оставив недокуренную сигару и недопитый виски, и вышел вслед за ней как раз вовремя, чтобы встретить Люси и ее тетку, спешивших через лужайку к окну столовой.

– Я подавился, – сказал он, вытирая глаза, которые действительно сильно слезились.

– Подавились? – тревожно переспросила мисс Энтуистл. – Мы услышали какой-то странный звук…

– Это я подавился, – сказал Уимс. – Все в порядке, сущие пустяки, – добавил он ради Люси, которая смотрела на него с крайним беспокойством.

Но теперь он чувствовал, что с него хватит этой похоронной атмосферы, и больше он не выдержит. Он противился этому, противился всем своим существом. Он хотел уйти от горя, снова побыть среди нормальных, веселых людей, покончить с условиями, в которых смех был самым неподходящим звуком. Его, казалось, насильно окунали с головой в черное болото – сначала этот кошмар с Верой, а теперь это убитое горем семейство.

Внезапная и бурная реакция Уимса, спровоцированная рассказом горничной, вырвалась наружу. Распухшие глаза мисс Энтуистл раздражали его. Даже печальное лицо Люси вызывало у него нетерпение. Все это было против природы. Такому не следовало продолжаться, это не следовало поощрять. Один Бог знал, сколько он выстрадал – куда больше, чем Энтуистлы со своим совершенно обыденным горем, – и если он чувствовал, что пора подумать о другом, то и Энтуистлы могли бы. Похороны его утомили. Эти от начала до конца он провел блестяще, но теперь все было кончено, и он хотел вернуться к естественности. Смерть казалась ему глубоко неестественной. Уже то, что она случается с каждым лишь однажды, показывало, какое это исключение, думал Уимс, питая к ней полнейшее отвращение. Почему бы им с Энтуистлами не уехать куда-нибудь завтра, подальше от этого места, за границу, туда, где весело, где их никто не знает и никто не ждет, что они будут ходить с кислыми лицами? В Остенде, например? Его сочувствие и доброта на мгновение полностью покинули его. Он возмущался, что существуют обстоятельства, при которых человек чувствует себя виноватым за то, что смеется, словно совершает преступление. Здоровый человек, такой, как он, смотрел на вещи трезво. Было правильно и естественно забывать об ужасах, выкидывать их из головы. Если правила поведения – это порождение жестокости и лицемерия – настаивали на том, чтобы человеку постоянно твердили о несчастьях, чтобы он мучился, и чем больше он мучился на виду у публики, тем более достойным считалось его поведение… если правила поведения настаивали на этом, а в этом Уимс убедился на собственном опыте после случая с Верой, то им следовало противиться. Сам он не смог сопротивляться и уехал один, несчастный, как и полагалось, но теперь, с Люси и ее теткой, которые доверяли ему, смотрели на него снизу вверх, не сомневались в нем и не критиковали его, он чувствовал себя совсем иначе. К нему вернулось душевное здоровье – его природная трезвость, никогда не покидавшая его, пока не случилась эта история с Верой.

– Я хотел бы поговорить с вами об одном деликатном деле, – сказал он, глядя на две маленькие фигурки в черном и серьезные усталые лица, становившиеся все более туманными и призрачными в угасающем свете сада.

– Со мной или с Люси? – спросила мисс Энтуистл.

К этому времени обе уже зависели от его возможных желаний и смотрели на него с преданным вниманием, словно пара собак.

– И с вами, и с Люси, – сказал Уимс, улыбаясь обращенным к нему лицам. Он чувствовал себя мужчиной, чувствовал себя главным.

Впервые он назвал ее Люси. Мисс Энтуистл это показалось естественным, но сама Люси покраснела от удовольствия и снова почувствовала себя под защитой, в безопасности. Как ни была она печальна в конце этого печального дня, она все же заметила, как приятно звучит ее самое обыкновенное имя в устах этого доброго человека. Она подумала о том, как его зовут, и надеялась, что такой человек носит достойное имя – что он не какой-нибудь Альберт.

– Может, пройдем в гостиную? – предложила мисс Энтуистл.

– А почему не к тутовому дереву? – сказал Уимс, который, естественно, хотел по возможности подержать Люси за руку, а это можно было сделать только в темноте.

И они сидели там, как в предыдущие вечера, Уимс посередине, а рука Люси, когда достаточно стемнело, была в его руке для утешения.

– На щеках этой девочки, – начал он, – должен снова появиться румянец.

– Да, да, конечно, – согласилась мисс Энтуистл, и голос ее дрогнул при одной мысли об отсутствии румянца на щеках Люси и о том, почему он исчез.

– И как вы собираетесь этого добиться? – спросил Уимс.

– Нужно время, – всхлипнула мисс Энтуистл.

– Время?

– И терпение. Мы должны ждать… обе должны терпеливо ждать, пока время не смягчит…

Она поспешно достала платок.

– Нет, нет, – сказал Уимс, – я совершенно с вами не согласен. Горевать так долго неестественно и неразумно. Простите мою прямоту, мисс Энтуистл, но я не знаю других слов, и я говорю, что упиваться – да, упиваться – горем неправильно. Вместо того чтобы терпеливо ждать помощи от времени, нужно взять быка за рога В таких случаях – поверьте, я знаю, о чем говорю, – тут его рука, та, что была дальше от мисс Энтуистл, мягко легла на руку Люси, и она чуть придвинулась к нему, – нужно не дать себе сломаться. Нужно стремиться быть мужественным, решительным – подавать пример.

«Ах, как он чудесен», – подумала Люси; такой большой, храбрый, простой, еще совсем недавно переживший ужаснейшую трагедию. В его словах чувствовалась сила. Ее дорогой отец и его друзья говорили совсем иначе. Их разговоры казались ей жидким огнем, бегущим по комнате, – такими они были быстрыми и сверкающими; часто она просто не понимала их, пока отец потом, когда она спрашивала, не объяснял ей суть простыми словами, всегда стремясь, чтобы она разделяла его мнение и понимала его. Каждое слово Уимса было ей понятно. Когда он говорил, ей не нужно было напрягаться, слушать изо всех сил; ей почти не приходилось думать. В ее нынешнем состоянии это невероятно успокаивало.

– Да, – пробормотала мисс Энтуистл в платок, – да… вы совершенно правы, мистер Уимс… нужно… это было бы более… более доблестно. Но если… если любишь кого-то очень нежно… как я любила моего дорогого брата… а Люси – своего драгоценного отца…

Она замолчала и вытерла глаза.

– Может быть, – закончила она, – вы никогда особенно никого не любили и не теряли.

– О, – прошептала Люси и придвинулась к нему еще ближе.

Уимс глубоко оскорбился. С чего это мисс Энтуистл решила, что он никогда никого особенно не любил? Оглядываясь назад, он видел, что любовь его была велика. Конечно, он любил Веру с величайшей преданностью, пока она сама не истощила ее. Он с негодованием спросил себя, что эта старая дева вообще может знать о любви.

Но маленькая ручка Люси, такая крепкая, такая понимающая, сжимала его руку. Это успокоило его.

Наступила пауза. Затем он очень серьезно сказал:

– Моя жена умерла всего две недели назад.

Мисс Энтуистл совершенно пала духом.

– Ах, – воскликнула она, – вы должны простить меня…

V

Однако ему так и не удалось убедить ее отправиться с ним и Люси за границу. Мисс Энтуистл неустанно старалась словом и делом выразить свое глубчайшее сочувствие его утрате – он не рассказал ей ничего, кроме самого факта, а она была не из тех, кто читает отчеты о следствиях, – и свою признательность за то, что он, сам обремененный горем, помогал им с такой преданностью и самоотверженностью. Но за границу она ехать не собиралась. Она сказала, что собирается отправиться в свой лондонский домик – вместе с Люси.

– Что, в августе? – воскликнул Уимс.

Да, там будет тихо, и к тому же они обе измучились и жаждали лишь уединения.

– Тогда почему бы не остаться здесь? – спросил Уимс, уже считавший тетку Люси эгоисткой. – Это место и так достаточно уединенное, ей-богу.

Нет, ни она, ни Люси не могли больше оставаться в этом доме. Люси нужно было оказаться в таком месте, что меньше всего напоминало бы ей об отце. Да, да, так действительно было бы лучше. Она прекрасно понимает и ценит благородные и бескорыстные мотивы мистера Уимса, предложившего поездку на континент, но они с Люси сейчас в таком состоянии, что сама мысль об отеле, официантах и оркестре для них просто немыслима. Все, чего они хотели, – это забиться в тихое, укромное гнездышко…

– Как раненые птицы, – проговорила бедная мисс Энтуистл, глядя на него с выражением собаки, поднявшей больную лапу.

– Весьма вредно поощрять Люси в мыслях о том, что она раненая птица, – сказал Уимс, изо всех сил сдерживая разочарование.

– Приезжайте навестить нас в Лондоне и помогите нам почувствовать себя героическими, – промолвила мисс Энтуистл с улыбкой, сдерживая слезы.

– Но мне было бы гораздо удобнее навещать вас здесь! – настаивал Уимс.

Однако мисс Энтуистл, хоть и готовая расплакаться, была непреклонна. Она отказалась оставаться в удобном месте, и теперь Уимс считал тетку Люси не только эгоистичной, но и упрямой. К тому же он находил ее черствой. Она воспользовалась им, а теперь бросала, даже не подумав о том, в какое положение ставит его.

Он проводил с мисс Энтуистл большую часть времени, так как последние два дня после похорон Люси была практически невидима, занимаясь разбором и упаковкой вещей отца. Уимс слонялся по саду, не зная, когда эти хлопоты внезапно закончатся, и не желая пропустить момент, если она выйдет. Мисс Энтуистл, которая не могла помочь Люси в этом душераздирающем деле, естественно, присоединилась к нему.

Эти два дня показались ему бесконечными. Мисс Энтуистл чувствовала, что между ними существует глубокая связь, а Уимс – что нет. Когда она сказала об этом, он с трудом удержался от того, чтобы ей возразить. По ее мнению, их связывала не только память о дорогом Джиме, которого они оба так любили, но и общность горя – потеря жены и потеря брата почти одновременно.

Уимс прикусил язык и промолчал.

Ей казалось естественным, увидев его в одиночестве под тутовым деревом, подойти и посидеть с ним. Ей казалось естественным, когда он вставал (его, должно быть, терзали воспоминания) и начинал расхаживать по лужайке, встать и идти рядом с ним. Она не могла оставить этого доброго, чуткого человека (а он, несомненно, был таким – иначе Джим не был бы к нему привязан, да и она сама видела, как он помогал ей и Люси) наедине с его печальными мыслями. И груз этих мыслей был двойным – ведь он потерял и ее брата, и свою жену.

Все Энтуистлы отличались состраданием, и, сидя или прогуливаясь с Уимсом, она изливала на него поток нежной доброты. Уимс курил трубку, практически не говоря ни слова. Так он держал себя в руках. Мисс Энтуистл, конечно, не знала этого и, принимая его молчание за немоту глубокой скорби, была так тронута, что готова была сделать для него все, что угодно, – все, что могло принести утешение этому бедному, доброму, страдающему созданию… кроме поездки в Остенде. От этого ужасного предложения она по-прежнему открещивалась, и даже после того, как все приготовления к отъезду из Корнуолла были закончены, он так и не смог уговорить ее остаться.

Поэтому Уимс пришел к выводу, что она не только эгоистична, но и упряма. И если бы не короткие минуты за едой, когда появлялась Люси и, несмотря на свое горе (очевидно, ее занятие сильно угнетало ее), слабо улыбалась ему и садилась как можно ближе, эти два дня стали бы для него невыносимыми.

«Как жестоко, – думал он, куря и сдерживаясь, – что Люси у меня отнимает какая-то старая дева, тетка, незамужняя тетка – самая слабая и ничтожная из всей возможной родни. Как жестоко, что у подобной особы есть право встать между ним и Люси, говорить, что она не хочет того или этого, ничего из того, что он, Уимс, предлагал, и тем самым лишать его счастья. Мисс Энтуистл такая маленькая, что он мог бы отмахнуться от нее одной рукой, но тут снова вмешивалось это чудовище – общественное мнение – и заставляло его подчиняться любым ее планам относительно Люси, как бы ему ни было одиноко, только потому, что эта малокровная дама приходилась ей теткой».

Два долгих дня он ждал в саду, который теперь был для него отравлен присутствием мисс Энтуистл. Из окон доносились звуки передвигаемых ящиков, открываемых и закрываемых шкафов, но, кроме как за обедом, Люси не показывалась. Он бы выдержал, если бы не знал, что это их последние дни вместе, но при таких обстоятельствах это казалось ему жестоким. «Почему я должен страдать из-за какой-то кучи вещей и бумаг?» – спрашивал он себя и чувствовал, что уже порядком устал от Джима.

– Вы еще не закончили? – спросил он за чаем на второй день, когда Люси, не дожидаясь, пока он допьет вторую чашку, собралась уйти, оставляя его наедине с мисс Энтуистл.

– Вы не представляете, как много еще осталось, – устало ответила она, задержавшись на мгновение и положив руку на спинку стула тетки. – Отец привез с собой все свои записи, горы писем от людей, с которыми консультировался… Я пытаюсь привести все в порядок, разобрать их так, как он бы хотел…

Мисс Энтуистл подняла руку и погладила Люси по руке.

– Если бы вы не торопились уехать, у вас было бы больше времени, и вы бы спокойно все доделали, – сказал Уимс.

– О, но я не хочу тратить столько времени, – быстро ответила Люси.

– Люси хочет сказать, что не выдержит, если это затянется, – пояснила мисс Энтуистл, прижимаясь худой щекой к ее рукаву. – Такие вещи разрывают сердце. И никто не может ей помочь. Она должна справиться с этим сама.

И она притянула к себе Люси, нежно погладила ее по лицу, и у обеих снова навернулись слезы.

«Вечные слезы, – подумал Уимс. – Да, и они будут литься, пока эта тетка держит Люси при себе. Она – королева уныния», – заключил он про себя, молча набивая трубку после того, как Люси ушла.

Он встал, вышел за калитку, перешел дорогу и уставился на вечернее море. Если бы за ним последовала мисс Энтуистл, осмелившись выйти за пределы сада, он бы, не оглядываясь, пошел в бухту, к гостинице, где она наверняка оставила бы его в покое. С него хватит. То, что мисс Энтуистл взялась объяснять ему, что Люси «имела в виду», стало последней каплей. «Лезет не в свое дело, – возмущался он. – Лезет, когда ее никто не просит. И гладит Люси по лицу, будто и Люси, и ее лицо, и все, что с ней связано, принадлежит ей, только потому, что она случайно оказалась ее теткой. Подумать только – объяснять мне, что Люси «имела в виду», брать на себя роль переводчика, посредника, тогда как до ее появления (а появилась-то она лишь благодаря его телеграмме!) они с Люси так сдружились, так тесно общались…»

Но так продолжаться не могло. Он был не из тех, кто позволяет родственникам командовать собой. Если бы они жили в древние, здравые времена, он бы просто взвалил Люси на плечо и унес бы ее в Остенде или Париж, посмеявшись над такими ничтожествами, как тетки. Увы, сейчас это было невозможно, хотя он не понимал, что плохого в том, что двое скорбящих, как он и Люси, вместе ищут утешения. Почему они должны искать его по отдельности? Их горе, несомненно, благопристойно сопровождало бы их, в особенности его горе. Никто не стал бы возражать, если бы Люси ухаживала за ним, будь он тяжело болен; почему же она не может также исцелять его душевные раны, не вызывая кривотолков и пересудов?

Он услышал шаги со стороны садовой тропинки, приближающиеся к калитке. «Опять эта тетка, – подумал он. – Ищет меня». Он прямо и твердо продолжал стоять спиной к дороге, курить и смотреть на море. Если он услышит, как открывается калитка и она осмелится выйти, он сразу же уйдет. В саду он был вынужден терпеть ее общество, потому что был гостем, но пусть только попробует пойти с ним одной дорогой!

Однако калитку никто не открыл, и, не услышав удаляющихся шагов, через минуту он захотел обернуться. Он боролся с этим желанием, потому что был уверен: стоит мисс Энтуистл поймать его взгляд, как она выйдет к нему. Но Уимс редко побеждал в борьбе со своими желаниями, обычно терпя поражение, – и на этот раз его хватило ненадолго. Он обернулся. И хорошо сделал – там была Люси.

Она стояла, опершись на калитку, как в то первое утро, но теперь ее глаза, вместо того чтобы быть широко распахнутыми и пустыми, смотрели на него с глубоким и трогательным участием.

Он одним шагом перемахнул через дорогу.

– Люси! – воскликнул он. – Это ты? Почему ты не позвала меня? Мы потеряли целых полчаса…

– Около двух минут, – улыбнулась она ему, а он, стоя по ту сторону калитки, взял ее руки в свои, как в то первое утро. Какое же это было облегчение – снова видеть ее одну, видеть эту улыбку, полную доверия и – несомненно! – радости от возвращения к нему!

Потом ее лицо снова стало серьезным.

– Я закончила разбирать отцовские вещи, – сказала она, – и поэтому пошла тебя искать.

– Люси, как ты можешь оставить меня, – ответил Уимс, и голос его дрогнул, – как ты можешь уехать завтра и снова обречь меня на муки… да, на муки, от которых я страдал раньше?

– Но я должна уехать, – смущенно сказала она. – И ты не должен так говорить. Ты не должен снова мучиться. Ты не будешь, я знаю – ты такой сильный и храбрый.

– Без тебя – нет. Без тебя я – ничто, – сказал Уимс, и глаза его, устремленные на нее, наполнились слезами.

Люси покраснела, затем, не отрывая от него взгляда, медленно побледнела. Его слова, то, как он их произнес, напомнили ей… О нет, это было невозможно; между ними были отношения, каких, она уверена, еще не бывало. Это была близость, возникшая мгновенно, без каких-либо прелюдий. Это было нечто святое, основанное на общем горе, укрытое от всего обыденного гигантскими крыльями Смерти. Он был ее чудесным другом – простым, сильным, заботливым, надежным укрытием в пустыне, куда она была брошена, когда он нашел ее. И чтобы он, истекающий кровью от жестоких ран, нанесенных ему внезапной утратой жены, которой он, как сам говорил, был так предан… чтобы он… О нет, это невозможно!

Она опустила голову, пораженная своими мыслями. Потому что то, как он произнес эти слова, и сами слова напомнили ей… Нет, она едва могла вынести мысль об этом, но они напомнили ей тот последний раз, когда ей делали предложение. Тот молодой человек (она никогда не получала предложений от кого-либо хотя бы приблизительно того же возраста, что и Уимс) сказал почти то же самое: «Без тебя я – ничто». И точно таким же тихим, дрожащим голосом.

«Какими же ужасными бывают мысли», – с отвращением подумала Люси, что такая могла прийти ей в голову в такой момент. Как это гнусно с ее стороны… как отвратительно…

Она стыдливо склонила голову, а Уимс, глядя на эту стриженую головку с густыми светлыми волосами, склонившуюся над их сплетенными руками, словно в молитве… Уимс, у которого не было трубки во рту, чтобы защитить его и помочь держать себя в руках (он сунул ее в карман, еще тлеющую, едва завидев Люси у калитки, и теперь она прожигала там дыру)… Уимс, после короткой борьбы с самим собой, которую, как обычно, проиграл, наклонился и стал целовать ее волосы. И, начав, не стал останавливаться.

Она была в ужасе. При первом поцелуе она вздрогнула, словно от удара, потом, ухватившись за калитку, застыла, не в силах думать, пошевелиться, поднять голову, все так же склоняясь над их сплетенными руками, пока с ее волосами происходило нечто немыслимое. «Смерть вокруг, смерть в каждом уголке их жизни, смерть в самом черном из своих обличий, нависшая над ним… и поцелуи». Ее ум (если о чем-то столь кротком можно было сказать так громко) был в смятении. Она доверяла ему с полной, простодушной, детской чистотой – как нежному и чуткому другу. Не отцу (хотя он был достаточно стар для этого), потому что за сладостью дружбы с отцом, как в ее случае, всегда стоял авторитет. И это было даже больше, чем доверие ребенка к другу: это было доверие ребенка к товарищу по несчастью – простое единство, безмолвное понимание.

Она цеплялась за калитку, пока в ней метались мысли. Эти поцелуи… а его жена только что умерла… и так ужасно… как долго ей придется стоять здесь, пока это продолжается? Она не могла поднять голову – тогда, казалось, станет только хуже, она не могла убежать в дом – он держал ее руки. Он не должен был… О, он не должен был… это нечестно…

Потом… о чем он говорил? Она услышала, как он совершенно сломленным голосом, прижавшись своей головой к ее голове, сказал:

– Мы двое несчастных… мы двое несчастных…

И больше не сказал ни слова, все так же касаясь ее головы своей, и вскоре, несмотря на густоту ее волос, сквозь них просочилась влага.

И тогда мысли Люси вдруг перестали метаться и замерли. Сердце ее, словно сделанное из воска, растаяло, превратилось в жалость, в огромную волну сострадания. Как ужасно горевать в одиночестве… Есть ли в мире что-то более беспросветное и мрачное, чем остаться наедине со своим горем? Это бедное, сломленное существо, эта родственная душа… и она сама, такая потерянная в своем одиночестве… Они – двое тонущих, цепляющихся друг за друга после кораблекрушения… Как она может отпустить его, оставить одного… как может отпустить себя, остаться одна…»

– Люси, – сказал он, – взгляни на меня…

Она подняла голову. Он отпустил ее руки и обнял за плечи.

– Взгляни на меня, – повторил он, потому что, хотя она и подняла голову, глаза ее были опущены.

Она подняла глаза. По его лицу текли слезы. Увидев их, она почувствовала, как у нее задрожали губы. Она не могла этого вынести.

– Люси… – снова сказал он.

Она закрыла глаза.

– Да… – прошептала она. – Да…

И одной рукой потянулась вверх по его пиджаку, коснулась его лица и дрожащими пальцами попыталась стереть его слезы.

VI

После этого для Люси, по крайней мере на тот момент, все было кончено. Она низверглась в пропасть. Уимс целовал ее закрытые глаза, ее полуоткрытые губы, ее милые, очаровательные короткие волосы. Его слезы высохли – вернее, вслепую стертые ее маленькой дрожащей рукой, они больше не появлялись. Для Уимса смерть в то мгновение действительно была побеждена. Он мгновенно перешел от одного состояния к другому, и когда, следуя его просьбе, она наконец открыла глаза и взглянула на него, то увидела склонившееся над ней лицо, которое едва узнала, – ведь она еще не видела его счастливым.

Счастливым! Как он мог стать счастливым, таким счастливым, да еще в одно мгновение? Она уставилась на него, и, даже несмотря на смятение и растерянность, ее охватило искреннее изумление.

Затем в ее разум закралась мысль, что это она сделала его таким, это она преобразила его, и ее взгляд смягчился, наполнившись почти благоговением, с оттенком того выражения, которое бывает у молодой матери, впервые увидевшей своего новорожденного ребенка.

«Так вот какой он, – шепчет молодая мать с благоговейным удивлением, – я создала его, и он мой» – так же, глядя на этого нового, сияющего Уимса, Люси сказала себе с тем же чувством изумления, почти трепета перед собственным творением: «Так вот какой он на самом деле».

Лицо Уимса действительно казалось одной сплошной улыбкой. В тот миг он просто не мог вспомнить, что когда-либо был несчастен. Ему казалось, что в его объятиях заключена сама Любовь, ведь никто и никогда не выглядел так, как воплощение его идеи любви, как Люси в тот момент, когда она смотрела на него – такая нежная, такая покорная. Но еще более чудесные мгновения ждали их после ужина в темнеющем саду, пока мисс Энтуистл наверху паковала вещи к отъезду на раннем поезде следующим утром. Теперь между ними не было калитки, и Люси сама прижалась щекой к его пиджаку, уткнувшись головой в его грудь, словно точно знала, что здесь она в безопасности.

«Девочка моя… моя девочка…» – бормотал Уимс в экстазе страстной заботливости, сам охваченный материнской привязанностью. «Ты больше никогда не будешь плакать… никогда, никогда».

Его раздражало, что их помолвка – Люси сначала возражала против слова «помолвка», но Уимс, крепко обнимая ее, сказал, что очень хотел бы знать, как еще она может описать свое положение в данный момент, – должна оставаться в тайне. Он хотел немедленно кричать на весь мир о своей радости и гордости. Но при трагических обстоятельствах их траура даже Уимс понимал, что это невозможно. Обычно он отмахивался от слова «невозможно», если оно вставало между ним и самым ничтожным из его желаний, но то следствие было еще слишком свежо в его памяти, как и лица его так называемых друзей. Какими бы стали лица этих друзей, если бы он, спустя меньше двух недель со смерти Веры, объявил им о своей помолвке, – мог себе представить даже Уимс, не отличавшийся богатым воображением. А Люси, совершенно потрясенная сначала его слезами, а затем его радостью, уже не могла ни о чем судить трезво. Она больше не понимала, ужасно ли целоваться, когда вокруг царит смерть, или же это, как говорил Уимс, естественное и прекрасное торжество жизни. Она не знала ничего, кроме того, что они с ним, потерпев кораблекрушение, спасли друг друга, и что сейчас от нее ничего не требовалось – никаких усилий, абсолютно ничего, – кроме как сидеть бездействуя, опустив голову ему на грудь, пока он называл ее своей малышкой и нежно, чудесно целовал ее закрытые глаза.

Она не могла думать; ей не нужно было ни о чем думать; о, как же она устала… а это даровало ей покой.

Но после того, как он ушел той ночью, и весь следующий день в поезде она провела без него, как и первые несколько дней в Лондоне, ее охватили сомнения.

То, что ее ласкали, что она была «помолвлена», как настаивал Уимс, всего через неделю после смерти отца, не могло, как она думала, называться ничем худшим, чем, в крайнем случае, неуместностью. Это не оскверняло память о ее дорогом отце, не посягало на ее любовь к нему. Он первым бы порадовался тому, что она нашла утешение. Но ее беспокоило то, что Эверард – Уимса крестили с именем Эверард – мог думать о таких вещах, как любовь и новый брак, когда его жена только что умерла такой ужасной смертью, и он был там, и он первым увидел ее…

Она поняла, что, как только осталась одна, не могла смириться с этим. Мысль об этом постоянно кружилась у нее в голове, и она сама не в силах была понять, в чем именно суть. Когда она была с ним, он подавлял ее, погружая в оцепенение, заставляя закрывать глаза и отключать мысли, после потрясений и мук прошедшей недели просто отдаваться блаженству покоя и ласки в полузабытьи.

И только когда стали приходить его первые письма – такие простые, полные обожания, – принимая ситуацию такой, какая она есть, как ее преподнесли им жизнь и смерть, без лишних вопросов, без тени сомнений, без оглядки назад, но с трогательной, благодарной покорностью настоящему, – она постепенно обрела ту безмятежность, которая одновременно и поразила, и успокоила ее тетю.

И его письма были такими понятными. Лишенные сложных мыслей и тонких полунамеков, которые любил употреблять в письмах ее отец и все его друзья, они действовали на нее так успокаивающе. Почерк у него был округлый, неторопливый, будто у мальчика. Люси и раньше любила его, но теперь она влюбилась в него без памяти, и все из-за его писем.

VII

Мисс Энтуистл жила в узком домике на Итон-Террас. Это был один из тех лондонских домиков, войдя в которые вы обнаруживаете на первом этаже – столовую, на втором – гостиную, на третьем – спальню и гардеробную, а на самом верху – комнату служанки и ванную. Для одного человека – в самый раз; для двоих там было тесновато. Настолько, что мисс Энтуистл никогда раньше никого не принимала, и теперь с появлением Люси гардеробную пришлось освобождать от всех ее платьев и шляпок, которые было некуда девать, и ночью они попадались висящими где-нибудь на перилах или с неожиданной бойкостью устраивались на краю ванны.

Но ни один Энтуистл не обращал внимания на такие мелочи. Никакие хлопоты не казались им чрезмерными, если речь шла о друге, а уж ради родной племянницы… Если бы только Люси согласилась занять настоящую спальню, а тетка, знавшая все особенности гардеробной, перебралась бы туда, эта тетка – настолько либеральными были принципы семьи – была бы совершенно счастлива.

Люси, конечно, лишь улыбнулась в ответ на такое предложение и аккуратно устроилась в гардеробной. Первые недели траура, которых мисс Энтуистл так боялась, текли спокойно и ровно, лучше всего описываемые словом «безмятежно».

В таком маленьком доме, если жильцы не умели мириться и приспосабливаться, повседневная жизнь превращалась в испытание. Мисс Энтуистл знала, что Люси не доставит хлопот, но боялась, что их общее горе в таких тесных условиях будет лишь обостряться от постоянного контакта.

К ее удивлению и облегчению, ничего подобного не случилось. Казалось, нечему было обостряться. Люси не только не тосковала – ее бледность и усталые глаза тех корнуолльских дней исчезли, – но почти с самого начала была безмятежна. Лишь в первые дни после отъезда она казалась немного растерянной, вела себя с теткой с какой-то странной робостью и передвигалась по дому почти на цыпочках, но это постепенно прошло. И если бы мисс Энтуистл не знала о ее страшной утрате, она бы сказала, что перед ней – пример скромного счастья. Это было подспудное счастье, не напоказ, но оно явно существовало, словно у Люси имелся какой-то тайный источник уверенности и тепла. «Неужели она обрела веру?» – удивлялась тетка, сама никогда не отличавшаяся религиозностью, как и Джим, да и вообще никто из Энтуистлов. Она отбросила эту мысль. Слишком уж неправдоподобно для кого-то из их породы. Но даже частые визиты в блумсберийский дом, где они с отцом прожили так долго, не могли стереть это странное ощущение внутренней защищенности, которое исходило от Люси. Вскоре, когда со всеми печальными хлопотами было покончено, книги и мебель были упакованы, дом сдан арендодателю, и ей больше не нужно было возвращаться туда, к воспоминаниям, ее лицо вновь стало прежним – нежным, мягким, готовым озариться улыбкой от одного слова или взгляда.

Мисс Энтуистл была озадачена. Подобная безмятежность главной скорбящей заставила бы ее чувствовать себя нелепо, если бы она стала горевать сильнее, чем Люси. Если Люси могла так чудесно собраться с духом – она полагала, что так и есть, что это именно проявление ее героического самообладания, – то и она не отстанет. Память о дорогом Джиме будет чтиться именно так: она благословит Бога за него, возблагодарит за то, что он был в ее жизни, и продолжит свой путь с радостью.

Таковы были размышления мисс Энтуистл, наблюдавшей за Люси. Та, казалось, вовсе не думала о будущем – к новому удивлению и облегчению тетки, боявшейся, что племянница скоро начнет беспокоиться о том, что ей делать дальше. Люси никогда не говорила об этом; по-видимому, даже не задумывалась. Она словно… да, именно так, решила мисс Энтуистл, наблюдая за ней, – отдыхала. Но в чем крылась причина? Во второй раз мисс Энтуистл отбросила мысль о религии. Невозможно, думала она, чтобы дочь Джима… хотя это очень походило на обретение веры.

Как выяснилось, Джим сумел скопить для Люси достаточно денег, чтобы приносить около двухсот фунтов дохода в год. Это было немного, но Люси, казалось, не придавала этому значения. Возможно, она просто не понимала, что это значит, думала тетка, ведь жизнь с отцом была для нее такой легкой, в окружении всех этих удобств для больного, среди обычных людей считавшихся роскошью. Никого не назначили ее опекуном. В завещании не было ни слова о мистере Уимсе. Оно было очень коротким – все переходило Люси. Мисс Энтуистл считала, что это было настолько замечательно, насколько возможно, но увы, оставлять было почти нечего. Кроме книг – тысяч книг – и старой очаровательной мебели из блумсберийского дома. Ну что ж, Люси будет жить у нее в гардеробной, пока сможет, а потом, может быть, они найдут дом чуть побольше, хотя мисс Энтуистл так привыкла к своему, что переезд дался бы ей нелегко.

Тем временем первые недели траура проходили во все большей безмятежности, Лондон пустел, и никто не нарушал их покой, который вскоре стал откровенно напоминать счастье. Они с Люси так прекрасно ладили. И они были не совсем одни – мистер Уимс регулярно навещал их, дважды в неделю, в одни и те же дни, появляясь ровно в пять, так что в конце концов она начала сверять по нему часы.

Он, бедняга, казалось, тоже приходил в себя. В его облике и одежде не было и следа недавней тяжкой утраты. Не то чтобы он носил цветные галстуки или что-то в этом роде, но и траура он не носил. Его брюки, заметила она, были серыми – и не особенно темными. «Может, это уже не в моде, – размышляла мисс Энтуистл, с сомнением разглядывая его брюки, – слишком уж убиваться». Но она не могла не думать о том, что на его левом рукаве должна быть траурная повязка, чтобы уравновесить впечатление беззаботности, исходившее от его брюк – она была уверена, что в таких случаях полагалось носить на рукаве хотя бы узкую полоску крепа или просто черную ленту.

Однако, что бы она ни думала о его брюках, она встречала его с величайшей сердечностью, помня, как добр он был в Корнуолле и то, как она сама цеплялась за него, словно за скалу. Она быстро запомнила, как он любит чай, ставила для него самое большое кресло (в ее скромной гостиной кресел было немного, и ни одно не отличалось просторностью) и делала все возможное, чтобы создать уют и приятно побеседовать. Но чем больше она его видела и слушала, тем больше удивлялась Джиму.

Мистер Уимс был очень добродушен, и она знала по опыту, что добр и внимателен, но то, что он говорил, так отличалось от слов Джима, и его взгляд на вещи был так не похож на взгляды Джима. Не то чтобы в мире не было места для всех, напоминала себе мисс Энтуистл, сидя за чайным столом и наблюдая за Уимсом, который выглядел особенно большим и важным в ее скромной гостиной, и, конечно, «и звезда от звезды разнится в славе»[3], но она все же удивлялась Джиму. И если мистер Уимс так легко смирился с потерей жены, что носил серые брюки, почему он не выносил даже упоминания имени Джима? Как только речь заходила о Джиме – а избежать этого в кругу его дочери, сестры и друга было невозможно, – она замечала, что мистер Уимс замолкает. Она бы сочла это признаком глубокой чувствительности и верности, если бы не эти брюки. Они приводили ее в смятение.

Пока мисс Энтуистл размышляла над этим и наблюдала за Уимсом (который, впрочем, сперва удивившись тому, что она выглядит и ведет себя так непохоже на раскисшую даму из корнуолльского домика и теперь сидит прямо и резво передвигается, вообще не обращал на нее внимания), они с Люси, хоть и присутствовали здесь физически, в мыслях были где-то далеко. Вокруг них был начертан магический круг, сквозь который никто и ничто не могло проникнуть, и внутри него они сидели в безопасности, держась за руки. Все сердце Люси принадлежало ему. Ей достаточно было увидеть, как он заходит в комнату, чтобы ощутить покой. В его взгляде на вещи была такая естественность, такая широта, что сложные, мучительные чувства стыдливо исчезали в его присутствии. Помимо ее любви к нему, благодарности, желания, чтобы теперь он был счастлив и забыл о своей ужасной утрате, он был таким удобным. Она никогда не встречала человека, на которого так удобно было опереться – мысленно. А физически, в те редкие минуты, когда тетки не было в комнате, он тоже был удобен; он напоминал ей самый лучший диван – дорогой, весь в подушках. Но умственно он был больше чем удобным – он был прямо-таки роскошным. Какое же это было блаженство – слушать его речи. Не было нужды думать. Вещи, по его мнению, делились либо на то, либо на се. С отцом все было иначе; приходилось хмуриться, сосредотачиваться, напрягаться, чтобы следовать за ходом его своеобразных, бесконечно бесчисленных тонких, трудных слов. Простое деление Эверарда всего на две категории – белое как снег и черное как смоль – было так же успокаивающе, как католическая церковь. Ей не нужно было напрягаться или беспокоиться – только сдаться ему. И какой любви, какой безопасности! По ночам она не могла заснуть от счастья. Она сидела в своей гардеробной совсем тихо, сложив руки на коленях, и в голове у нее звучала поговорка, которую она где-то читала:

«Когда Бог закрывает дверь, Он открывает окно».

Ей почти не пришлось страдать в одиночестве. Почти сразу в ее жизни появился Эверард и спас ее. Люси действительно, как дважды подозревала тетка, обрела веру, но уверовала она в Уимса. О, как она его любила! И каждую ночь она засыпала с его последним письмом под подушкой, положив его у сердца.

Что же до Уимса, если Люси не могла поверить в то, что он ей достался, то он не мог поверить в то, что заполучил Люси. Такого счастья – такой нежности, такой чистоты – он не знал за всю свою жизнь. То, что он чувствовал к Вере, даже в самом начале, не шло с этим ни в какое сравнение. А уж за последние годы… ну, в общем, Уимс, когда мысли о Вере приходили ему в голову, резко обрывал себя. Теперь он отказывался думать о ней. Она и так слишком долго занимала его мысли, и какими ужасными они были! Его маленький ангел Люси залечила эту рану, и ни к чему вспоминать о старых ранах; здоровые люди так не делают. Он объяснил Люси, которая поначалу была немного мрачновата, что неправильно, даже грешно, не говоря уже о том, насколько глупо, не справляться с потерями.

«Жизнь – для живых, – говорил он. – Пусть мертвые остаются с мертвыми. Настоящее – единственное, что есть у человека, что бы там ни болтали всякие умники. А мудрый, то есть естественный человек со здоровыми инстинктами и нормальным отвращением к смерти и болезням, не позволяет прошлому – с которым все равно уже покончено – вторгаться в настоящее, а уж тем более портить его. Прошлое всегда так делает, если ему дать шанс. Единственный безопасный способ справиться с ним – забыть его».

– Но я не хочу забывать свое прошлое, – сказала тогда Люси, открывая глаза (обычно она закрывала их, потому что запятые в речи Уимса, когда они оставались наедине, заменяли его успокаивающие поцелуи, нежно опускающиеся на ее веки). – Отец…

– О, о своем прошлом ты можешь помнить, – ответил он, нежно улыбаясь и глядя на ее голову, лежащую у него на груди. – Оно такое маленькое. Но когда ты станешь старше, ты поймешь, что твой Эверард был прав.

В своем новом счастье Уимсу казалось, что Вера принадлежала совсем другой жизни – старой, затхлой, от которой он, будучи здравомыслящим, сумел откреститься и возродиться заново, свежим и готовым к настоящему. Ей было сорок, когда она умерла. Она начала жизнь на пять лет моложе его, но быстро догнала его и, как он чувствовал, в итоге даже перегнала. А вот Люси – ей всего двадцать два, а выглядит так, словно ей двенадцать. Этот контраст не переставал радовать его, наполнять гордостью.

И какая она была красивая теперь, когда перестала плакать.

Он обожал ее короткие волосы, делавшие ее похожей на ребенка или очень юного мальчика, обожал нежные линии ее носа и ноздрей, ее довольно большой, добрый рот, так легко расплывавшийся в улыбке, ее милые глаза цвета «девицы в зелени». Не то чтобы он придавал значение красоте, уверял он себя; все, чего он требовал от женщины, – преданности. Но то, что она была хорошенькой, делало тот миг, когда он представит ее своим друзьям, еще более волнующим.

«Вот, – скажет он тем, кто осмелился отвернуться от него после смерти Веры, – взгляните на это совершенство! Она действительно верит в меня!»

VIII

Лондон был пуст, и Уимс мог делать все, что хотел. Никто не мог, как он сам выражался, «заставить его выйти из игры». Она получала множество писем от друзей отца с разнообразными предложениями помощи, но, конечно, помощь ей была не нужна, и в своем нынешнем состоянии тайного счастья она не желала никого видеть. Она отвечала им благодарностями и туманными обещаниями встретиться «когда-нибудь позже».

Один молодой человек – тот самый, что часто делал ей предложения, – не удовлетворился этим и, движимый великой преданностью, приехал аж из Шотландии, разузнал у смотрителя блумсберийского дома, что Люси живет с теткой, и явился на Итон-Террас. Но в тот день Люси и мисс Энтуистл катались на машине, нанятой Уимсом, а как раз в тот момент, когда молодого человека вежливо выпроваживали из дверей Итон-Террас, Люси сидела в лодке на реке у Хэмптон-Корта – а Уимс был на веслах, и греб очень медленно, поскольку быстро перегревался. Мисс Энтуистл, опершись на каменный парапет дворцового сада, наблюдала за ними. Хорошо, что за ними не наблюдал молодой человек – увиденное ему бы не понравилось.

– Что представляет собой мистер Уимс? – неожиданно спросила мисс Энтуистл вечером, когда они собирались спать.

Люси опешила. До сих пор тетка не задавала вопросов и не говорила о нем ничего, кроме общих замечаний о его доброте и благородстве.

– Что представляет собой мистер Уимс? – глупо повторила она, потому что не только растерялась, но и поняла, что понятия не имеет. Ей даже в голову не приходило задуматься, чем он занимается, не то что спросить. Все это время она словно спала, уютно устроившись у него на груди.

– Да. Что он собой представляет, кроме того, что он вдовец? – сказала мисс Энтуистл. – Мы знаем, что он вдовец, но это вряд ли можно считать профессией.

– Я… не думаю, что знаю, – проговорила Люси, чувствуя себя полной дурой.

– Ну, возможно, он ничего собой и не представляет, – сказала тетка, целуя ее на ночь. – Кроме того, что пунктуален, – с улыбкой добавила она, задерживаясь у двери своей спальни.

Через два-три дня, когда Уимс снова нанял машину, чтобы свозить их на прогулку в Виндзор, и они прихорашивались перед чаем в дамской комнате гостиницы, мисс Энтуистл, поправляя перед зеркалом растрепавшиеся от ветра волосы, вдруг повернулась и, несмотря на торчащую изо рта шпильку, спросила:

– От чего умерла миссис Уимс?

Люси разнервничалась. Если в прошлый раз она смотрела на тетку глупо, то теперь в ее взгляде читался ужас.

– От чего она умерла? – повторила она, краснея.

– Да. От какой болезни? – спросила тетка, продолжая закалывать волосы.

– Это… была не болезнь, – беспомощно сказала Люси.

– Не болезнь?

– Я… думаю, это был несчастный случай.

– Несчастный случай? – Мисс Энтуистл вынула шпильку изо рта и в свою очередь уставилась на нее. – Что за несчастный случай?

– Думаю, что довольно серьезный, – сказала Люси, совершенно лишившись присутствия духа.

Как она могла рассказать эту ужасную историю, которая так странно связывала ее и Эверарда священными, ужасными узами?

На это тетка заметила, что несчастный случай, приведший к смерти, обычно считается серьезным, и спросила, в чем именно он заключался, помимо того, что был серьезным. Люси, загнанная в угол, инстинктивно чувствуя, что тетка, уже не раз восхищавшаяся тем, как героически держался Уимс в своем горе, могла бы восхититься еще сильнее, узнай она, сколь трагично это горе было на самом деле, и начала бы расспрашивать о причинах такого героизма, – вышла из положения, сказав то, что решила сказать с самого начала, хоть это была и неправда, – что не знает.

– А, – сказала тетка. – Ну что ж… бедняга. Удивительно, как он все это переносит.

И снова в ее мысленном взоре, теперь с еще большим сомнением, возникли те самые серые брюки.

В тот день за чаем Уимс, с той простой естественностью, которую Люси находила такой умиротворяющей, почти что с грубой откровенностью, с какой говорил о вещах, о которых более утонченные люди не стали бы упоминать, – рассказывал о своем последнем визите в Виндзор.

– Прошлым летом, – сказал он, – мы с женой (тут мисс Энтуистл насторожилась) приехали сюда на воскресный ланч в этом же зале, но там было так много народу, и обслуживание было настолько чудовищным, что в итоге нам пришлось уехать, так и не пообедав.

– Вообще не пообедав, – повторил Уимс, и лицо его исполнилось печального изумления при воспоминании об этом.

– Ах, – сказала мисс Энтуистл, наклоняясь к нему, – давайте не будем воскрешать грустные воспоминания.

Уимс уставился на нее. «Боже правый, – подумал он, – она что, решила, что я говорю о Вере? Любой, у кого есть хоть капля здравого смысла, поймет, что я просто жалуюсь на ланч, которого мне не досталось!»

Он раздраженно повернулся к Люси, и следующие слова предназначались уже ей, но через мгновение тетка вклинилась снова:

– Мистер Уимс, – сказала она, – я просто умираю от любопытства…

Ему пришлось ее выслушать. Чистый воздух и быстрая езда, которые должны были освежить и взбодрить его возлюбленную, видимо, подействовали и на тетку его возлюбленной, потому что в последнее время он не мог не заметить, как та все чаще проявляет самостоятельность. Во время первых восьми визитов на Итон-Террас (прошло уже четыре недели с его возвращения в Лондон и шесть со дня похорон в Корнуолле) он едва замечал ее присутствие – хотя ее присутствие мешало его ухаживаниям. Во время тех визитов его мнение о ней оставалось неизменным – тогда, в Корнуолле, она вечно таскалась за ним, стеная и плача. Тогда она вела себя совершенно как полагается глупой старомодной женщине, когда кто-то умирает, – ни здравомыслия, ни твердости духа, заливается слезами, едва на нее взглянешь, и без конца уныло перечисляет добродетели покойного. А еще она была неуступчива и, вдобавок к этому, проявляла безошибочные свидетельства своей себялюбивости. Когда он нанес свой первый визит в Итон-Террас, он заметил, что она в значительной степени, и даже полностью перестала лить слезы, и соответственно, в той же степени оправилась, но для него она все равно оставалась лишь теткой Люси – подливавшей чай и, к сожалению, крайне редко покидавшей помещение – необходимым, но непреходящим злом. Но теперь до него постепенно доходило, что она на самом деле существует, в своих собственных интересах, сама по себе. Она отстаивала свои права. Даже когда она ничего не говорила – а часто за весь день она не говорила ни слова, – тем или иным образом заявляла о своих правах.

И вот теперь она проявляла самостоятельность самым активным образом – и безапелляционно, сидя за чайным столиком, в тот момент, несомненно, принадлежавшим ему, прямо спрашивала его, чем он, собственно, занимается, какова его профессия или род занятий.

Она была его гостьей, и он считал по меньшей мере неприличным, чтобы гость допрашивал хозяина о том, чем тот занимается. Хотя он бы и сам с радостью рассказал ей об этом, если бы это было по его собственной инициативе.

Он подумал, что у него есть право на личное пространство. Уимс вообще не любил, когда его о чем-то спрашивают. Даже самый невинный вопрос казался ему посягательством на его право на покой.

Тетка Люси между глотками чая – его чая – с приятной улыбкой делала вид, будто просто удовлетворяет свое праздное любопытство, но всем своим видом показывала, что умирает от желания узнать, кто он такой. Она могла видеть собственными глазами, говорила она, с улыбкой поглядывая на ближайшую к ней ногу, что он не епископ, и была совершенно уверена, что он не художник, не музыкант и не писатель, но ни капли не удивилась бы, если бы он вдруг признался, что он адмирал.

Уимсу слова тетки показались дельными. Он не стал бы возражать, если бы его приняли за адмирала; адмиралы – народ честный и бравый.

Смягчившись, он сообщил, что торгует на бирже.

– А, – кивнула мисс Энтуистл с умным видом, хотя ровным счетом ничего в этом не понимала, поскольку биржа была учреждением, природа и деятельность которого были чужды всему, с чем были знакомы Энтуистлы, – ну да. Несомненно. Быки и медведи. Теперь, когда я присмотрелась, у вас действительно взгляд биржевика.

«Глупая женщина», – подумал Уимс, которому не понравилось, что при Люси ему приписали «взгляд биржевика». Он отмахнулся от нее и сосредоточился на своей возлюбленной, размышляя о том, как бы поскорее сократить этот неприятный период ухаживаний, когда он не мог никуда пойти с Люси без ее надоедливой тетки.

Прошло почти два месяца с тех пор, как случились обе смерти; несомненно, вскоре тетке можно было сказать о помолвке. После этого визита Уимс начал в письмах и в те редкие минуты, когда они оставались наедине, уговаривать Люси сделать это.

– Никто другой не должен узнать, – писал он. – Это может быть тайной для всего мира. Но преимущества того, что тетка узнает об этом, очевидны, – подумай о том, что она наконец оставит нас в покое, пусть даже здесь, в Итон-Террас.

Однако Люси упрямилась. Она колебалась. Она писала, чтобы он потерпел, что с каждой минувшей неделей их помолвка будет казаться все менее неожиданной. Она говорила, что придется слишком много объясняться, и что не была уверена в том, поймет ли ее тетка, даже когда со всеми объяснениями будет покончено.

Уимс, отвечая на ее письма, не обращал на это внимания. Он говорил, что тетке придется все понять, а если не поймет – какая разница, если она обо всем узнает? Самым важным как раз и было то, что она должна обо всем узнать. Тогда, говорил он, она перестанет вечно торчать рядом и оставит их в покое. Тогда его малышка узнает, как будет чудесно, когда он придет к ней, и они станут проводить вместе счастливые часы. Кем, в сущности, является ее тетка? – спрашивал он. Кто она вообще такая по сравнению с ним, Эверардом? Кроме того, он не любил секретничать. Ни один честный человек не в состоянии постоянно что-то скрывать. Его любимая малышка должна собраться с духом и рассказать обо всем тетке, должна поверить ему, ведь он знает, как лучше. Или, если она пожелает, он поговорит с теткой сам.

Люси не желала и начинала волноваться, поскольку тянулись дни и Уимс становился тем настойчивей, чем большую скуку на него нагоняли растущие независимость и любопытство тетки. Она терпеть не могла отказывать ему и даже откладывать на потом все, о чем бы он ни попросил, пока однажды за завтраком, совершенно невозмутимо уписывая бекон, тетка вдруг не оторвала взгляд от кофейника и не спросила:

– Как давно твой отец знал мистера Уимса?

Это решило все. Люси поняла, что больше не выдержит подобных вопросов. Все, что ей оставалось, – сказать правду.

– Тетя Дот… – заикаясь, начала она. (Мисс Энтуистл крестили с именем Дороти.) – Я хочу… Мне надо… Я хочу тебе сказать…

– После завтрака, – бодро сказала мисс Энтуистл. – Нам понадобится время и уединение. Поднимемся в гостиную.

И тут же заговорила о другом.

«Возможно ли, чтобы тетка о чем-то догадывалась?» – подумала Люси, уставившись на свой тост с маслом.

IX

Это было не просто возможно – это был факт. Тетя Дот о чем-то подозревала, да только вовсе не о том, что ей сейчас сообщили, и ей было очень трудно это усвоить. И два часа спустя Люси, стоя посреди гостиной, все еще с жаром твердила ей, повторяясь, возможно, уже в десятый раз: «Но разве ты не понимаешь? Это именно потому, что случившееся с ним было так ужасно. Это природа берет свое. Если бы он не мог сейчас обручиться, если бы он не мог вырваться из этой темной бездны и снова соприкоснуться с живыми существами и с тем, кто ему сочувствует и кто… любит его, он бы умер, умер или сошел с ума; и о, какой смысл для мира в том, чтобы кто-то хороший и прекрасный был брошен умирать или сходить с ума? Тетя Дот, какой в этом смысл?»

А ее тетя, сидя в своем привычном кресле у камина, продолжала с трудом переваривать услышанное. Кроме того, ее лицо нахмурилось от огорчения. Она не на шутку расстроилась.

Люси, глядя на нее, испытывала отчаяние оттого, что не может заставить свою любимую тетю увидеть то, что видит она, понять то, что поняла она, и потому, как и она, исполниться уверенности и счастья. Не то чтобы она была счастлива в тот момент; она тоже была всерьез расстроена, ее лицо пылало, глаза сверкали от желания помочь тетке увидеть Уимса таким, каким знала его она, во всей его про-стоте.

Она полностью очистила свою совесть, признавшись, что на самом деле знает, какого рода несчастье погубило миссис Уимс, и рассказала, как все было. Тетку ее слова привели в ужас. Нечто настолько чудовищное даже не приходило ей в голову. Выпасть из окна на глазах у мужа… ей казалось ужасным, что Люси была замешана в этом, да еще сразу после смерти ее родного покровителя – двух родственных ей заступников, ведь разве миссис Уимс, пока была жива, тоже не была одной из них? Она была совершенно сбита с толку и не могла понять тех бурных чувств, которые Люси, казалось, считала совершенно естественными для Уимса. Она могла бы подумать, что не может его понять потому, что слишком стара, потому что потеряла связь с молодым поколением, способным быстро оправляться от ударов, но Уимс, должно быть, был ее ровесником. Безусловно, он принадлежал к тому же поколению; и тем не менее, он меньше чем через две недели после ужасной смерти жены смог забыть ее, смог влюбиться…

– Но именно поэтому… именно поэтому… – вскричала Люси в ответ на слова мисс Энтуистл. – Он должен был ее забыть, или бы умер сам. Никто из людей не сумел бы выдержать такое, не сойдя с ума…

– Я, конечно, очень рада, что он в здравом уме, – сказала мисс Энтуистл, все больше хмурясь, – но я не могу не желать, чтобы кто-то другой, а не ты, Люси, помогала ему остаться таким.

И затем она повторила то, что с какой-то упорной беспомощностью повторяла периодически: ее претензия к мистеру Уимсу заключалась в том, что он слишком быстро стал счастливым.

– Эти серые брюки, – пробормотала она.

Нет, с этим мисс Энтуистл смириться не могла. Она не могла этого понять. А Люси, посреди комнаты вещавшая в защиту Уимса так пылко и чувственно, что было ясно – она на самом деле его любит, – представляла для тетки поразительное зрелище. Эта малышка, защищающая этого огромного мужчину. Дочь Джима; любимая доченька Джима…

Мисс Энтуистл, сидя в кресле, помимо прочего, старалась быть справедливой и напоминала себе, что в Корнуолле мистер Уимс доказал свою доброту и готовность помочь, – хотя сейчас даже на это пролился новый, тревожный свет, и теперь, когда она знала все, и сомнения, которые, возможно, заставляли ее быть немного несправедливой, развеялись, и она могла начать рассматривать его беспристрастно, она, вероятно, очень скоро искренне привязалась бы к нему. Она от всего сердца надеялась на это. Она привыкла привязываться к людям. Для нее было естественно любить и быть любимой. И в нем должно было быть нечто большее, чем его представительная внешность, раз Люси так сильно его любит.

Она встряхнулась. Она сказала себе, что плохо воспринимает происходящее; что ей не следует осуждать его лишь потому, что все так необычно сложилось. Была ли она на самом деле всего лишь обычной старой девой, в ужасе открещивающейся от проявления неприкрытой естественности? Разве не было правды в том, что эта коротко стриженная девчонка так страстно говорила о правильности, здравомыслии восприятия ужасного? Разве не сама природа подобным образом защищалась от такого множества смертей? В конце концов, чего хорошего в том, чтобы ужаса стало в два раза больше, и он настолько тебя страшит, что ты застываешь на месте без движения, с выпученными глазами и вздыбленными волосами, и сам становишься чудовищем?

Конечно, лучше всего поступать так, как говорила Люси, двигаться дальше, заниматься своим делом – жизнью, а не смертью. Тем не менее – существовали и приличия. Как бы ни было одиноко в уединении, как бы ни было больно, мисс Энтуистл чувствовала, что скорбящему какое-то время необходимо было побыть одному. Инстинктивно. Тот, кто скорбел по-настоящему, хотел бы остаться…

«О, но разве ты не видишь, – снова отчаянно попыталась объяснить ей Люси, – это была не просто скорбь – это было нечто совершенно ужасное. Конечно, Эверард повел бы себя обычным образом, если бы это была обычная смерть».

«Значит, чем ужаснее твое горе, тем веселее ты ходишь на чай», – сказала мисс Энтуистл – ее мысли на мгновение заполонили воспоминания о серых брюках на одном конце Уимса и недвусмысленно довольном лице на другом.

«О», – почти простонала Люси, и ее голова склонилась на грудь от внезапной усталости.

Мисс Энтуистл быстро встала и обняла ее. «Прости меня, – сказала она. – Это было просто глупо и жестоко. Думаю, я закостенела. Я, должно быть, застряла в рутине. Помоги мне выбраться, Люси. Ты научишь меня смотреть на вещи героически…»

И она нежно поцеловала ее пылающее лицо, прижимая его к своему.

«Но если бы я только могла заставить тебя увидеть», – со слезами в голосе сказала Люси, прижавшись к ней.

«Но я вижу, что ты очень сильно его любишь», – мягко сказала мисс Энтуистл, снова нежно целуя ее.

В тот день, когда в пять часов явился Уимс (это был его день для визитов, которые он совершал дважды в неделю), он застал Люси одну.

«Но где?.. Как?..» – спросил он, озираясь в гостиной, словно мисс Энтуистл пряталась за креслом.

«Я рассказала», – сказала Люси, выглядевшая уставшей.

Тогда он крепко прижал ее к своему сердцу. «Любимая малышка Эверарда, – сказал он, целуя ее снова и снова. – Славная любимая малышка Эверарда».

«Да, но…» – тихо сказала Люси. Однако он с такой силой стиснул ее, что ее голос не был слышен сквозь объятья.

«Ну, разве я был неправ? – торжествующе сказал он, крепко обняв ее. – Разве все не так, как должно быть? Только ты и я, и никто не следит и не вмешивается?»

«Да, но…» – снова начала Люси.

«Что ты говоришь? Да, но? – рассмеялся Уимс, склонив к ней ухо. – Да без всяких “но”, моя драгоценная крошка. Для нас не существует “но” – одно лишь “да”».

И на подобной ноте разговор продолжался довольно долго, прежде чем Люси удалось сказать ему, что ее тетя была очень расстроена.

Уимсу это было до такой степени неважно, что он даже не спросил почему. Его совершенно не интересовало, что может думать ее тетка. «Кому какое дело? – сказал он, снова притягивая ее к своему сердцу. – Кому какое дело? Мы есть друг у друга. Разве что-то еще имеет значение? Если бы у тебя было пятьдесят теток, и все они были бы расстроены, какое бы это имело значение? Какое это может иметь значение для нас?»

А Люси, измотанная утренними событиями, прижимаясь к нему, чувствовала, что действительно ничего не имело значения, пока он здесь. Но сложность была в том, что большую часть времени он был не с ней, в отличие от тети, а она любила свою тетю и очень не хотела, чтобы та расстраивалась.

Она попыталась донести это до Уимса, но тот ее не понял. Когда дело касалось мисс Энтуистл, он был так же неспособен понять Люси, как мисс Энтуистл не могла понять ее, когда дело касалось Уимса. Вот только Уимсу было совершенно все равно, что он ее не понимает. Тетки. Кто они, собственно, такие? Ничтожества. Он рассмеялся и сказал, что его любимая малышка не может иметь все и сразу; она не может съесть свой пирог, которым являлся ее Эверард, и при этом сохранить его, то есть свою тетю; и он поцеловал ее волосы и спросил, кто тут у нас хитрая малышка, и мягко покачал ее в своих объятиях, и Люси это рассмешило, и она тоже засмеялась, и забыла о тете, и забыла обо всем, кроме того, как сильно она его любит.

Тем временем мисс Энтуистл проводила послеобеденные часы, сидя в газетном зале Британского музея. Она читала отчет «Таймс» о «несчастном случае» и следствии по делу Уимсов; и если утром ее расстроило то, что рассказала Люси, то прочитанное после обеда расстроило ее куда больше. Люси не упоминала о предполагаемом самоубийстве. Возможно, он ей не сказал. Самоубийство. Что ж, доказательств не было. Был вынесен открытый вердикт. Это было предположение, высказанное служанкой, возможно, служанкой, затаившей обиду. И даже если бы это было правдой, вероятно, бедняжка обнаружила, что у нее неизлечимая болезнь, или, возможно, какая-то утрата на время лишила ее присутствия духа, и – о, версий могло быть много; приемлемых, обычных версий.

Мисс Энтуистл медленно шла домой, задерживаясь у витрин магазинов, разглядывая шляпы и блузки, на которые никогда не обращала внимания, растягивая прогулку до предела, пытаясь собраться с мыслями. Самоубийство. Как мрачно это звучало в такой прекрасный день. Какая жертва. Какое крушение надежд. Почему она должна была пожертвовать собой? Почему она утратила надежду? Но это не было правдой. Коронер сказал, что нет доказательств того, как она погибла.

Мисс Энтуистл шла все медленнее и медленнее. Чем ближе она подходила к Итон-Террас, тем неохотнее продвигалась вперед. Дойдя до Белгрейв-сквер, она дважды обошла ее кругом, задерживаясь у садовых оград, изучая повадки птиц. Она провела на улице весь день, и, как известно тем, кто ходит пешком, от Британского музея до Итон-Террас довольно далеко. К тому же день был жаркий, ноги болели, и ей очень хотелось бы сидеть в своем кресле в прохладной гостиной и пить чай. Но там, в той гостиной, вероятно, все еще был мистер Уимс, который теперь больше не был для нее мистером Уимсом – неужели ей действительно придется называть его Эверардом? – или она могла столкнуться с ним на лестнице – узкой лестнице; или в прихожей – тоже узкой, которую он заполнил бы целиком; или она могла встретить его на своем пороге, заполняющего весь дверной проем; или, когда она свернет за угол на свою улицу, там она могла встретить те самые торжествующие брюки.

Нет, она чувствовала, что в тот день не вынесет встречи с ним. Поэтому она тоскливо медлила, наблюдая за воробьями за садовой оградой Белгрейв-сквер, переступая с одной ноющей ноги на другую.

Это было только начало, думала она; это был лишь первый из многих дней, когда ей придется скитаться, словно бездомной. Ее дом был слишком мал, чтобы вместить и ее, и любовные утехи. Если бы это были нежные ласки того молодого человека, который был так упорно предан Люси, она чувствовала, что места хватило бы. Его ухаживания были бы юношески застенчивыми. Она могла бы спокойно сидеть в столовой, пока подходящая друг другу молодая пара нежно кокетничала бы наверху. Но она не могла вынести мысли о том, что ей придется ютиться по соседству с кокетничающим мистером Уимсом – нет, Эверардом; ей лучше сразу к этому привыкнуть. Его ухаживания не были бы… она порылась в своем беспокойном уме в поисках слова и нашла «постными». Да; это слово достаточно точно передавало то, что она имела в виду: они не были бы постными.

Мисс Энтуистл отошла от ограды и, повернувшись спиной к своей цели, побрела в сторону Слоун-стрит. Там она увидела омнибус, останавливающийся, чтобы высадить пассажира. Очень желая присесть, она сделала над собой усилие и поймала его, втиснулась на свободное место и отдалась на волю случая, куда бы он ее ни повез.

Он повез ее в Сити; сначала в Сити, а затем в незнакомые места за его пределами. Она позволила ему везти себя дальше. Ее одежда становилась все более модной по мере того, как омнибус ехал все дальше. В конце концов она стала выделяться и притягивать взгляды. Но она была полна решимости дать любовным утехам самый широкий простор и проехать весь путь, что она и сделала.

Омнибус все ехал и ехал, целых полтора часа. Она и не подозревала, что омнибусы могут ехать так долго. Когда он наконец остановился, она продолжала сидеть; и кондуктор, который постепенно стал разделять растущее удивление все более бедных пассажиров, сменявших друг друга, спросил ее, какой адрес ей нужен.

Она сказала, что ей нужно на Слоун-стрит.

Он не мог в это поверить и попытался уговорить ее, но она твердо сидела на своем месте и настаивала.

В девять часов он высадил ее там же, где подобрал. Она исчезла в темноте, двигаясь, будто одеревенелая, а он подмигнул ближайшему к двери пассажиру и постучал пальцем по лбу.

Но когда она, усталая и голодная, поднялась по ступенькам и открыла дверь своим ключом, она почувствовала, что это того стоило; по крайней мере, в тот день она избежала встречи с мистером Уи… нет, Эверардом.

X

Мисс Энтуистл, впрочем, твердо решила, что после этого единственного дня, отданного на откуп своим чувствам, она будет вести себя единственно разумным образом перед лицом неизбежного брака – сочувственно и дружелюбно.

Слишком часто ей доводилось видеть, как первое негодование разочарованных родителей по поводу браков их детей превращается в дело гордости, упрямства и принципа и в конце концов перетекает в позицию, которую уже нельзя изменить, даже когда с годами она стала нелепой. Если браки оказываются счастливыми, как нелепо упорствовать в старомодном неодобрении; если несчастными – как необходима особая потребность в любви!

Так рассуждала мисс Энтуистл в своей постели в ту первую бессонную ночь, и по этим принципам она действовала в последующие месяцы. Эти месяцы давались ей нелегко. Все свое мужество она тратила на то, чтобы придерживаться своего решения. Инстинкт Люси был верен – как можно дольше скрывать свою помолвку от тети. Мисс Энтуистл, всегда худая, еще больше исхудала в своем постоянном ежедневном и ежечасном стремлении радоваться, разделять счастье Люси, облегчать ей жизнь, защищать ее от внимания и расспросов друзей, смотреть на Эверарда и на будущее с надеждой и, насколько возможно, глазами Люси.

«Она недостаточно искренна, – говорил Уимс Люси, если она упоминала о возрастающем напряжении и переутомлении тети. – Ей следует относиться ко всему естественнее. Взгляни на нас с тобой». Ведь единственной ложкой дегтя в бочке меда Люси было периодическое осознание того, что тетя не вполне счастлива.

А затем он спрашивал ее, положив голову на ее голову и заключив ее в объятия: «Кто научил мою девочку быть простой?» – и они смеялись, целовались и говорили о другом.

Мисс Энтуистл не могла быть искренней так, как понимал это Уимс. Она пыталась, но когда видела его свежее лицо без единой морщины, его лоб без единой складки и сравнивала в зеркале со своим (а она была всего на три года старше), она думала, что в цельности натуры, должно быть, есть свои преимущества. Это Люси сказала ей, что Эверард ни в чем не сомневается. Он берется за одно дело зараз, говорила она, спокойно сосредотачиваясь лишь на нем. Когда он полностью заканчивает его, тогда, и только тогда, переходит к следующему. Он знает, чего хочет. Разве тетя Дот не считает, что это прекрасно – знать, чего хочешь? Вместо того чтобы метаться, тратя мысли и силы на всякие развлечения?

Это были слова Уимса; и мисс Энтуистл, после того как слушала его днем – поскольку каждый раз, когда он приходил, она ненадолго появлялась просто ради приличия, а в субботу и воскресенье неизменно присутствовала на протяжении всего дня, – находила немного утомительным, что когда, наконец, день заканчивался и она оказывалась в гавани своей пустой гостиной, ей приходилось выслушивать, как он вещал устами Люси еще и на протяжении целого вечера.

Но она всегда соглашалась и говорила: «Да, он просто прелесть»; ибо когда единственная и горячо любимая племянница непременно выходит замуж, самое меньшее, что мудрая тетя может сказать о своем будущем племяннике, это «просто прелесть». Она могла бы сказать что-то более теплое и оригинальное, если бы могла, но по крайней мере сказала хотя бы это. Мисс Энтуистл пыталась придумать разные варианты, боясь, что Люси заметит некоторую схожесть, и однажды с усилием пробормотала, что он кажется ей… настоящим душкой; но это прозвучало фальшиво, и больше она не повторялась. Впрочем, Люси вполне устраивало первое.

Иногда по вечерам, сидя у ног тети – Уимс никогда не приходил по вечерам, потому что не доверял возможному ужину, – она просила ее повторить, спрашивая с легким беспокойством: «Но ты ведь правда думаешь, что он просто прелесть, да, тетя Дот?» Тогда мисс Энтуистл, боясь, что в прошлый раз выразила это мнение рассеянно, поспешно восклицала с почти чрезмерной горячностью: «О да, он просто прелесть».

Может, он и вправду был милашкой. Она не знала. Что она имела против него? Она не знала. Он был слишком стар – это раз; но в следующую минуту, услышав что-то, что он сказал или над чем посмеялся, она думала, что он недостаточно стар. Конечно, в действительности против него ее настраивало то, что он слишком быстро оправился от ужасной смерти жены. И все же она признавала, что в том, что Люси объясняла это чисто инстинктивным жестом самозащиты, было много правды. Кроме того, она не могла вечно на него обижаться; с каждым днем это имело все меньше значения. И иногда мисс Энтуистл даже сомневалась, было ли это тем, что действительно имело для нее значение, – не было ли это скорее какими-то мелочами, которые ей действительно не нравились: например, отсутствием утонченности, пренебрежением к мелким любезностям, – словом, как она говорила себе с улыбкой, претензиями старой девы. Люси, казалось, совершенно не замечала его промахов. Тетя думала, что она даже в некотором роде гордилась ими, радуясь всему, что он говорил или делал, с восторженной нежностью молодой матери, наблюдающей за проделками своего первенца. Она весело смеялась; позволяла ему открыто ласкать себя. Она тоже, думала мисс Энтуистл, стала, как она без сомнений сказала бы, цельной. Ну, возможно, так старая дева воспринимала тип человека, с которым раньше не встречалась, и она попала – она вновь упрекала себя – в старую колею. Друзья Джима… ну, они были другими, но необязательно лучше его. Она была уверена, что мистер Уимс назвал бы их чересчур педантичными.

Когда в октябре Лондон снова начал заполняться людьми и друзья Джима стали навещать ее и Люси, причем многие проявляли тенденцию делать это снова и снова, к ее прочим заботам добавилась новая – не дать им встретиться с Уимсом. Он, была она убеждена, не сможет скрыть свое чувство собственности по отношению к Люси, а Люси не сможет не смотреть на него с нежностью. Неизбежно возникнут вопросы о том, кто он такой, и кто-нибудь из друзей Джима наверняка вспомнит историю со смертью миссис Уимс; действительно, в тот день, когда она пошла в Британский музей и прочла соответствующий репортаж, она была поражена, что не видела его раньше. Он занимал так много места, что она наверняка увидела бы его, если бы вообще заглянула в газету. Она могла лишь предположить, что, раз тогда гостила у друзей, в тот день ей случилось куда-то поехать, и если она и купила газету, то, как иногда делала в поездах, смотрела не в нее, а в окно.

Она чувствовала, что у нее нет сил отвечать на вопросы и, в свою очередь, пускаться в объяснения и защищать Уимса. Она чувствовала, что в нем было слишком много того, что требовало объяснений. Его следовало бы разделить на части и представлять постепенно и понемногу, – но лучше всего было вообще его не представлять, не допускать его встречи с ее друзьями. Поэтому она назначила один день в неделю, когда будет дома, и отговаривала всех от бесплодных попыток навещать ее в другие дни. Вскоре этот день превратился в один вечер раз в неделю, когда кто угодно мог прийти после ужина, чтобы поболтать и выпить кофе, поскольку вечер был безопаснее – безопаснее благодаря убеждению Уимса (которого он не скрывал), что ужины старых дев печально известны тем, что скудны и невкусны.

Люси предпочла бы не видеть ни души, кроме Уимса, который был всем, чего она хотела, всем, о чем просила в жизни; но она понимала суть действий тети – только привязав друзей к определенному дню и часу, можно было избежать риска, что они помешают драгоценным мгновениям их уединения. Так говорила ей мисс Энтуистл, удивляясь своей растущей способности хитрить.

У нее была старая подруга, жившая на Чесхэм-стрит, вдова, полная той зрелой мудрости, которая иногда, наконец, приходит к тем, кто пережил брак; и к ней, когда осень вернула ее в Лондон, мисс Энтуистл иногда приходила в поисках утешения.

«Что, кроме любви, в целом мире способно создать подобную пропасть между двумя привязанностями и способностью понять друг друга?» – спросила она однажды, вновь пораженная – из-за чего-то, сказанного Люси, – расстоянием, которое она прошла. Люси теперь казалась совсем крошечной, она так от нее отдалилась; она даже не могла до нее докричаться, не говоря уже о том, чтобы удержать ее.

И подруга, благодаря мудрости ставшая немногословной, ответила: «Ничто».

О финансовом положении Уимса мисс Энтуистл могла судить только по внешним признакам, ибо ему и в голову не приходило, что это может ее касаться, и она предпочитала подождать, пока помолвка станет предметом обсуждения, чтобы попросить какого-нибудь старого друга Джима навести справки; но, судя по тому, как он жил, оно казалось стабильным. Он свободно пользовался такси, с разумной частотой нанимал автомобили, жил в одном из солидных домов на Ланкастер-Гейт и также, разумеется, владел «Ивами» – домом у реки близ Строрли, где умерла его жена. В конце концов, что может быть лучше двух домов, думала мисс Энтуистл, поздравляя себя, так сказать, от имени Люси, что с этой стороны Уимс так приятен. Два дома и никаких детей – намного лучше, чем наоборот. И однажды, чувствуя себя почти оптимистично касательно будущего Люси, о перспективах которого она думала так старательно, она снова пришла к вдове на Чесхэм-стрит и внезапно спросила ее – а та, привыкшая к этим совершенно не относящимся к делу громким вопросам своей подруги и будучи мудрой, была также и нелюбопытна: «Что может быть лучше двух домов?»

На что вдова, чья мудрость была более зрелой, чем утешающей, разочаровывающе ответила: «Один».

Позже, когда брак уже был не за горами, мисс Энтуистл, надеявшаяся стать более умиротворенной, вместо этого обнаружила, что как никогда нуждалась в утешении, и снова, на этот раз в отчаянии, пришла к вдове в поисках какого-нибудь совета от той, что была так мудра, что вернула бы ей покой, развеяв ее нелепые, неотступные сомнения. «В конце концов, – сказала она почти умоляюще, – что может быть лучше преданного мужа?»

И вдова, у которой их было трое и которая знала, о чем говорила, ответила с великим спокойствием тех, кто все закончил и может на досуге взвешивать и подводить итоги: «Его отсутствие».

XI

Помолвка Уимс – Энтуистл развивалась по обычным для всех помолвок этапам: полная секретность, секретность частичная, полуогласка с незамедлительно следующей полной оглаской и неизбежной сопутствующей шумихой. Шумиха эта, всегда в той или иной мере слышимая главным действующим лицам – будь она одобрительной или неодобрительной, – в данном случае выражала всеобщее неодобрение. Все друзья отца Люси протестовали как один. Итон-Террас сотрясали катаклизмы; и Люси, как всегда прятавшаяся от всех тревог в объятиях Уимса, лишь еще больше убеждалась, что лишь там – покой.

Мисс Энтуистл была вынуждена в одиночку противостоять возражениям. Делать было нечего – пришлось это делать. У Джима было так много близких, преданных друзей, и каждый из них, казалось, считал его дочь предметом своей особой заботы. Один-два из тех, что были помоложе – скорее ученики, чем друзья, – и сами были влюблены в нее, и их протесты было особенно гневными и громкими. Мисс Энтуистл оказалась в положении, которого так стремилась избежать: ей пришлось защищать и оправдывать Уимса перед крайне скептически настроенной, враждебной аудиторией. Будто бы, вынужденная сражаться за него, она делала это, прижавшись спиной к стене гостиной.

Люси не могла ей помочь, потому что, хотя ее и огорчало, что тетю беспокоят из-за ее любовной связи, она все же чувствовала, что Эверард прав, говоря, что ее отношения не касаются никого, кроме нее самой и него. Она тоже негодовала, но ее возмущение было вызвано тем, что друзья отца, которые с тех пор, как она себя помнила, всегда были добры и милы, не говоря уже о том, что умны и рассудительны, теперь единодушно, ничего не зная об Эверарде, кроме истории с несчастным случаем, враждебно отнеслись к ее браку с ним. Готовность к несправедливости, стремление сразу верить худшему, а не лучшему, поразили и ошеломили ее. И что за речи они вели! Бесконечные споры, рассуждения, словесные ухищрения; такие умные, такие неопровержимые, и все же, она была уверена, если бы только она сама была умнее и могла им что-то доказать, – ошибочные. Все их многочисленные точки зрения… но ведь, как говорил Эверард, для каждой вещи существует лишь одна точка зрения – правильная. Ах, но женщине нужно не это; ей не нужно этих бесконечных размышлений, анализов, обдумываний. Женщина – даже ее мысли теперь облекались в слова Уимса – просто хочет своего мужчину. «Не ей рассуждать почему, – процитировал как-то Уимс, и оба рассмеялись его пародии, – ей лишь любить и – не умирать, а жить»[4].

Самое лучшее, что можно было сказать о друзьях ее отца, – они желали ей добра; но сколько хлопот могут доставить доброжелатели в столь обыденном деле! От них она пряталась – неизбежно – в объятиях Уимса. Там не было споров, там не было сомнений и парализующих колебаний. Там были просто любовь и чувства – сладостные для нее, чья мать умерла в самый разгар милых ранних ласк, и чья последующая жизнь прошла в сухом и напряженном обществе необычайно любознательных, умных мужчин, – она снова ощутила себя ребенком на чьих-то больших, удобных, некритичных коленях.

Помолвка не просочилась наружу, а хлынула потоком. Она оставалась бы тайной еще долгое время, известной только троим и горничным – которые, сами будучи молодыми женщинами и хорошо знакомыми с ее симптомами, убедились в ее подлинности еще до того, как мисс Энтуистл начала что-то подозревать, – если бы Уимс не начал, вопреки ожиданиям, заглядывать по четвергам. Люси рассказывала об этих вечерах и о всех тех людях, которые были добры к ней и ее тете, предполагая, что она очень одинока, – она была бы одинокой, если бы у нее не было Эверарда, с которым она сейчас обнималась. Рассказы Люси сперва забавляли Уимса, потом ему стало любопытно, и в конце концов он решился прийти и увидеть все своими глазами.

Он не предупредил Люси, что придет, он просто пришел. Потребовалось пять четвергов, проведенных за обычной игрой в бридж в его клубе, играя, как он сказал ей потом, одной рукой, а думая о ней другой – «Ты понимаешь, о чем я», – сказал он, и они рассмеялись и обнялись, – прежде чем в его сознание медленно просочилась и заполнила его мысль, что его маленькая девочка окружена людьми, которые суетятся вокруг нее и ухаживают за ней (поскольку, сказал Уимс, все, разумеется, захотят за ней ухаживать), а он, единственный, кто имеет на это право, находится где-то в другом месте.

Так что он вошел; и когда он вошел, группа гостей, стоявших вокруг Люси спиной к двери, увидела, как ее лицо, до этого кроткое и внимательное, вдруг озарилось и вспыхнуло румянцем; и, повернувшись как один, чтобы увидеть то, что увидела за их спинами она, с полуоткрытыми губами и глазами, полными изумленной радости, они вновь увидели главного скорбящего незнакомца с похорон в Корнуолле.

Там они приняли его за родственника Джима, из того рода, которые появляются в жизни мужчины лишь трижды, причем в последний раз на его похоронах; здесь, в Итон-Террас, они сразу поняли, что он не такой, потому что лицо девушки в один миг не утрачивает выражение вежливой внимательности, просияв трепетной жизнью ради родственников, появляющихся только эти три раза. Все они с изумлением уставились на него. Он был так непохож на людей, которых они встречали у Джима. Для начала, он был так хорошо одет – в брачный сезон, подумала мисс Энтуистл, хорошо одеваются даже птицы, – и в своем впечатляющем вечернем костюме, с манишкой, казавшейся больше и безупречнее любой из тех, что они могли вообразить, он заставлял их выглядеть и чувствовать себя тем, чем они и являлись, – потрепанной, поношенной компанией.

Уимс был хорош собой. Он, может, и был средних лет, но достаточно красив, чтобы часто затмевать молодых. Возможно, «благородной осанки», как ее называют портные, у него было чуть больше необходимого, но его рост это компенсировал. Его черты были правильными, лицо беззаботным и здоровым, каштановые волосы гладкими, без следа седины, он был чисто выбрит, а его рот был из тех, что журналисты иногда называют «подвижным», иногда «решительным», но всегда как «красиво очерченным». «Его можно было бы представить в шубе», подумал молодой человек рядом с Люси, разглядывая его; и никого другого из присутствующих в тот вечер нельзя было представить в шубе, включая самого молодого человека. Также, подумал тот же молодой человек, можно было представить, как носильщики, таксисты и официанты спешат услужить ему; и не только нельзя было представить, чтобы они прислуживали всем присутствующим, включая самого молодого человека, иначе, чем вяло и с неохотой, но он знал из собственного печального опыта, что они так и делали.

«Мой великолепный возлюбленный!» – воскликнуло сердце Люси, когда он показался в дверях. Раньше она не видела его по вечерам, и контраст между ним и остальными присутствующими действительно поражал.

Мисс Энтуистл была права: нельзя было скрыть то, что читалось во взгляде Люси, или собственнические манеры Уимса. Он не собирался обращать на свою маленькую девочку никакого внимания, кроме самого поверхностного, он собирался быть самым обычным гостем – просто пожать ей руку и сказать «Сегодня довольно сыро, не правда ли?» – или что-то в этом роде; но его гордость и любовь были сильнее его, и он не мог их скрыть. Он думал, что ему удается скрывать их, и был уверен, что ведет себя прекрасно и с легкой непринужденностью, но того, как он смотрел на нее, наблюдал за ней, было достаточно. Да и она сама смотрела на него точно так же. Умы в той комнате привыкли делать более сложные выводы, чем этот. Они были возмущены его очевидностью. Кто этот немолодой, преуспевающий чужак, который завладел дочерью Джима? Куда смотрела ее тетка? Откуда он свалился? Знал ли об этом Джим?

Мисс Энтуистл представила его. «Мистер Уимс», – объявила она всем присутствующим, неопределенно махнув рукой; и на ее скулах появились красные пятна и остались там.

Уимс принялся разглагольствовать. Он стоял на коврике у камина, набивая трубку – он привык курить в этой комнате, когда приходил на чай к Люси, и забыл спросить мисс Энтуистл, не возражает ли она, – и говорил всем, что думал. Когда он появился, речь шла об Ирландии, и после того, как волнение, вызванное его появлением, улеглось, он попросил их не обращать на него внимания и продолжать. Затем он включился в разговор, делясь с ними собственными мыслями; а мысли его были напечатаны в утренней «Таймс». Уимс говорил с отработанной беглостью передовицы. Он любил политику и постоянно говорил о ней в своем клубе, и от этого стулья рядом с ним пустели. Но Люси, которая раньше не слышала его высказываний о политике и обнаружила, что понимает каждое слово, слушала его, раскрыв рот. До его прихода они говорили вещи, которые она не успевала уловить, живо обсуждая Шинн Фейн, Ллойд Джорджа, возмутительную дороговизну жизни – стояла осень 1920 года, – выворачивая все наизнанку, ставя с ног на голову, будучи остроумными, приводя в замешательство, чрезвычайно энергично и горячо. Между ними как будто мелькали искры, и беспокойное пламя перебрасывалось с одного на другого – толчок, вспышка, взрыв смеха, и вот уже все перескакивали на что-то новое, как раз когда она с трудом начинала понимать последнюю фразу, пропустив шесть предыдущих. Она скучала по отцу, который в таких случаях брал ее за руку, если видел, что она отстает, на мгновение останавливался, чтобы все ей объяснить, и задерживал остальных, пока она не переводила дух.

Но вот появился Эверард, и вмиг все стало ясно. Для нее словно распахнулось окно, в которое ворвался поток свежего воздуха и солнечного света. Он казался ей таким разумным по сравнению с остальными, таким здоровым и естественным. Правительству, говорил он, стоило лишь сделать то-то и то-то – и проблемы Ирландии и дороговизны жизни были бы немедленно решены. Он изложил свою позицию. Позиция была простая. Нужны лишь добрая воля и капля здравого смысла. «Почему, – думала Люси, бессознательно кивая в гордом согласии, – у людей нет ни доброй воли, ни капли здравого смысла?»

Сперва его пытались перебить, подкалывать, но попытки затихли и вскоре сменились полным молчанием. Другие гости, подумала мисс Энтуистл, казалось, были оглушены – так неподвижно они сидели. А когда они уходили (раньше обычного и все разом), Уимс все еще стоял на ковре у камина, разъясняя позицию обычного здравомыслящего делового человека.

– Заметьте, – говорил он, указывая на них трубкой, – я не претендую на звание великого мыслителя. Я просто практичный деловой человек, и как практичный деловой человек знаю: есть только один способ сделать что-то – верный способ. Найдите этот способ и действуйте. Слишком много споров, слишком много вопросов о том, что думают другие. Нам нужны не разговоры, а действия. Я согласен с Наполеоном, который сказал о Французской революции: «Il aurait fallu mitrailler cette canaille»[5]. Мы недостаточно просты.

Это было последнее, что услышали остальные, молча спускаясь по лестнице. На улице они задержались ненадолго, поговорили, сбившись в кучки на тротуаре, а затем разошлись по домам, где большинство провело остаток вечера за написанием писем мисс Энтуистл.

В следующий четверг, получив от нее уклончивые ответы, они явились снова, каждый надеясь остаться с тетей Люси наедине и под предлогом преданной дружбы с Джимом задать прямые вопросы: кто такой Уимс и что он собой представляет? А главное – почему именно он? Кем и чем он был, не имело никакого значения, если бы он только делал это где-нибудь в другом месте; но они пришли, полные решимости получить ответ на третий вопрос: почему Уимс? И когда они прибыли, он снова был там – на этот раз опередив их, стоя на том же ковре у камина, будто и не сходил с места с прошлой недели и все это время продолжал говорить.

Это положило конец встречам по четвергам. На следующую не пришел никто, кроме Уимса; но мисс Энтуистл была вынуждена объявить о помолвке, и с этого момента вплоть до самой свадьбы ее жизнь превратилась в сплошное проклятие и хаос. Лишь потому, что Джим не назначил в завещании опекуна для Люси, каждый из его друзей счел своим долгом заполнить эту пустоту. Они возмутились, обнаружив, что Люси почти сразу же увезут, но пришли в ужас, когда поняли, что увезет ее именно тот самый Уимс. Большинство хорошо помнило то, как несколькими неделями ранее умерла миссис Уимс, а те, кто не помнил, отправились, как и мисс Энтуистл, в Британский музей, чтобы наверстать упущенное. Также они, хотя сами были людьми непрактичными и скорее теряли деньги, чем зарабатывали, устроили самые тщательные частные расследования касательно дел Уимса, надеясь уличить его в мошенничестве или полной нищете, а лучше – в том и другом сразу, чтобы ни одна женщина не могла иметь с ним ничего общего. Однако, как сообщил нанятый ими юрист, деловая репутация Уимса была безупречной. Все было аккуратно и в порядке. Он не был тем, кого в Сити назвали бы богачом, но, скажем, в Илинге его сочли бы состоятельным человеком. Он был надежен и, безусловно, мог содержать жену и семью. Он мог бы быть гораздо богаче, если бы не придерживался годами принципа заканчивать работу рано и покидать офис в такое время, когда другие еще трудились. Друзья вынуждены были признать, что это, по крайней мере, выглядело разумно. Однако в его личной жизни недавно случилось весьма печальное… – «О, спасибо, – перебили друзья, – мы об этом наслышаны».

Но какой бы хорошей ни была деловая репутация Уимса, это не могло отменить их яростного протеста против его брака с дочерью Джима. Помимо того, что он говорил, имелось еще и следствие. Они понимали, что в этом были необъективны, но все слишком дорожили памятью Джима, чтобы быть беспристрастными к человеку, который, как они были уверены, ему бы не понравился. Поодиночке и группами они приходили в Итон-Террас в безопасное время – например, после завтрака – чтобы поговорить с Люси по душам, слишком обеспокоенные, чтобы понять: с влюбленным человеком разумные доводы не работают. Будучи менее мудрыми, чем мисс Энтуистл, они пытались отговорить ее от брака с этим человеком, и чем сильнее они старались, тем крепче она к нему привязывалась. К страсти любви примешивалась страсть защиты – встать у них на пути. А все это время в самой глубине души, несмотря на изумление и негодование, про себя она улыбалась: ведь было поистине забавно наблюдать поверхностные суждения этих умных людей в сравнении с тем, что было известно лишь ей одной – нежность, простую доброту сердца ее любимого.

Люси смеялась про себя в своей счастливой уверенности. Она чудесным образом обрела не только возлюбленного, которого могла боготворить, наставника, за которым могла следовать, учителя, на которого могла равняться, страдальца, который без нее не исцелился бы, но и мать, няньку и товарища для игр. Несмотря на то что он был намного старше и необычайно мудр, он оставался ее сверстником – порой даже не сверстником, таким мальчишеским был его юмор. У Люси никогда не было товарища для игр. Всю жизнь она провела, сидя, так сказать, с прямой спиной, ведя себя подобающим образом, и не знала, какое это наслаждение – расслабиться, пока не появился Уимс. Ее отец, конечно, любил дурачества, но лишь определенного рода; никогда – те, к которым подходило бы слово «совершеннейшие». С Уимсом же она могла нести любую чепуху, совершеннейшую или не очень. Он хохотал до упаду, слушая ее. Ей нравилось смешить его. Они смеялись вместе. Он понимал ее язык. Он был ее товарищем по играм. А эти люди за дверью, старые и молодые, не знавшие, что такое игра, пытавшиеся разлучить ее с ним, могли стучаться сколько угодно – она и он сидели внутри, слушали их и забавлялись.

– Как они все стараются нас разлучить, – сказала она ему однажды, по обыкновению уютно устроившись в его объятиях, положив голову на его грудь.

– Единство нельзя разъединить, – успокаивающе заметил Уимс.

Ей хотелось передать им его ответ, встретить их с этими словами в следующий раз, когда они явятся после завтрака, чтобы отбить охоту к бесполезным попыткам. Но она уже поняла, что они каким-то образом всегда чувствовали, когда она говорила словами Эверарда, а не своими, и тогда, конечно, они отказывались ее слушать, поскольку были людьми предвзятыми.

– Ну, Люси, это же чистый Уимс, – говорили они. – Ради бога, скажи что-нибудь свое.

На Рождество у Уимса состоялся разговор с мисс Энтуистл, которая с момента объявления помолвки вела себя так тихо и безобидно, что он даже проникся к ней симпатией. Она, казалось, осознала свое положение второстепенного персонажа и приняла его без возражений. Она больше не задавала ему вопросов и не создавала трудностей. Она оставляла его наедине с Люси в Итон-Террас, и хотя ей приходилось сопровождать их на прогулках, она держалась так незаметно, что он забывал о ее присутствии. Но когда в середине декабря он как-то днем заметил, что всегда проводит Рождество в «Ивах», и спросил, когда они с Люси приедут – в сочельник или днем раньше, – к его изумлению, она выглядела пораженной и после паузы сказала, что это очень любезно с его стороны, но они планируют провести Рождество здесь.

– Я надеялась, вы присоединитесь к нам, – сказала она. – Неужели вам непременно нужно уехать?

– Но… – начал было Уимс, не веря своим ушам.

Однако факт оставался фактом: мисс Энтуистл не желала ехать в «Ивы»; а раз она не ехала, Люси тоже не могла. Никакие доводы не могли поколебать ее решимости. Повторялось то же самое, что и в Корнуолле, только теперь все было куда хуже – подумать только, испортить ему Рождество! – когда она настояла на отъезде из того милого домика, где им всем было так уютно, и увезла Люси в Лондон. В последние недели она стала настолько покорной, что он успел позабыть, какой упрямой она была там, в Корнуолле. Он был поражен тем, что ее упрямство – самое несгибаемое, с каким он когда-либо сталкивался, – может разрушить его планы. Он не мог в это поверить. Не мог поверить, что не получит желаемого только потому, что какая-то старая дева сказала «нет». Неужели история с Валаамом повторится наоборот, и ангела задержит ослица? Он отказывался верить в то, что подобное может случиться.

Уимс, который сначала строил планы, а потом уже обсуждал их, даже Люси еще ничего не говорил о Рождестве. Его привычкой было решать, что он хочет сделать, обдумывать все детали, а затем, когда все было готово, ставить всех причастных в известность. Ему и в голову не приходило, что с Рождеством могут возникнуть проблемы. Он естественным образом предполагал, что проведет праздник со своей девочкой, и, раз он всегда отмечал его в «Ивах», она тоже будет там. Все приготовления были сделаны, и слуги, выглядевшие удивленными, получили указание подготовить две комнаты для дам. Он начал чувствовать приближение праздника уже в первую неделю декабря и заказал двух больших индеек вместо одной, потому что это должно было стать его первым настоящим Рождеством в «Ивах» – у Веры не было рождественского настроения, – и он считал, что праздник нельзя отметить слишком пышно. Две вместо одной – это про индеек; четыре вместо двух – про пудинги. Он удвоил все. Удвоение казалось ему правильным, даже символичным выражением его чувств, ведь скоро их тоже будет двое. И как это было славно.

И вдруг, закончив приготовления и в назначенный час перейдя к вопросу о дне приезда, он столкнулся с сопротивлением. Мисс Энтуистл не желала ехать в «Ивы» – невероятно, невозможно, невыносимо, – а Люси, вместо того чтобы немедленно настоять на своем и присоединиться к нему, создав подавляющее большинство, сидела как мышь под веником.

– Но, Люси… – Уимс, потеряв дар речи от изумления, повернулся к ней. – Конечно же мы должны провести Рождество вместе.

– О да, – сказала Люси, наклоняясь вперед, – конечно…

– Конечно, вы должны приехать. Любое другое решение немыслимо. Мой дом за городом, а это самое подходящее место для Рождества, к тому же это дом твоего Эверарда, и ты его еще не видела… Я бы давно тебя туда свозил, но нарочно откладывал это к празднику.

– Мы надеялись, – сказала мисс Энтуистл, – что вы присоединитесь к нам здесь.

– Здесь! Да здесь и индейка не поместится! Я заказал двух, и каждая из них вдвое шире, чем ваша дверь.

– О, Эверард… ты правда уже заказал индеек? – сказала Люси.

Ей хотелось и смеяться, и плакать. Его простота была поразительна. В ее глазах она возвышала его над любой критикой и делала священным, подобно нимбу над головой святого.

Он тайно готовился, покупал индеек, планировал сюрприз – а она все это время думала, что он не упоминает об «Ивах» лишь потому, что боится за себя и за нее, ведь в его доме случилась трагедия! Они никогда не говорили о том, чтобы показать его ей, в отличие от дома на Ланкастер-Гейт, и она представляла, что он больше никогда не приблизится к нему и, вероятно, втихую продает его. Конечно, он захочет избавиться от него – дома невыносимых воспоминаний. В другой дом, на Ланкастер-Гейт, он настоятельно звал их на чай, и, несмотря на явное нежелание тети, которое чувствовала и она сама, это в конечном счете казалось естественным и более-менее неизбежным, и они согласились. По крайней мере, бедняжка Вера только жила там, а не умерла. Дом был мрачным, и Люси хотела, чтобы он оставил его и начал с ней жизнь там, где ничто не связывало его с прошлым, но он был так поражен этой идеей – «Помилуй, – воскликнул он, – ведь это дом моего отца, и я в нем родился!», – что она не могла не посмеяться над его испугом и устыдилась своей мысли сорвать его с насиженного места. К тому же она не знала, что он там родился.

Но с «Ивами» все было иначе. Об этом доме он никогда не говорил, и Люси была уверена, что истинная причина этого была деликатна и достойна жалости. Теперь же выяснилось, что все это время он просто приберегал его в качестве рождественского сюрприза.

– О, Эверард!.. – ахнула она. Она совершенно не брала в расчет «Ивы». То, что «Ивы» все еще были частью жизни Эверарда, причем активной – не просто стоял в ожидании, пока агенты искали покупателя, а посещался и, очевидно, ценился, – стало для нее огромным потрясением.

– Думаю, мы сможем устроить для вас скромное, но счастливое Рождество здесь, – сказала тетя, улыбаясь той улыбкой, когда с трудом могла себя заставить. – Конечно, вы с Люси захотите быть вместе. Мне следовало предупредить вас раньше, что мы на вас рассчитываем, но Рождество всегда наступает как-то неожиданно.

– Может, вы объясните, почему не хотите ехать в «Ивы» – сказал Уимс, сдерживаясь так же, как сдерживался из-за нее в Корнуолле. – Вы, конечно же, понимаете, что, упорствуя, портите Рождество и мне, и Люси?

– О, не стоит так говорить, – мягко, но твердо сказала мисс Энтуистл. – Обещаю, вам с Люси здесь будет очень хорошо.

– Вы не ответили на мой вопрос, – сказал Уимс, медленно набивая трубку.

– Не думаю, что собираюсь, – вдруг вспыхнула мисс Энтуистл. Она не злилась с десяти лет, и ей тут же стало стыдно, но что-то в мистере Уимсе… – Думаю, – сказала она, вставая и говоря очень тихо, – вам сейчас лучше побыть наедине. – И она направилась к двери.

Там она заколебалась, обернулась и добавила еще тише, почти раскаивающимся тоном:

– Если Люси хочет поехать в «Ивы», я… я приму ваше любезное приглашение и отвезу ее. Я оставлю выбор за ней.

Затем она вышла.

– Ну вот и отлично, – с облегчением вздохнул Уимс, широко улыбаясь Люси. – Иди сюда, моя малышка… иди к своему Эверарду, и мы все уладим. Господи, какая же она брюзга!

И он протянул к ней руки и заключил ее в объятия.

XII

Но Рождество в итоге провели в Итон-Террас, и две недели они питались индейками и сливовыми пудингами Уимса.

Праздник вышел не слишком удачным: Уимс был глубоко разочарован, мисс Энтуистл извиняюще суетилась, пытаясь загладить свою вину за то, что настояла на своем, а Люси, которая боялась «Ив» куда больше тети, до конца праздников не раз пожалела, что они все же туда не поехали. В конечном счете это было бы проще и менее мучительно, чем наблюдать, как томится Эверард; но в тот момент, застигнутая врасплох, она почувствовала, что не вынесет веселья – и уж тем более не вынесет вида Эверарда, празднующего в том доме.

– Это вредит здоровью, – сказал он, когда в ответ на расспросы она наконец призналась, что не может поехать из-за ужасной смерти бедной Веры. И, обнимая ее, он объяснил, как глупо поддаваться вредным для здоровья чувствам, и как его девочка, выходящая замуж за здорового, здравомыслящего человека, который, ей-богу, изо всех сил старался таковым оставаться (тут она прижалась к нему крепче) – и преуспел в этом, тоже должна быть здоровой и здравомыслящей. Иначе, если она не сможет делать то-то и то-то, потому что это напоминает ей о чем-то печальном, не сможет ходить туда или сюда, потому что кто-то умер, он боится, что это сделает несчастными и его, и ее.

– О, Эверард… – прошептала Люси, сжимая его в объятиях. Мысль о том, что она может причинить ему страдания – ему, ее любимому, уже пережившему столько горя, – пронзила ее сердце.

Его девочка должна понимать, продолжал он серьезным тоном, естественным для него в такие моменты, – тоном не товарища по играм, а мужчины, которого она боготворила, в которого была влюблена, чьим рукам могла спокойно препоручить все земные заботы, – его девочка должна понимать, что люди умирают везде. Нет такого места, нет такого дома, кроме разве что совсем новых…

– О да, я знаю… но… – попыталась перебить Люси.

А «Ивы» – его дом, дом, которого он ждал, ради которого работал и который, наконец, смог позволить себе арендовать на долгий срок, настолько долгий, что это почти равнялось владению. Последние десять лет он посвятил его обустройству и улучшению, и там не было ни кирпичика, ни деревца, к которым он не питал бы интереса, почти личного интереса. И все эти месяцы он только и думал о том дне, когда покажет его ей – своей дорогой будущей хозяйке.

– О, Эверард… да… ты покажешь… я хочу… – бессвязно говорила Люси, прижимаясь щекой к его щеке, – только не сейчас… не на праздники… пожалуйста… я не буду вредить своему здоровью… обещаю… но… пожалуйста…

И как раз когда она колебалась, когда уже готова была сдаться – не из-за его доводов, ибо ее инстинкты были сильнее его логики, а потому что не могла вынести его разочарования, – мисс Энтуистл, теперь уверенная в страхе Люси перед Рождеством в «Ивах», вдруг снова заупрямилась и объявила, что они проведут его в Итон-Террас.

И Уимсу пришлось с этим смириться. Это ощущение было настолько новым, что он не мог с ним справиться. Убедившись, что его Рождество, как он настаивал, испорчено, он перестал говорить об этом, впал в другую крайность и стал очень тихим. То, что его маленькая любовь так поддается влиянию тети, огорчало его, сказал он ей. Люси попыталась развеселить его, указав, что это лишь доказывает, насколько она покорна тому, с кем живет.

– И скоро вся моя покорность достанется тебе, – весело сказала она.

Но он не развеселился. Молча покачал головой и набил трубку. Он был слишком глубоко разочарован, чтобы взбодриться. А фраза «с кем живет» вызвала у него легкое раздражение. В ней чувствовалась легкомысленная небрежность. С мужем просто так не живут; но ведь подразумевалось именно это.

Каждый год в апреле у Уимса был день рождения; то есть, в отличие от большинства людей его возраста, он регулярно его отмечал. Рождество и день рождения для него были главными праздниками года, и он всегда проводил их в «Ивах». Он считал день своего рождения, приходившийся на четвертое апреля, первым днем весны, плевать хотел на календарь, и обычно находил у реки желтые цветы, распускающиеся к этой дате, что подтверждало его правоту. Если цветы распускались до его дня рождения, он не замечал их, считая несуществующими, равно как не замечал и после, поскольку цветы вообще редко привлекали его внимание; но у садовника был строгий приказ собирать букет именно в это утро, чтобы их яркие блестящие головки встретили его за праздничным завтраком. Войдя и увидев их, он говорил: «В этот день родились я и весна»; после чего жена – до сих пор это была Вера, но отныне будет Люси – целовала его и желала долгих лет жизни. Таков был ритуал; и в тот необычайно холодный год, когда желтых цветов не оказалось за завтраком, потому что все более впадающий в отчаяние садовник не смог их отыскать ни у реки, ни в самых укромных болотцах, весь день рождения пошел наперекосяк. Он не мог, войдя в комнату и увидев их, сказать: «В этот день родились я и весна», потому что их не увидел; и жена (в тот год Вера) не могла поцеловать его и пожелать долгих лет жизни, так как на то не было распоряжения. Она настолько привыкла к распоряжениям, что без них забыла свою роль – забыла, собственно, и про его день рождения; и в результате день выдался крайне морально холодным и тусклым, под стать погоде за окном. Уимс ужасно обиделся. Он надеялся никогда больше не проводить такой день рождения. И не проводил, ибо Вера с тех пор помнила о нем.

Поскольку дни рождения были для него так важны, естественно, что после того как мисс Энтуистл испортила ему Рождество, он задумался: а не испортит ли она и его день рождения, если он ей позволит? Ну уж нет. Он ей не позволит. Не дастся ей в руки во второй раз; не будет беспомощным и в ее власти. Способ избежать этого был прост: он женится на Люси как раз к дню рождения. Зачем им ждать дольше? К чему придерживаться этого абсурдного обычая вдовственного года? Ни один здравомыслящий человек не станет обращать внимания на то, что подумают люди. И что, собственно, это за люди? Уж точно не стоит принимать в расчет то, что подумают те жалкие неудачники, которых он встретил в те два четверга у тетки Люси. То немногое, что они сказали, было настолько нездоровым, путаным и при этом опасным, что, если бы завтра они все разом уехали за границу, Англия бы только выиграла. После встречи с ними он сказал Люси (та слушала с изумлением, видя друзей своего отца в новом свете), что они – идеальный материал для успешной сегрегации. На отдельном острове, сказал он, они были бы вполне счастливы, компрометируя друг друга, а основа Англии, состоящая из простых, неиспорченных патриотов, осталась бы нетронутой. Они, конечно же, не имели значения; что же касается его собственных друзей, тех, что так скверно обошлись с ним после смерти Веры, то он не только плевать хотел на их критику, но с нетерпением ждал момента, когда ошарашит их, представив на их суд эту милейшую девочку – такую юную, такую преданную, Люси, его жену.

Исходя из этого, он принялся за все необходимые приготовления к мартовской свадьбе, поездке в Париж и возвращению в «Ивы» на несколько дней до конца медового месяца, как раз ко дню своего рождения. Вот это будет праздник! Думая об этом, Уимс закрывал глаза, чтобы насладиться картиной без помех. Никогда еще у него не было такого дня рождения, как предстоящий. Он мог бы по праву назвать его первым, ибо начинал жизнь заново и вступал в тот возраст, который действительно можно было бы назвать нежным.

Он настолько привык строить планы втайне и не говорить о них, пока все не будет готово, что даже теперь, несмотря на важную роль Люси в них, ему было трудно рассказать ей о задуманном. Но все же, признался он себе, некоторая подготовка потребуется даже для тайного бракосочетания в бюро регистрации, на которое он решился. Ей придется собрать чемодан; привести в порядок свои вещи. Возможно, ему также придется ее уговаривать. Он знал свою девочку достаточно хорошо, чтобы быть уверенным: она безропотно откажется от церкви и белого атласа по его просьбе, но может захотеть предупредить тетю о скорой свадьбе – и тогда тетя, без сомнения, начнет им препятствовать, либо уговаривать ее подождать до конца года, либо, если Люси откажется, мучить ее сомнениями о том, правильно ли она поступает, следуя желаниям возлюбленного. Представить только – мучить девушку за то, что она поступает так, как хочет ее возлюбленный! Что за женщина, думал Уимс, набивая трубку. В его глазах мисс Энтуистл разрослась до размеров чудовища после того, как она вела себя на Рождество.

Закончив приготовления и назначив первую субботу марта в качестве дня свадьбы, Уимс решил, что пора сказать об этом Люси; что он и сделал, хоть и слегка опасался того, что она может все усложнить.

– Моя любимая малышка не станет портить планы своему Эверарду после всех хлопот, которые он на себя взял? – сказал он, увидев, как она смотрит на него с явным изумлением, слегка приоткрыв рот, не сказав ни слова.

Затем он принялся закрывать эти удивленно глядящие на него глаза и приоткрытые губы поцелуями, поскольку обнаружил, что нежные, долгие поцелуи успокаивают Люси, когда она собирается сказать «Но…», и быстрее всего возвращают ее в состояние той нежной, полусонной покорности в его объятиях, когда она была ему всего милее; тогда она действительно становилась его малышкой, предметом той страстной опеки, которой он, как ему казалось, был естественно преисполнен, но до сих пор не имел возможности проявить. Веру нельзя было страстно опекать. Она всегда была в другой комнате.

Однако Люси все же сказала «но…», оправившись от первого изумления, и вскоре – то есть как только он перестал целовать ее и она смогла говорить – начала возражать. Ее тетя; скрытность; к чему скрытность; почему нельзя подождать; при таких обстоятельствах ждать просто необходимо.

Тогда он пустился в разъяснения насчет своего дня рождения.

Услышав это, она снова уставилась на него с изумлением в глазах, а через мгновение засмеялась. Смеялась она долго, крепко обняв его за шею, но в глазах ее были слезы.

– О, Эверард, – сказала она, прижавшись щекой к его щеке, – ты думаешь, мы с тобой вместе достаточно долго, чтобы жениться?

На сей раз, однако, он добился своего. Люси не смогла заставить себя снова помешать его планам; зрелище его долгого безмолвного рождественского недовольства все еще стояло у нее перед глазами. А еще она чувствовала, что не в силах сказать об этом тете. У нее не хватало смелости выслушать ее укоры и в итоге огорченное согласие. Тетя, громадой нависавшая над Уимсом, казалась Люси вдвое меньше прежней. Казалось, ее измотало положение кости, за которую дерутся собаки, посреди различных распрей. Как она перенесет этот последний удар? Мысль об этом преследовала Люси и портила последние дни перед свадьбой, которые в ином случае пришлись бы ей по сердцу, так как она быстро заразилась мальчишеским восторгом и волнением по поводу их тайны, из-за которой Уимс едва мог усидеть в своем кресле. Он и не сидел. Как минимум однажды он встал и прошелся по комнате медленными шагами, двигаясь с подчеркнутой важностью, поскольку не привык к таким па, которые, как он потом объяснил, были танцем. Пока он не сказал этого, она смотрела на него, слишком удивленная, чтобы говорить. Так, должно быть, танцевали пингвины на картинках. Она не могла понять, что с ним происходит. Когда он закончил и, отдышавшись, сообщил, что это танец, символизирующий супружеское счастье, она расхохоталась и бросилась обнимать его.

– Малыш, о, малыш! – говорила она, и терлась щекой о его пиджак.

– А кто тут еще малыш? – спросил он, сияя, хотя и запыхавшись.

Таким был их разговор.

Но бедная тетя Дот…

Люси не могла вынести мысли о бедной, доброй тете Дот. Она была такой чудесной, такой терпеливой, и тайный брак станет для нее ужасным потрясением. Никогда, никогда она не поймет его причины. Она ни на йоту не понимала Эверарда, даже не пыталась, и то, что его день рождения стал причиной нарушения того, что она сочла бы обычными правилами хорошего тона, конечно, показалось бы ей ребячеством, о котором и говорить не стоило. Люси боялась, что тетя Дот будет очень расстроена – ее бедная, милая тетя Дот. Угрызения совести заставляли ее делать для тети Дот все возможное теперь, когда тайная дата была назначена. Она ловила каждую возможность проявить заботу, когда они оставались наедине, летела за вещами, подхватывала оброненные платки, целовала ее не только на ночь и утром, но при малейшем поводе и с величайшей нежностью; и каждый поцелуй, каждый взгляд словно говорил: «Прости меня».

– Неужели они сбегут? – скоро начала подозревать мисс Энтуистл.

Люси была бы крайне удивлена и, быть может (такова человеческая порочность), даже задета, если бы увидела луч надежды, озаривший в этот момент измученный разум тети Дот; ибо жизнь мисс Энтуистл, до того дня, как Уимс впервые появился в Итон-Террас, была особенно упорядоченной и спокойной, а с тех пор превратилась в сплошной хаос и гвалт. Все были недовольны ею, и каждый по противоположным причинам. Она попала в черную полосу, и к февралю это длилось уже так долго, что она чувствовала себя измотанной. Она прекрасно знала что Уимс от всего сердца ее невзлюбил; ее Джим был мертв; а Люси, ее единственная живая родственница, так нежно любимая ей, с каждым днем все больше исчезала у нее на глазах, растворяясь в личности Уимса, в том, что она в моменты усталости и нетерпения мысленно называла «утробой Уимса»; а ее маленький дом, всегда такой безмятежный, превратился, как она чувствовала с тоской, в поле битвы. Она возвращалась домой, шагая тем медленнее, чем ближе подходила, после своих вынужденных долгих ежедневных прогулок (вынужденных и долгих, потому что дом никак не мог вместить ее и Уимса одновременно, разве что на краткие мгновения), и с тоской гадала, какие ругательные письма от друзей Джима найдет там в этот раз и какие новые утомительные планы – поездки на автомобиле или приглашения на чай в тот ужасный дом на Ланкастер-Гейт – на нее обрушатся. Неужто все помолвки проходят так бурно? – спрашивала она себя (она перестала задавать вопросы оракулу с Чесхэм-стрит из-за ее смущающих ответов). Как рада она была, что никогда не была помолвлена; как рада, что отказала тем, кто делал ей предложения тогда, в молодости. Совсем недавно она встретила одного из этих потенциальных мужей в омнибусе – и, взглянув на него, была рада, что отказала. С годами люди не становятся лучше, размышляла мисс Энтуистл. Если бы Люси отказала Уимсу сейчас, как бы она обрадовалась, встретив его через десять лет в омнибусе.

Но конечно, это были лишь мысли усталой старой девы, и в ней еще оставалось достаточно духа, чтобы про себя посмеяться над ними. В конце концов, что бы она ни чувствовала по поводу Уимса, Люси его обожала, и когда кто-то обожает кого-то так сильно, думала мисс Энтуистл, единственное, что остается, – это жениться и покончить с этим. Нет; это было цинично. Она хотела сказать: жениться и не покончить с этим. Ах, если бы только девочка вышла за того милого молодого Тедди Тревора, ее ровесника, такого преданного, с такими удобными подоконниками в его доме в Челси…

Все это время мисс Энтуистл была очень несчастна, не говоря уже о вечно ноющих ногах. Хоть мысль о свадьбе и приводила ее в ужас, она не могла не чувствовать, как было бы прекрасно снова просто посидеть. Какое наслаждение – спокойно сидеть в своей собственной пустой гостиной и больше не бродить по Лондону. Какое наслаждение – не пытаться больше убедить себя, что ей нравится Баттерси-парк, что она любит набережную и ей весело в Вестминстерском аббатстве. Чего она хотела со все усиливающейся тоской, к концу зимы доходившей до отчаяния, так это своего кресла у огня и изредка – чая с ровесницами. Она достигла того возраста, когда хочется просто посидеть. Также она определенно вступила в эпоху кумушек. Ее сверстницы, носившие в молодости такие же платья, помнившие рукава «епископ» и вместе с ней смеявшиеся над турнюрами, – как же сильно ей их не хватало.

И вот, когда Люси вдруг стала такой внимательной и нежной, когда стала бросать на нее взгляды, полные тоскливой нежности, и краснеть, если она это замечала, когда ее «спокойной ночи» и «доброе утро» превращались в множество поцелуев вместо одного, и она то и дело вскакивала, чтобы принести чайные ложечки, которых не просили, и сахар, который не был нужен, мисс Энтуистл начала оживать.

– Неужели они сбегут? – думала она; она так ослабела, что почти надеялась на это.

XIII

Люси намеревалась поступить в точности так, как сказал Уимс, и сохранить свой брак в тайне: тихонько выскользнуть из дома, уехать с ним за границу после того, как регистратор соединит их узами брака, и телеграфировать или написать тете из какого-нибудь безопасного далекого места вроде Булони. Но вечером накануне свадьбы, когда она целовала тетю на ночь, к своему величайшему ужасу, она вдруг почувствовала, как та мягко отстранила ее, на миг задержав на ней свой взгляд, а затем, взяв ее за руки, с осуждением сказала:

– Завтра.

Люси так и уставилась на нее. Она смотрела на нее с совершенно глупым видом, разинув рот; ее лицо пылало. Она выглядела и чувствовала себя глупо и испуганно. Тетя Дот была жутко проницательна. Если она догадалась, то как? И что она собирается делать? Но догадалась ли она на самом деле, или просто что-то вспомнила, какую-то встречу, о которой Люси, естественно, забыла, или, может быть, просто чей-то визит на чай?

Она ухватилась за эту соломинку.

– Что завтра? – пробормотала она, пунцовая от страха и вины.

И тетя с совершенной ясностью ответила:

– Твоя свадьба.

Тогда Люси бросилась ей на шею, зарыдала и во всем призналась, и ее чудесная, неожиданная, проницательная, обожаемая тетя вместо того, чтобы расстроиться и заставить ее чувствовать себя слишком безнравственной и неблагодарной, чтобы жить, проявила полное сочувствие и понимание. Они рыдали вместе, сидя на диване в объятиях друг друга, но это были сладкие слезы, ведь в этот момент обе почувствовали, как сильно любят друг друга. Мисс Энтуистл жалела, что когда-либо позволяла себе хоть одну критическую или нетерпимую мысль о человеке, которого так глубоко любит это милое дитя, а Люси жалела, что когда-либо держала хоть что-то в тайне от своей милой тети, которую Эверард так слепо не любил. Дорогая, дорогая тетя Дот. Сердце Люси переполняли благодарность, нежность и жалость – жалость, потому что она сама была так счастлива и окружена любовью, а жизнь тети Дот казалась по сравнению с ее такой пустой, такой одинокой, и такой она останется до конца ее дней. А сердце мисс Энтуистл переполняла тоска по этому ягненку Джима, который с такой бесстрашной готовностью, весь озаренный сияющей любовью, отдавал себя в руки чужого мужчины. Конечно, вскоре он перестанет быть чужим, станет частью семьи; но станет ли он от этого лучше, спрашивала она себя? Они рыдали, целовались и снова рыдали, и каждая хранила половину своих мыслей при себе.

Таким образом, на следующее утро мисс Энтуистл вошла в регистрационное бюро вместе с Люси и стала одной из свидетельниц бракосочетания.

Уимс не на шутку перепугался, когда увидел, как она входит. Его сердце застучало так громко, как никогда раньше, ибо он подумал, что возникла заминка и в самый последний момент он каким-то образом не получит свою Люси. Затем он взглянул на Люси и успокоился. Ее лицо было безоблачным, как утро идеального дня, на ее глазах, похожих на цветы «девица в зелени», были слезы нежности, когда она смотрела на него, а губы кривила счастливая, самая сладкая, самая забавная улыбка. «Если бы только она сняла шляпку, – подумал распираемый гордостью Уимс, чтобы регистратор увидел, как молодо она выглядит с короткими волосами, – старик мог бы подумать, что она слишком молода для замужества, и стал бы задавать каверзные вопросы!» Вышло бы весьма забавно.

Стоя рядом с Люси во время церемонии, на мисс Энтуистл он производил впечатление огромного ученика, который с невероятным трудом только что выиграл какой-то серебряный кубок для своего колледжа. У него было точно такое же сияющее лицо, полное подавленного триумфа и гордости; он весь покраснел от столь восхитительного достижения.

– Наденьте кольцо на палец вашей жены, – приказал регистратор, когда Уимс, закончив первую часть церемонии и полностью поглощенный тем, что, сияя улыбкой, смотрел на Люси, забыл, что нужно сделать кое-что еще. А Люси протянула руку, растопырив и выпрямив все пальцы, и ее лицо тоже засияло от счастья при словах «вашей жены».

«Здесь не о чем плакать, – процитировала про себя мисс Энтуистл, наблюдая, с каким блаженным усердием они оба старались надеть кольцо на нужный палец, преодолевая сустав. – Он действительно… милый. Да. Конечно. Но как странна жизнь. Интересно, что он делал в этот день год назад, вместе со своей бедняжкой женой».

Когда все закончилось и они вышли на ступеньки, где такси, на котором приехал Уимс, ждало, чтобы отвезти их на станцию, мисс Энтуистл поняла, что здесь и сейчас они простятся и что она не только не сможет дальше сопровождать Люси, но отныне она больше ничего не сможет для нее сделать. Разве что любить ее. Разве что выслушать ее. О, она всегда будет рядом, чтобы любить и слушать ее; но самым большим счастьем для этой малютки было бы, если бы ей никогда не понадобилось ни то, ни другое.

В последний момент она импульсивно положила руку на грудь Уимса, посмотрела на его торжествующее, раскрасневшееся лицо и сказала:

– Будьте добры к ней.

– О, тетя Дот! – рассмеялась Люси, обнимая ее еще раз.

– О, тетя Дот! – рассмеялся Уимс, энергично пожимая ей руку.

Они спустились по ступенькам, оставив ее стоять одну наверху, и она смотрела на удаляющееся такси, в окне которого мелькали два прыгающих от волнения лица и четыре машущих на прощание руки. Никогда еще в окне такси не было столько триумфа, столько сияния. «Ну что ж, ну что ж», – подумала тетя Дот, спускаясь в свою очередь, когда последний проблеск их исчез, и медленно пошла домой; и после некоторого размышления добавила:

– Он действительно… милый.

XIV

Люси обнаружила, что замужество оказалось не таким, как она себе представляла; Эверард был иным; все было иначе. Во-первых, ее постоянно клонило в сон. Во-вторых, она никогда не оставалась одна. Она не осознавала, до какой степени она лишится уединения – или, если и останется одна, то без уверенности, что это продлится хотя бы минуту. Раньше в ее жизни всегда были мгновения, когда она могла восстановиться в одиночестве после переутомления; теперь их не было. Раньше были места, куда она могла уйти и спокойно отдохнуть, без риска быть потревоженной; теперь таких мест не осталось. Сам вид их номеров в отелях, где они останавливались, – с чемоданами и одеждой Уимса, громоздившимися на стульях, и столом, заставленным его щетками и бритвенными принадлежностями (он отказывался от отдельной гардеробной, объясняя это тем, что он «слишком непосредственный и здоровый, чтобы желать чего-то отдельного от своей женщины») – один лишь вид этой комнаты утомлял ее. После дня, проведенного среди церквей, картин и ресторанов (он был весьма добросовестным туристом, к тому же чрезвычайно интересовался едой), возвращение в этот номер было не отдыхом, но утомляло еще сильней. Уимс, который никогда не уставал и спал превосходно (именно основательность его сна не давала ей заснуть, потому что она не привыкла слышать столь крепкий сон так близко), плюхался в единственное кресло, усаживал ее к себе на колени, осыпал поцелуями, взъерошивал ее волосы, а затем, когда они торчали во все стороны, как у мальчишки после купания, с гордостью собственника смотрел на нее и говорил:

– Ну разве жена уважаемого британского бизнесмена может так выглядеть? Миссис Уимс, вам не стыдно?

Затем следовали новые поцелуи – бодрые, ненасытные поцелуи, от которых ее кожа становилась шершавой и обветренной.

– Малыш, – говорила она, слабо сопротивляясь и улыбаясь несколько устало.

Да, он был ребенком, милым, жизнерадостным ребенком, но теперь – ребенком, что все время был рядом, да к тому же неугомонным. Его нельзя было уложить в кроватку, дать бутылочку, сказать: «Вот так», – и спокойно усесться за шитье. Выходных у нее тоже не было, и ни днем, ни ночью она не могла расслабиться ни на минуту. Люси не могла сосчитать, сколько раз в день ей приходилось отвечать на вопрос: «Кто моя маленькая женушка?» Сначала она отвечала на него с веселым восторгом, бросаясь в его распахнутые объятия, но вскоре на нее напала та самая роковая сонливость, не покидавшая ее весь медовый месяц, и порой она чувствовала себя слишком уставшей, чтобы вкладывать в свои слова тот восторг, которого он, как она быстро поняла, от нее ждал. Она любила его, она действительно была его маленькой женушкой, но постоянные ответы на этот и подобные вопросы должным образом требовали от нее немалых усилий. И если в ее ответе мелькала тень колебания, если она запаздывала на волосок из-за того, на мгновение отвлекалась, Уимс расстраивался, и ей приходилось тратить немало времени, чтобы успокоить его самыми нежными словами, сказанными на ушко, и лаской. Она обнаружила, что ее мысли не должны блуждать; ее мысли, как и все остальное, должны были принадлежать ему. «Была ли когда-нибудь хоть одна девушка так же любима?» – спрашивала она себя, изумленная и гордая; но, с другой стороны, ей ужасно хотелось спать.

Все размышления приходилось откладывать на ночь, когда она лежала без сна из-за того, с каким размахом спал Уимс, и не прошло и недели с момента замужества, как она начала размышлять, насколько неудачно устроено, что наслаждение, кажется, не может длиться вечно. Кроме того, по ее мнению, оно не должно было начинаться с наивысшей точки и, соответственно, не иметь возможности двигаться иначе, как вниз. «Если бы только можно было начать замужество скромно, с его малой толикой, и неуклонно двигаться вверх, не спеша, зная, что впереди его все больше и больше, было бы гораздо лучше», – думала она. Несомненно, оно длилось бы дольше, если бы она лучше спала и, как следствие, не страдала от головных болей. Наслаждение Эверарда не угасало. Возможно, под наслаждением она на самом деле подразумевала жизнерадостность, а Эверард был вне себя от радости.

Уимс действительно был типичным женихом из Псалмов, «исходящим, ликуя, из чертога своего». Люси тоже хотелось исходить ликуя. Она сердилась на себя за то, что она такая сонная глупышка, за то, что не может привыкнуть к ночному шуму рядом с собой и засыпать так же естественно, как в Итон-Террас, несмотря на клаксоны такси. Она чувствовала, что несправедливо по отношению к Эверарду не встречать его по утрам в том же настроении, что и он. Возможно, однако, это состояние характерно для медового месяца, и замужество, как только он закончится, станет более спокойным. Все уляжется, когда они вернутся в Англию, к другой, более раздельной жизни, в которой будет время отдохнуть, время подумать; время предаваться воспоминаниям, пока он будет на работе, – о том, как сильно она его любит. И, конечно, она научится спать; а как только станет высыпаться, сможет отвечать на его любящие вопросы в течение дня с большим воодушевлением.

Но там, в Англии, ее ждали «Ивы» – неизбежные, роковые, неминуемые. Как только ее мысли касались этого дома, они слегка подпрыгивали и пытались улизнуть. Ей было стыдно за себя, это было смешно, а позиция Эверарда, очевидно, была разумной, и если он мог его принять, то уж она-то, не пережившая тот ужасный июльский день, и подавно; но она не могла представить себя в «Ивах», вообще не могла это вообразить. Как, например, она будет сидеть на той террасе – «В хорошую погоду мы всегда пьем чай на террасе», – как-то мимоходом заметил Уимс, по-видимому, совершенно ничего не помнящий, – как она будет пить чай на тех самых плитах, где, возможно… Ее мысли ускользали; но прежде, чем уйти, одна из них нашептала ей леденящие душу слова: «У чая будет привкус крови».

Что ж, всему виной был недосып. Никогда в жизни у нее не было таких абсурдных мыслей. Просто она не спала, и потому ее мозг расслаблялся, а поводья ее мыслей ослабевали. Правда, в тот день, когда умер ее отец, когда вечерело и она боялась ночи наедине с ним с его таинственным безразличием, она начала думать о всяких глупостях, но явился Эверард и спас ее. Он мог спасти ее и от этого, если бы она сказала ему; вот только она не могла ему этого сказать. Как она может омрачить его радость в его собственном доме? После нее он любил его больше всего на свете.

По мере того как медовый месяц шел к концу, а восторги Уимса несколько поутихли, когда он начал уставать от такого количества поездов (после Парижа они отправились в долину замков), отелей, официантов, такси и ресторанов, и кухня, которой он поначалу наслаждался, теперь за каждым обедом лишь усиливала его тоску по простому английскому бифштексу с вареной картошкой, он все чаще и чаще заводил речь об «Ивах». Почти с тем же воодушевлением, которое так восхищало и трогало ее до замужества, когда он говорил об их свадьбе, он теперь говорил об «Ивах» и о том дне, когда покажет их ей. Теперь он отсчитывал дни до этого дня. Четвертое апреля; его день рождения; в этот счастливый день он введет свою женушку в дом, который так любит. Как она могла, когда он говорил об этом, делать что-то, кроме как притворяться восторженной и полной ожидания? Он, по-видимому, совершенно забыл, что она говорила ему о том, что не хочет ехать туда на Рождество. Она удивлялась, что, когда первое блаженство от женитьбы на ней прошло и в его мыслях нашлось свободное место для его дома, который он так любил, он не отнесся к ее чувствам в отношении этого дома с большей осторожностью, хоть и должен был о них помнить. Она удивилась еще больше, когда поняла, что он вообще забыл о том, что она чувствовала. Она чувствовала, что невозможно омрачить его счастье от перспективы показать ей свой дом каким-либо напоминанием о ее сомнениях. Кроме того, ей определенно предстояло жить в «Ивах», так что было толку от разговоров?

– Полагаю, – как-то неуверенно сказала она, когда он в сотый раз описывал ей свой дом (он имел привычку часто говорить одно и то же), – ты сменил свою комнату?..

В тот момент они сидели, отдыхая после подъема, на одной из террас замка Амбуаз, с видом на Луару и бескрайний горизонт, и Уимс, отдышавшись, сравнивал этот вид с видом из окна своей спальни в «Ивах», к выгоде последнего. Погода была не из приятных, оба замерзли и устали, а ведь было еще только одиннадцать утра.

– Сменить комнату? Какую комнату? – спросил он.

– Твою… комнату, где ты и… комнату, в которой ты спал.

– Мою спальню? Ни в коем случае. Это лучшая комната в доме. С чего ты взяла, что я ее сменил? – он удивленно взглянул на нее.

– О, я не знаю, – сказала Люси, спасаясь тем, что принялась гладить его руку. – Я просто подумала…

Догадка о том, что у нее на уме, проникла в его сознание, и голос его помрачнел.

– Ты не должна об этом думать, – сказал он. – Это вредит твоему здоровью. Послушай, Люси, я не могу этого допустить. Если ты будешь вредить собственному здоровью, это все испортит. А перед свадьбой ты обещала мне, что не будешь. Ты уже забыла?

Он повернулся к ней, взял ее лицо в свои руки и с очень серьезным видом заглянул ей в глаза, пока женщина, водившая их по замку, отошла к низкому парапету и, стоя спиной к ним, изучала виды и зевала.

– О, Эверард… конечно, я не забыла. Я не забыла ничего, что тебе обещала, и никогда не забуду. Но… мне тоже придется бывать в этой спальне?

Он был искренне поражен.

– «Мне тоже придется бывать в этой спальне?» – повторил он, уставившись на лицо, зажатое между его двумя большими руками. Так оно выглядело необычайно милым, словно нежный, маленький белый цветок покоился в его потемневших, немолодых руках, а ее губы после замужества, казалось, стали еще ярче, чем были, и ее глаза были достаточно молоды, чтобы от недосыпа становиться не менее, а более красивыми. – Ну, я полагаю, что да. Разве ты не моя жена?

– Да, – сказала Люси. – Но…

– Ну же, Люси, никаких «но», – сказал он самым серьезным тоном, целуя ее в щеку (она уже поняла, что именно такой поцелуй служил порицанием). – Все твои «но» весьма давно…

Он замолчал, пораженный тем, как это прозвучало.

– Думаю, вышло довольно забавно, не так ли? – спросил он, внезапно улыбнувшись.

– О да, очень, – поспешно согласилась Люси, тоже улыбаясь и радуясь, что он перестал быть серьезным.

Он снова поцеловал ее – на этот раз по-настоящему, в ее забавные, очаровательные губы.

– Полагаю, ты согласишься, – сказал он, смеясь и сжимая ее лицо, отчего оно превратилось в забавную рожицу, – что ты либо моя жена, либо нет, и раз уж ты моя жена…

– О, я точно твоя жена, – рассмеялась Люси.

– Тогда ты делишь со мной мою комнату. Я не потерплю этих чертовых новомодных идей, юная леди.

– О, но я не это имела в виду…

– Что? Еще одно «но»? – воскликнул он, набрасываясь на ее рот и останавливая его огромным поцелуем.

– «Monsieur et Madame se refroidiront»[6], – сказала женщина, поворачиваясь и плотнее запахнув шаль на груди, когда по террасе пронесся порыв холодного ветра.

Они были молодоженами, бедняжки, и потому им приходилось терпеть; но даже молодоженам не следует желать объятий на холодном ветру на открытой террасе замка, по которому их водит женщина, спешащая вернуться к приготовлению воскресного обеда. Для подобных целей существуют отели и уютные теплые комнаты. Сперва она приняла их за отца и дочь, но вскоре осознала их истинные отношения. «Il doit être bien riche»[7], – был ее вывод.

– Идем, идем, – сказал Уимс, быстро поднимаясь, потому что тоже почувствовал порыв холодного ветра. – Давай осмотрим замок до конца, а то опоздаем на ланч. Жаль, что у них сохранилось так много этих мест – одного бы вполне хватило, чтобы показать, что это такое.

– Но нам необязательно осматривать их все, – сказала Люси.

– О нет, обязательно. Мы же так решили.

– Но, Эверард… – начала Люси, следуя за ним, а он – за экскурсоводом, которая имела привычку исчезать за углами.

– Эта женщина – как ящерица, – запыхавшись, сказал Уимс, появляясь за углом только для того, чтобы увидеть, как она исчезает в арке. – Как счастливы мы будем с тобой, когда настанет время вернуться в Англию и нам больше не придется осматривать достопримечательности.

– Но почему бы нам не вернуться сейчас, если ты так хочешь? – спросила Люси, семеня за ним, пока он на своих длинных ногах преследовал удаляющегося экскурсовода, и желая доказать ему своей готовностью поехать в «Ивы» раньше намеченного, что она заботится о своем здоровье.

– Ты же знаешь, мы не можем уехать раньше третьего апреля, – бросил Уимс через плечо. – Все уже решено.

– Но разве нельзя передумать?

– Как это, нарушить все планы, и вернуться домой до моего дня рождения? – Он остановился и обернулся, уставившись на нее. – Право слово, моя дорогая… – сказал он.

Она уже поняла, что «моя дорогая» означает упрек.

– О да, конечно, – поспешно сказала она, – я забыла про твой день рождения.

Тут Уимс уставился на нее еще пристальнее; фактически с недоверием. Забыла про его день рождения? Люси забыла? Если бы это была Вера, тогда ладно… но Люси? Он сильно обиделся. Настолько сильно, что застыл на месте, и экскурсовод, обнаружив, что за ней больше никто не идет, снова была вынуждена ждать молодоженов; что она и делала, кутаясь в шаль поверх пышной французской груди и дрожа от холода.

«Что же я такого сказала?» – поспешно спросила себя Люси, перебирая в уме свои последние слова, так как она уже научилась понимать, как он выглядит, когда обижен. Ах да… день рождения. Как глупо с ее стороны. Но это потому, что дни рождения в ее семье были неважны, и никому не было дела, помнят о них или нет.

– Я не это имела в виду, – искренне сказала она, положив руку ему на грудь. – Конечно, я не забыла о чем-то столь важном. Просто это… ну, ты знаешь, что иногда случается даже с самыми замечательными вещами… это… вылетело у меня из головы.

– Люси! Вылетело из головы? День, благодаря которому у тебя есть муж?

Уимс произнес это с такой преувеличенной серьезностью, с такой непомерной напыщенностью, что она подумала, будто он шутит и на самом деле вовсе не обиделся из-за дня рождения; и, стремясь подстроиться под его настроение, рассмеялась. Обрадовавшись, она, к пущему несчастью, рассмеялась весело.

К ее ужасу, после еще одного молчаливого взгляда он повернулся к ней спиной и пошел прочь.

Тогда она поняла, что наделала, что засмеялась – о, какой ужас! – невпопад, бросилась за ним, просунула руку под его, попыталась прижаться щекой к его рукаву (что было трудно из-за несовпадения их шагов, а также потому, что он не обращал на нее внимания) и сказала:

– Малыш… малыш… его дорогие чувства задеты? – и принялась его уговаривать.

Но он не поддавался. Она слишком глубоко ранила его – смеясь, говорил он себе, над тем, что было для него самым священным в жизни – тем фактом, что он ее муж, а она его жена.

– О, Эверард, – наконец прошептала она, убирая руку и сдаваясь, – не порть наш день.

Испортил их день? Он? Это был конец.

Он не разговаривал с ней до самого вечера. Затем, ночью, в постели, после того как она долго и горько плакала, потому что не могла понять, что на самом деле произошло, а она так его любила и ни за что на свете не хотела бы причинить ему боль, и была в отчаянии, потому что причинила, да к тому же была измотана, он наконец повернулся к ней, снова прижал к себе и простил.

– Я не смогу жить, – рыдала Люси, – я не смогу жить… если ты не будешь меня любить… если мы не будем понимать…

– Моя любимая малышка, – сказал Уимс, растроганный тем, как ее маленькое тело дрожало в его объятиях, и к тому же слегка напуганный чрезмерностью ее горя. – Моя любимая малышка, не надо. Не стоит плакать. Твой Эверард любит тебя, и ты не должна так поддаваться горю. Ты заболеешь. Подумай, каким несчастным он будет тогда.

И в темноте он осушал поцелуями ее слезы и крепко обнимал, пока ее рыдания не стихли; и вскоре, в его тесных объятиях, закрывая воспаленные глаза под его поцелуями, она снова стала малышкой, утешилась и успокоилась, а он был словно утешающая ее няня, – и она заснула и впервые со дня свадьбы проспала всю ночь.

XV

Еще во время помолвки Уимс изложил Люси свою теорию о том, что между влюбленными должна быть абсолютная искренность, а уж муж с женой и вовсе не должны иметь ни единого заветного уголка – ни в мыслях, ни в теле, ни в душе, – который нельзя было бы открыть друг другу.

– Ты можешь говорить со своим Эверардом обо всем, – уверял он ее. – Рассказывай ему обо всех своих сокровенных мыслях, какими бы они ни были. Тебе не должно быть стыдно говорить ему о них, и ты сама не должна их стыдиться. Он – это и есть ты. Ты и он теперь едины мыслями и душой, а когда он станет твоим мужем, вы станете совершенны и целостны, соединившись и телом. Эверард – Люси. Люси – Эверард. Мы не будем знать, где кончается один и начинается другой. Вот, моя любимая малышка, что такое настоящий брак. Что ты об этом думаешь?

Люси так этим восхищалась, что у нее не нашлось слов, чтобы выразить свой восторг, и она принялась осыпать его поцелуями. Какой идеал счастья – навсегда избавиться от страха одиночества простым способом – быть вдвоем; и кому еще так же повезло, как и ей – найти именно того человека, с которым можно во всем соглашаться и полностью понимать друг друга? Ей было почти жаль, что у нее в мыслях нет ничего такого, чего бы она стыдилась и чем могла бы немедленно с ним поделиться, но среди них не было ни тени сомнения, ни малейшего изъяна, даже недостойного подозрения. Ее разум был чашей, наполненной одной лишь любовью, и любовь ее была настолько чистой и ясной, что даже на самом дне, когда пыталась заглянуть туда, не было и следа осадка.

Но замужество – или, может, недосып? – полностью изменило это, и в ее голове появился целый рой мыслей, которых она откровенно стыдилась. Вспомнив его слова и всем сердцем соглашаясь, что возможность говорить друг другу все, не скрывая ничего, и есть настоящий брак, на следующий день после свадьбы она сначала напомнила ему о его словах, а затем смело объявила, что у нее есть мысль, которой она стыдится.

Уимс навострил уши, думая, что это нечто интересное и связанное с сексом, и ждал с довольной, любопытной улыбкой. Но Люси в таких вопросах была готова следовать за ним, сознавая недостаток своего опыта и избыток его опыта, а мысль, которая ее беспокоила, касалась всего лишь официанта. Официанта, представьте себе.

Улыбка Уимса угасла. За обедом ему пришлось отчитать этого официанта за вопиющую небрежность, и вот Люси заявляла, что он сделал это без видимой причины и вообще поступил грубо. Не мог бы он развеять ее чувство неловкости, объяснив, почему ей пришлось подумать, что ее возлюбленный, самый добрый и нежный из мужчин, был не добр и не нежен, а несправедлив?

Ну, это было в самом начале. Вскоре она поняла, что сомнения лучше оставлять при себе. Если она выносила их на свет, чтобы развеять в разговоре с ним, он только и делал, что обижался, а когда он обижался, она тут же становилась совершенно несчастной. Она видела, что это случается из-за мелочей, и говорить с ним о чем-то важном было решительно невозможно; особенно о том, насколько сильны были ее сомнения относительно «Ив». Долгое время она была уверена, что он помнит о ее чувствах, ведь с Рождества они не могли измениться, и что когда она приедет, то обнаружит, что он все переделал и убрал все следы присутствия Веры. Затем, когда он начал говорить об «Ивах», она поняла, что мысль о переделках даже не приходила ему в голову. Ей предстояло спать в той же самой комнате, где он спал с Верой, на той же самой постели. И, по правде говоря, его речи о том, что она могла поделиться с ним любой мыслью и обсудить все, были так далеки от истины, что, обнаружив это, она не смогла сказать ничего, кроме тех неуверенных слов на террасе замка Амбуаз о том, что ему, наверное, стоит сменить спальню.

И все же «Ивы» преследовали ее, и каким облегчением было бы рассказать ему обо всех своих чувствах и позволить ему помочь ей избавиться от навязчивой идеи, посмеявшись над ней. Каким облегчением было бы, если бы даже он счел ее слишком глупой и болезненной, чтобы смеяться, он бы пошел ей навстречу и согласился переделать те комнаты. Но медовый месяц многому учит, размышляла Люси, и одна из вещей, которые она усвоила, – это то, что Уимс всегда тверд в своих решениях. Казалось, не было момента, когда его мысли формировались, и она могла бы вставить предложение или высказать пожелание; его планы представали перед ней полностью готовыми, и они были незыблемы. Иногда он спрашивал: «Ты бы хотела?..» – и если она не хотела и отвечала честно, как делала поначалу, пока не научилась не делать этого, начинались проблемы. Молчаливые проблемы. Уимс обижался и замыкался в себе, ведь его вопрос был лишь формальностью, а его любимая малышка, как он считал, должна инстинктивно любить то, что любит он; а она, за пределами этой замкнутости, после попыток достучаться до него нежными и тревожными вопросами, сидела, словно нищенка, в терпеливом страдании, ожидая, когда он откроется и будет добр к ней.

Конечно, c тем, что касалось мелких ежедневных желаний и предпочтений, все было довольно просто, как только она усвоила правильный ответ на вопрос: «Ты бы хотела?» Она тут же соглашалась. «О да, очень!» – спешила заверить она его; и тогда его лицо оставалось довольным и счастливым, не хмурясь от обиды. Но с чем-то действительно важным было нелегко, так как ей было трудно наделить свои слова должным энтузиазмом, а если ей это не удавалось, он пальцем поднимал ее подбородок, поворачивал к свету и торжественно повторял вопрос – как она уже усвоила, это предвещало тень, застилавшую его лицо.

Порой ей приходилось очень тяжело. Когда он говорил ей: «Тебе понравится вид из гостиной в «Ивах», – ей, естественно, хотелось крикнуть в ответ, что ей не понравится, и спросить, как он может предполагать, что ей понравится вид, навсегда связанный со смертью? Почему она не могла возражать, если хотела поговорить с ним откровенно, позволить ему помочь ей исцелиться от этой нелепости, посмеявшись над ней вместе с ним? Она не могла смеяться в одиночку, хотя постоянно пыталась; с ним она смогла бы, и тогда стала бы совершенно здравомыслящей. Ведь он был намного сильней, он так чудесно победил болезненные мысли, и его здоровый настрой распространился бы и на нее, очистил, дезинфицировал, если бы только он позволил ей говорить, если бы только помог ей смеяться. Вместо этого она слышала, как ее собственный голос торопливо и тревожно произносит: «О да, очень!»

– Возможно ли, – думала она, – что я подобострастна?

Да, она была крайне подобострастна, размышляла она, лежа без сна по ночам и анализируя свое поведение днем. Любовь сделала ее такой. Любовь действительно делает подобострастным, поскольку она наполняет человека страхом причинить боль любимому. В Писании утверждалось, что совершенная любовь изгоняет страх, но учитывая, что ее любовь к Эверарду определенно была совершенной, это лишь показывало, как мало Писание на самом деле понимало, о чем говорит.

Что ж, если она не могла рассказать ему о своих чувствах, почему бы ей не избавиться от тех чувств, о которых она не могла ему сказать, и просто быть здоровой? Почему бы ей не быть хотя бы такой же здоровой в отношении этого дома, как Эверард? Если у кого и было право избегать «Ив», так это у Эверарда, а не у нее. Порой Люси была уверена, что глубоко в его характере есть удивительный запас простого мужества. Он не говорил о смерти Веры, естественно, он не хотел говорить о том ужасном дне, но как часто он должен думать об этом, скрывая свои мысли даже от нее, переживая их в одиночку. Иногда она была уверена в этом, а иногда столь же уверена в обратном. По тому, как он выглядел, как говорил, по тем крошечным намекам, которые она каким-то образом замечала, даже не осознавая этого, и которые были куда более красноречивыми и убедительными, чем любые из его слов, она порой была уверена, что он действительно забыл. Но это было слишком невероятно. Она не могла в это поверить. Возможно, подумала она, в целях самозащиты, для сохранения своего спокойствия, он решил никогда не думать о Вере. Только полностью изгнав ее из мыслей, он мог быть в безопасности. Но и это не могло быть правдой, ведь несколько раз во время медового месяца он начинал говорить о ней, о том, что она говорила, что ей нравилось, и это она, Люси, останавливала его. Она страшилась слышать что-либо о Вере. Особенно страшно ей было, когда о ней упоминали между прочим. Она была готова собраться с силами и поговорить о ней серьезно, если бы это помогло ему, ведь она желала помочь и утешить его, когда воспоминание о ее смерти приходило мучить его, но было невыносимо, когда о ней говорили мимоходом. В каком-то смысле она восхищалась этой непринужденностью, потому что это было доказательством того высшего здоровья, которого Эверард достиг исключительно силой решимости, но даже так она не могла не думать, что предпочла бы чуть меньше именно такого здоровья в своем возлюбленном. Может, она слишком плохо заботилась о своем здоровье, но разве нельзя быть и слишком здоровым? Как бы то ни было, она боялась того, что Вера помешает ее медовому месяцу. Хотя бы там ей не должно найтись места. Позже, в «Ивах»…

Люси продолжала бороться с этим, но где-то в глубине сознания всегда была мысль, на которую она не смотрела, от которой бежала, но тем не менее, мысль эта была неизменна: там, в «Ивах», ее ждала Вера.

XVI

Те, кто направляется в Строрли и переходит по мосту на другую сторону реки, должны лишь немного пройти по набережной, чтобы добраться до «Ив». Туда также можно попасть по дороге через белые ворота, по переулку, где все больше ив по мере того, как приближаешься к реке и дому, но есть место для телег и даже автомобилей, если только нет наводнения. Во время наводнения этот переулок исчезает, а когда вода спадает, он долгое время остается черным и топким, с тучами мелких мошек, кружащихся в воздухе, если погода хоть немного теплая. Обувь тех, кто идет пешком, вязнет и слетает, а у тех, кто едет, особенно на автомобиле, возникают проблемы. Но все налаживается, как только достигаешь вторых белых ворот, за которыми начинается гравийная дорожка, множество красивых кустарников, ухоженные газоны и сами «Ивы». В саду «Ив» нет больших деревьев, потому что дом возвели среди лугов, где их не было, но вдоль железных оград квадратного сада (дом стоит в самом центре квадрата), скрывая проволочную сетку, которая не позволяет пасущимся коровам просовывать сквозь них головы и обгладывать кусты, растет кайма из ив. Отсюда и название.

– Дом, – объяснял Уимс Люси утром в день их приезда, – всегда должен называться в честь того, что первым бросается в глаза.

– Разве тогда его не следовало назвать «Коровы»? – спросила Люси, ведь луга вокруг были усеяны коровами, лежавшими так густо, насколько хватало глаз, и они бросались в глаза куда больше, чем голые ветви ив.

– Нет, – раздраженно ответил Уимс. – Его не следовало называть «Коровы».

– Нет… конечно, я не это имела в виду, – поспешно сказала она.

Люси нервничала и говорила первое, что приходило ей в голову, и всю дорогу выдавала подобные реплики. Она не хотела этого, знала, что ему это не нравится, но не могла удержаться.

Они только что прибыли и стояли на крыльце, пока слуги разгружали экипаж, доставивший их со станции, и Уимс напомнил, что хотел, чтобы она все рассмотрела и оценила с этой возвышенности, прежде чем войдет внутрь. Люси была рада любой отсрочке, которая задерживала их вход в дом, удерживала на западной стороне, подальше от террасы и окна библиотеки. Внутри были комнаты, нетронутые комнаты, библиотека, мимо окна которой… гостиная наверху, из окна которой… спальня, в которой ей предстояло спать, с той самой кроватью… Было слишком мучительно абсурдно, слишком ненормально с ее стороны испытывать что-то кроме стыда и презрения к себе, но она не могла избавиться от ощущения, что внутри ее ждет Вера.

Утро было серым и ветреным, с низкими облаками, быстро несущимися над лугами. Дом стоял достаточно высоко, чтобы его не затопило, и, стоя на верхней ступеньке, она видела, как далеко простирались луга за качающейся ивовой изгородью. Серое небо, серая вода, зеленые поля – все было серым и зеленым, кроме дома, краснокирпичного с красивой облицовкой из камня, ярко-красным пятном возвышался над пейзажем среди деревьев.

«Словно кровь», – подумала Люси и тут же устыдилась.

– О, какой бодрящий здесь воздух! – воскликнула она, раскинув руки в стороны и позволяя ветру развевать ее шерстяную накидку, как флаг. Ветер собрал ее юбку, подчеркивая стройные изящные линии ее тела, и горничная, выносившая вещи, с любопытством поглядывала на новую молоденькую хозяйку. – О, как мне нравится этот ветер… не будем пока заходить внутрь…

Уимс был рад, что ветер ей нравится, ведь разве он, достигнув его дома, не становился частью его владений? Его лицо, слегка омраченное «Коровами», вновь прояснилось.

Но на самом деле ветер ей вовсе не нравился, она никогда не любила ни бури, ни холод, и, если бы она не нервничала, последнее, что она сделала бы, – это стояла здесь, позволяя ему рвать себя на части.

– А сколько тут лавров! – воскликнула она, одной рукой придерживая шляпку, а другой указывая на угол, заросший этими кустами.

– Да. После ланча я проведу тебя по саду, – сказал Уимс. – А теперь пойдем внутрь.

– И… и калина. Обожаю калину…

– Да. Ее посадила Вера. Она отлично прижилась. Пойдем внутрь…

– И… посмотри, что это за голые ветки без листьев?

– Я покажу тебе все после ланча, Люси. Пойдем… – Он обнял ее за плечи и повел к двери, которую горничная с трудом удерживала открытой из-за ветра.

И вот она оказалась в «Ивах». Дверь за ней закрылась. Она огляделась, съежившись.

Они были в просторном помещении с лестницей.

– Холл, – сказал Уимс, останавливаясь, не выпуская ее из объятий.

– Да, – сказала Люси.

– Дуб, – сказал Уимс.

– Да, – сказала Люси.

Он огляделся с удовлетворенным вздохом человека, вернувшегося домой.

– Все из дуба, – сказал он. – В моем доме ты не найдешь ничего дешевого, моя любимая малышка. А где цветы? – резко добавил он, обращаясь к горничной. – Не вижу моих желтых цветов.

– Они в столовой, сэр.

– А почему не здесь, чтобы я их сразу увидел?

– Я поняла, что приказано всегда ставить их на стол к завтраку, сэр.

– К завтраку! Когда завтрака нет?

– Я поняла…

– Меня не интересует, что ты там поняла.

Тут Люси нервно вмешалась, потому что голос Эверарда вдруг зазвучал очень сердито, воскликнула: «Рога!» – и махнула освободившейся рукой в сторону…

– Да, – сказал Уимс, отвлекаясь от горничной и с гордостью глядя на стены.

– Как их тут много, – сказала Люси.

– Не правда ли? Я всегда говорил, что у меня будет холл с рогами, и вот он. – Он прижал ее к себе. – И у меня есть ты, – сказал он. – Я всегда получаю то, чего хочу.

– Ты сам их всех застрелил? – спросила Люси, надеясь, что горничная воспользуется шансом исчезнуть, и слегка удивившись, что та не двинулась с места.

– Что? Животных, которым они принадлежали? Нет уж. Если нужны рога, проще всего их купить. Тогда получишь все сразу, а не понемногу. Холл для них подготовили сразу, а не постепенно. Я купил их в «Уайтли». Поцелуй меня.

То, как он вдруг завершил свою речь, удивило Люси, и от неожиданности она повторила (ведь горничная все еще стояла тут): «Поцеловать тебя?»

– У меня еще не было праздничного поцелуя.

– Но первым делом, как только ты проснулся…

– Нет, настоящего праздничного поцелуя в моем собственном доме.

Она посмотрела на горничную, которая откровенно смотрела на нее. Ну, если горничной все равно и Эверарду все равно, с чего бы ей переживать?

Она подняла голову и поцеловала его; но ей не нравилось целоваться на людях. В чем смысл? Целовать Эверарда было для нее огромным удовольствием. Смесью всех возможных чудесных ощущений, и она любила делать это по-разному: нежно, страстно, медленно, мечтательно, забавно, торжественно; все в свою очередь или в различных сочетаниях. Но среди различных комбинаций не было ни одной, включающей горничную. Соответственно, ее поцелуй был таким, какого и следовало ожидать, – формальным и кратким, после чего Уимс обиженно проговорил: «Люси…»

Она вздрогнула.

– О, Эверард… что такое? – нервно спросила она.

Этот особенный тон его голоса всегда заставлял ее вздрагивать, потому что всегда заставал ее врасплох. Как бы осторожно она ни ступала среди его чувств, всегда находились такие, о существовании которых она и не подозревала и соответственно натыкалась на них. Как ужасно, если она задела его, едва появившись в «Ивах»! Да еще в его день рождения. С той минуты, как он проснулся утром, всю дорогу в поезде, всю дорогу со станции в экипаже, она непрерывно старалась не задеть его; задача осложнялась тем, что нервозность из-за дома в конце их пути подталкивала ее говорить именно то, чего она меньше всего хотела. Непочтительности, вроде тех глупых слов о названии дома. Накануне вечером в доме на Ланкастер-Гейт, где они ночевали, дела шли куда лучше, потому что, каким бы мрачным он ни был, это все же были не «Ивы». К тому же в том доме не было и намека на то, что там когда-либо жила женщина. Это был мужской дом; дом мужчины, у которого нет времени на картины, интересные книги и мебель. Он был похож на смесь клуба с конторой, с вместительными кожаными креслами, массивными столами, турецкими коврами и справочниками. Она не могла представить Веру или любую другую женщину в этом доме. Либо Вера проводила большую часть времени в «Ивах», либо все следы ее пребывания были тщательно устранены. Поэтому Люси, к тому же измотанная, так как всю дорогу от Дьеппа до Ньюхейвена ее мутило (Уимс выбрал этот маршрут, потому что любил море), буквально не могла думать о Вере в этих стенах и заснула, едва переступив порог, и проспала всю ночь; и, конечно, во сне она не сказала ничего лишнего, так что ее первый визит в Ланкастер-Гейт был успешным; а когда она проснулась утром и увидела лицо Уимса рядом с собой, пока он еще спал, безмятежное и ясное, она лежала, глядя на него с переполненным нежностью сердцем, и поклялась, что его день рождения пройдет так же безоблачно, каким было дорогое ей лицо в этот момент. Она обожала его. Он был всей ее жизнью. Она не хотела ничего на свете, кроме того, чтобы он был счастлив. Она будет следить за каждым словом. Она действительно должна проследить, чтобы в этот день ни одно слово не сорвалось с ее губ, прежде чем она трижды не обдумает его и не взвесит с величайшей осторожностью. Так она решила в то утро; и вот она не только говорит не то, что надо, но и делает все не так. Все потому, что она не ожидала, что ей прикажут поцеловать его в присутствии горничной. Ее вечно подводило что-то неожиданное. Ей уже должно было хватать ума. Какая досада.

– О, Эверард… что такое? – нервно спросила она; но еще до того, как он ответил, она все поняла и, отбросив все возражения против ласк на людях, потому что сейчас что угодно лучше, чем его обида, подняла свободную руку, притянула к себе его голову и поцеловала снова – на этот раз медленно, нежно, умоляюще, любяще. «Каково это, – думала она, целуя его, и сердце ее сжималось от жалости, – быть до ужаса ранимым». Ей было нелегко, но ему было куда как тяжелее. И как поразительно усилилась его ранимость после свадьбы. Раньше на нее не было и намека.

В ее поцелуе был призыв не позволить ничему из того, что она говорит или делает, испортить его день рождения, простить ее, понять. А где-то в глубине ее сознания, совершенно бесконтрольно, без ее ведома, под этими мыслями крылась другая: «Я определенно подобострастна».

На этот раз он быстро успокоился, воодушевленный тем, что вернулся домой. «Никто не может ранить меня так, как ты», – вот и все, что он ей сказал.

– О, но я никогда, никогда этого не хотела, – прошептала она, обвивая его шею рукой.

Тем временем горничная все еще наблюдала за ними.

– Она не уйдет? – прошептала Люси, пользуясь тем, что он ее слушает.

– Конечно, нет, – громко ответил Уимс, поднимая голову. – Она может мне понадобиться. Тебе нравится холл, моя любимая малышка?

– Очень, – сказала она, отпуская его.

– А лестница, разве она не хороша?

– Очень хороша, – сказала она.

Он с гордостью огляделся, стоя в самом центре турецкого ковра и крепко прижимая ее к себе.

– А теперь взгляни на окно, – сказал он, поворачивая ее, когда она вдоволь насмотрелась на лестницу. – Посмотри, какое окно… разве не прелесть? Никакой ерунды. Сквозь него все отлично видно, и оно отлично пропускает свет. Вера… – она вздрогнула… – пыталась завесить его занавесками. Говорила, что хочет больше цвета или что-то в этом роде. Зачем ей закрывать такой прекрасный сад, которым можно любоваться, какими-то занавесками?

Попытка, очевидно, не удалась, потому что окно, размером с окно в зале ожидания лондонского вокзала, не было заслонено ничем, кроме шнура поднятой холщовой шторы. Сквозь него Люси видела всю правую часть сада перед домом с качающейся ивовой изгородью, луга и коров. Голые ветви какого-то вьюнка бились о стекла и в паузах между комментариями Уимса громко и беспорядочно стучали.

– Цельное стекло, – сказал он.

– Да, – сказала Люси; и что-то в его голосе заставило ее с восхищением прибавить: – Подумать только!

Разглядывая окно, они стояли спиной к лестнице. Вдруг она услышала шаги, доносившиеся с верхнего пролета.

– Кто там? – быстро спросила она, слегка ахнув, не успев подумать, не успев остановиться, не поворачивая головы, уставившись в окно.

– Где? – спросил Уимс. – Тебе нравится это прелестное окно, да, моя любимая малышка?

Шаги на лестнице прекратились, и раздался звук гонга, который она заметила на повороте. Ее подобравшееся тело расслабилось. Какая же она дура.

– Ланч, – сказал Уимс. – Пойдем… ну, разве это не прелестное окно, моя любимая малышка?

– Очень прелестное.

Он развернул ее, чтобы отвести в столовую, пока горничная, спустившаяся с лестницы, продолжала бить в гонг, хотя они уже подчинились его зову под самым ее носом.

– Тебе нравится, где висит гонг? – спросил он, повышая голос, потому что удары гонга, сперва тихие, становились все громче. – Тогда, когда ты будешь наверху в гостиной, ты услышишь его так же отчетливо, как если бы была внизу. Вера…

Но то, что он собирался сказать о Вере, на этот раз потонуло в нарастающем грохоте гонга.

– Почему она не прекратит? – попыталась крикнуть ему Люси, напрягая голос, потому что горничная была большая мастерица бить в гонг и теперь извлекала из него ужасающий грохот.

– А? – закричал Уимс.

В столовой, куда их провела горничная, наконец переставшая стоять на месте и открывшая перед ними дверь, Люси все еще слышала, как бьет гонг, хотя звук теперь приглушали двери и расстояние, и снова спросила: – Почему она не прекратит?

Уимс достал часы.

– Прекратит через пятьдесят секунд, – сказал он.

На лице Люси читался вопрос.

– В него бьют ровно две с половиной минуты перед каждым приемом пищи, – объяснил он.

– О? – сказала Люси. – Даже когда мы уже здесь?

– Она этого не знает.

– Но она видела нас.

– Но официально она этого не знает.

– О, – сказала Люси.

– Мне пришлось ввести это правило, – сказал Уимс, поправляя нож и вилку возле тарелки, – потому что они почти сразу переставали в него бить, а потом Вера опаздывала и оправдывалась, что не слышала. Какое-то время после этого я заставлял бить в него по всей лестнице прямо до двери ее гостиной. Разве не отличный гонг? Послушай… – И он поднял руку.

– Очень, – сказала Люси, совершенно убежденная, что нет на свете гонга звонче и мощнее.

– Все. Время вышло, – сказал он, когда три мощных удара сменились благословенной тишиной.

Он снова достал часы.

– Посмотрим. Да… точно в срок. Ты не поверишь, каких трудов мне стоило заставить их делать это вовремя.

– Чудесно, – сказала Люси.

Столовая была узкой; почти все помещение занимал стол. Здесь было окно, смотревшее на запад, и окно, смотревшее на север, и, несмотря на сплошные стекла, она была мрачной и темной. Но и снаружи было мрачно и темно, и через два больших окна за столом было видно, как с северо-запада прямо на них несутся низкие облака; место Люси было напротив северного окна, слева от Уимса. Уимс сидел во главе стола лицом к западному окну. Стол был настолько длинным, что, если бы Люси сидела на обычном месте жены, напротив мужа, общаться им было бы трудно – точнее, как она заметила, она бы скрылась за горизонтом.

– Мне нравятся длинные столы, – сказал на это Уимс. – Они выглядят такими гостеприимными.

– Да, – немного сомневаясь, сказала Люси, готовая признать, что его длина, по крайней мере, демонстрирует готовность к гостеприимству. – Полагаю, да. Или выглядел бы, если бы за ним сидели люди.

– Люди? Неужели ты уже сейчас хочешь видеть гостей?

– Боже упаси, – поспешно сказала Люси. – Разумеется, нет. Ну конечно, Эверард, я не это имела в виду, – добавила она, накрывая его руку своей и улыбаясь ему, чтобы развеять тень, готовую омрачить его лицо; и снова она отбросила все мысли о горничной. – Ты же знаешь, я не хочу видеть никого на свете, кроме тебя.

– Ну, я так и думал, – смягчился Уимс. – Я знаю, что мне нужна только ты.

(Неужели это та самая горничная, что была здесь при Вере? – спросила себя Люси очень тихо, подсознательно, под той сосредоточенной внимательностью, которую она обратила на Уимса.)

– Какие прекрасные лютики! – сказала она вслух.

– О да, а вот и они – я и не заметил. Да, правда? Это мои праздничные цветы. – И он повторил свой постулат: – В этот день родились я и весна.

Но Люси, конечно же, не знала верного ритуала, ведь она впервые была на дне рождения Уимса, к тому же она уже пожелала ему долгих лет жизни, когда он открыл глаза и увидел ее взгляд, полный любви; так что все, что она сделала, – это непринужденно, но неудачно заметила, что весна начинается двадцать первого марта – или двадцать пятого? Нет, это Рождество… нет, она не это имела в виду…

– Ты вечно что-то говоришь, а потом заявляешь, что не это имела в виду, – раздраженно прервал ее Уимс, поскольку думал: кто, как не Люси, должен был постичь аллегорический смысл его постулата. Если бы это была Вера, тогда ладно… но даже Вера сумела это понять. – Хотелось бы, чтобы ты начинала с того, что имеешь в виду – так было бы куда проще. Что, скажи на милость, ты имеешь в виду сейчас?

– Не знаю, – робко сказала Люси, потому что она опять его обидела, и на этот раз она не имела ни малейшего понятия, чем именно.

XVII

Однако он быстро успокоился. Помогло превосходно приготовленное суфле. Кроме того, Люси продолжала смотреть на него с нежностью, и это был первый раз, когда она сидела за его столом в его любимом доме, воплощая то, о чем он мечтал месяцами – что его коротко стриженная малышка будет сидеть именно здесь, и постепенно он пришел в себя и снова улыбнулся ей.

Но как же глубоко она могла его ранить, думал Уимс; ее власть над ним была так велика, потому что его любовь к ней была безмерна. Ей следовало пользоваться этим как можно осторожнее. Любовь делала его невероятно чувствительным.

Он серьезно смотрел на нее, думая об этом, пока меняли тарелки.

– Что такое, Эверард? – тревожно спросила Люси.

– Просто думаю о том, как сильно я тебя люблю, – сказал он, кладя свою руку на ее руку.

Она покраснела от удовольствия, и ее лицо сразу просияло.

– Мой Эверард, – прошептала она, глядя на него, на радостях забыв о горничной. Какой он милый. Как глупо она расстраивалась, когда он обижался. В глубине души он был таким цельным и простым. В глубине души он был всецело ей любим. Все остальное – просто случайность, незначительные мелочи.

– Кофе будем пить в библиотеке, – сказал он горничной, вставая после ланча и направляясь к двери. – Пойдем, моя любимая малышка, – бросил он через плечо.

Библиотека…

– А нельзя… разве мы не можем попить кофе в холле? – медленно поднимаясь, спросила Люси.

– Нет, – сказал Уимс, остановившись перед увеличенной до натуральной величины фотографией, висевшей на стене между двумя окнами.

Он осмотрел ее, затем провел пальцем по стеклу сверху вниз. Стало очевидно, что с нее давно не вытирали пыль.

– Посмотри, – сказал он горничной, указывая на фотографию.

Горничная посмотрела.

– Вижу, что сказать тебе нечего, – сказал он ей после паузы, в течение которой она продолжала смотреть на фотографию, а удивленная Люси нерешительно стояла у стула, с которого поднялась. – Не удивлен. Тебе нечем оправдать подобную небрежность.

– Лиззи… – начала горничная.

– Не сваливай все на Лиззи.

Горничная перестала валить все на Лиззи и замолчала.

– Пойдем, малышка, – сказал Уимс, поворачиваясь к Люси и протягивая ей руку. – Довольно тошно видеть, что даже с твоего собственного отца не могут смахнуть пыль, не так ли?

– Это твой отец? – поспешив к нему и ничего не сказав о пыли, спросила Люси.

Это не мог быть никто другой. Это был Уимс, только разжиревший, Уимс, сильно постаревший, Уимс негодующий. Фотография была расположена так, что отец Уимса следил за тобой везде, где бы ты ни находился. Он следил за Люси на протяжении всего первого ланча. У нее в голове мелькнула мысль о том, что, должно быть, он так же следил за Верой во время ее последнего ланча.

– Как давно он здесь? – спросила она, глядя в недовольные глаза отца Уимса, уставившиеся прямо на нее.

– Как давно? – повторил Уимс, уводя ее прочь, потому что хотел кофе. – Разве я помню? Наверное, с тех пор, как я здесь поселился. Он умер пять лет назад. Замечательный был старик, прожил почти девяносто лет. Он здесь часто останавливался.

Напротив этой фотографии, рядом с дверью, ведущей в холл, висела другая, – тоже в натуральную величину, Люси не заметила ни одной из них, когда входила, потому что свет из окон бил ей в глаза. Теперь, поворачиваясь, чтобы выйти через дверь вслед за Уимсом, она оказалась с ней лицом к лицу.

Это была Вера. Она узнала ее сразу; а если бы не узнала, то поняла бы в следующую минуту, потому что он ей сказал.

– Вера, – сказал он будничным тоном, словно представляя их друг другу.

– Вера, – шепотом повторила Люси; и она и Вера – ведь ее фотография тоже следила за тобой – уставились друг на друга.

Судя по одежде, снимок был сделан лет двенадцать назад. Вера была в обычном платье, но с шлейфом, волочившимся по ковру, с широкими рукавами и высоким воротником. Она выглядела очень высокой, с длинными тонкими пальцами. Ее темные волосы были зачесаны от ушей и уложены на макушке. Лицо было худым и, казалось, состояло в основном из глаз – очень больших темных глаз, которые смотрели с этой нелепой фотографии с каким-то изумлением, а рот был чуть искривлен, словно она сдерживала смех.

Люси смотрела на нее, не двигаясь. Так вот она какая, Вера. Ну конечно. Она знала, что она окажется такой, хотя никогда не представляла ее себе, тщательно избегая этого. Только старше; такой Верой, какой она должна была быть в сорок, когда умерла, – не привлекательной, как здесь, не молодой женщиной. Для Люси в ее двадцать два сорок лет казались весьма почтенным возрастом; по крайней мере, для женщины. Что касается мужчин, то, влюбившись в сорокапятилетнего, который определенно был самым молодым существом из всех, кого она встречала, она пересмотрела свои представления о возрасте, но по-прежнему считала сорок лет очень старым для женщины. В ее представлении Вера была худой, высокой и темноволосой, как и эта Вера; но костлявой, сутулящейся, с проседью в темных волосах. В ее представлении она также была рассеянной и не очень умной; точнее, довольно докучливо глупой, упорно делающей глупости, и в конце концов сделавшей ту роковую глупость, которая так ужасно ее сгубила. Эта Вера определенно была умной. У дурочки таких глаз не бывает. А ее рот – над чем она пыталась не смеяться в тот день? Знала ли она, что ее увеличат и она годами будет висеть в мрачной столовой напротив свекра, и они будут следить друг за другом со своих стен, в то время как трижды в день оригиналы будут усаживаться под своими портретами и обедать за длинным столом? Может, она смеялась, подумала Люси, потому что иначе заплакала бы; только это было бы глупо, а она не могла быть глупой – не с такими глазами, не с такими прямыми, тонкими бровями. Может быть, и ее тоже когда-нибудь сфотографируют, увеличат и повесят здесь? Рядом с Верой было еще одно место, прежде чем начинался буфет. Как странно было бы, если бы ее повесили рядом с Верой, и каждый день, выходя из комнаты, она трижды сталкивалась бы с женами Эверарда. И как забавно наблюдать, как с годами одежда перестает быть красивой и становится все более нелепой. Для таких целей, право, стоило бы просто завернуться в саван. Саван вне моды; он всегда остается неизменным. Кроме того, это было бы удобно, подумала Люси, глядя в глаза своей мертвой предшественницы; она бы просто опередила события…

– Идем, – сказал Уимс, уводя ее, – я хочу кофе. Тебе не кажется, что это хорошая идея, – продолжал он, ведя ее по холлу к двери библиотеки, – иметь фотографии в натуральную величину вместо этих идиотских портретов, которые ни капли не похожи на людей?

– О, идея очень хорошая, – машинально сказала Люси, готовясь встретиться с библиотекой. В доме была только одна комната, в которую она боялась заходить больше, чем в библиотеку, – гостиная на верхнем этаже, ее и Веры.

– На следующей неделе мы пойдем к фотографу в Лондоне и сфотографируем мою девочку, – сказал Уимс, открывая дверь библиотеки, – и тогда она будет точно такой же, какой ее создал Бог, без того, чтобы какой-нибудь идиот художник лез со своим представлением о ней. Божьего представления о ней для меня достаточно. Им не придется сильно тебя увеличивать, – рассмеялся он, – чтобы получить твое фото в натуральную величину, малютка. Вера была ростом метр семьдесят пять. Ну разве не прекрасная комната? Посмотри – вон река. Разве не чудесно быть так близко к ней? Иди сюда – только не задень мой письменный стол. Смотри – между рекой и садом только бечевник. Господи, ну что за мерзкий день. День бы запросто мог быть прекрасным, и мы бы пили кофе на террасе. Тебе не кажется, что это прекрасный вид – такой типично английский, с прекрасным зеленым газоном и полоской сочной травы вдоль бечевника, и рекой? Нет на свете реки прекраснее, не так ли, малышка? Скажи, что ты считаешь ее самой красивой рекой в мире, – он крепко прижал ее к себе, – скажи, что она в сто раз лучше той мерзкой французской речки со всеми этими замками, от которой мы так устали.

– О, в сотню раз лучше, – сказала Люси.

Они стояли у окна, он обнимал ее за плечи. Между окном и письменным столом было как раз достаточно места для двоих. Снаружи была вымощенная плиткой терраса, за ней очень зеленый газон с червями, дроздами и мощеной дорожкой посередине, ведущей к маленькой железной калитке. На самом краю квадратного сада, там, где текла река, не было ивовой изгороди, чтобы не загораживать вид, – только железная ограда и проволочная сетка. Терракотовые вазы, где, как сказал Уимс, позже будет пылать герань, стояли по обе стороны дорожки. Река, разлившаяся и бурая, в тот день быстро неслась мимо владений Уимса, поскольку шли сильные дожди. Облака, бегущие по небу под напором ветра, все же не были настолько торопливы, чтобы время от времени не разражаться яростными порывами дождя, вновь заливавшими плиты террасы, едва лишь их начинал подсушивать ветер. «Как он может стоять здесь, – думала она, – крепко держать ее, чтобы она не могла убежать, заставляя ее смотреть на то самое место на этих плитах, едва ли в двух ярдах от них…»

Но в следующий миг она подумала, что на самом деле он прав, что это единственный способ с этим смириться. Безупречная непосредственность была единственным способом успешно справиться с этим; а она была так от нее далека, что съеживалась, не могла смотреть, не знала, куда деться от стыда – ах, он такой чудесный, а она – такая нелепая дурочка.

Она прижалась к нему и подставила лицо, закрыв глаза, потому что так она не могла видеть этот безрадостный сад с убийственными плитами на переднем плане.

– Что такое, малышка? – спросил Уимс.

– Поцелуй меня, – сказала она; и он рассмеялся и поцеловал ее, но торопливо, потому что хотел, чтобы она продолжала любоваться видом.

Она, однако, не опустила глаз.

– Поцелуй мои глаза, – прошептала она, не поднимая век. – Они так устали…

Он рассмеялся снова, несколько нетерпеливо, и поцеловал ее глаза; а затем, внезапно поразившись близости ее маленького незрячего лица, чьи изящные изгибы и восхитительную нежность подчеркивал яркий свет из большого окна, лица его Люси, его собственной маленькой жены, он поцеловал ее по-настоящему, так, как она любила, – и она полностью растворилась в его любви.

– О, я люблю тебя, люблю… – прошептала Люси, прижавшись к нему, тайно клянясь в том, что будет благоразумной, станет здравомыслящей, непосредственной – твердо и незыблемо.

– Разве мы не счастливы, – сказал он, прерывая поцелуи, чтобы взглянуть на то, что теперь было его лицом, потому что разве оно не принадлежало ему больше, чем ей? Конечно, оно принадлежало ему. Она никогда его не видела, кроме тех случаев, когда специально собиралась на него взглянуть, а он видел его постоянно; у нее были только обязанности по отношению к нему, а для него оно было источником наивысшего наслаждения. Она умывала его, а он его целовал. И целовал, когда хотел и сколько хотел. – Разве не чудесно быть женатым, – сказал он, глядя на эту восхитительную вещь, которая теперь навсегда принадлежала ему одному.

– О… чудесно! – прошептала Люси, открывая глаза и глядя в его.

Ее лицо озарила очаровательная улыбка.

– У тебя такие прелестные глаза, – сказала она, поднимая палец и мягко проводя им по его бровям.

Глаза Уимса, полные в тот момент любви и гордости, определенно были прелестными, но шум в другом конце комнаты заставил Люси вздрогнуть в его объятиях, так напугав ее, что, когда он повернул голову, чтобы увидеть, кто осмелился им помешать, осмелился так испугать его девочку, и увидел горничную, его взгляд утратил всю прелесть, став очень сердитым.

Горничная принесла кофе; увидев у большого окна две сплетенные фигуры на фоне света, она встала как вкопанная, не зная, что ей делать. От этого ложка с громким лязгом упала с блюдца на пол, потому что на полу из отполированного дуба не было ковра, и этот звук заставил Люси так дернуться, что вместе с ней содрогнулся и Уимс.

По словам невоспитанной горничной, «за ланчем было немало нежничанья»; подобное было и в холле перед ланчем, но того, что она увидела в библиотеке, было достаточно, чтобы заставить любого застыть и что-нибудь уронить, – позже на кухне она сказала, что, если бы она не знала наверняка, что они действительно женаты, то не поверила бы. Она не привыкла к тому, что женатые люди так себя ведут. Все ласки выставлялись напоказ до, а не после свадьбы. И она продолжила описывать, как Уимс – так кратко и непочтительно они отзывались о хозяине на кухне – набросился на нее за то, что она вошла в библиотеку. «После того, как он сам мне велел, – говорила она. – После того, как сказал, что кофе они будут пить в библиотеке». И все, как часто бывало и раньше, согласились, что если бы добрую половину времени он не проводил в Лондоне, они бы не задержались в этом доме и на пять минут.

Тем временем Уимс и Люси сидели рядом в двух огромных креслах перед нерастопленным камином в библиотеке и пили кофе. Уимс объяснил, что после первого апреля камин растапливали только по вечерам; к этому времени погода должна была стать достаточно теплой, чтобы днем обходиться без огня, а если не становилась, то это были ее проблемы.

– Почему ты так вздрогнула? – спросил он. – Ты так меня напугала. Я не мог понять, в чем дело.

– Не знаю, – слегка покраснев, ответила Люси. – Может быть… – она улыбнулась ему через подлокотник огромного кресла, из которого ее едва было видно, – потому что нас застала горничная.

– Застала?

– Когда мы были особенно нежными друг с другом.

– Ну и ну, – сказал Уимс. – Подумать только, ты чувствуешь вину за то, что нежна с собственным мужем.

– О, ну, – рассмеялась Люси, – не забывай, что я не так давно замужем.

– Ты так все запутываешь, малышка. Мне придется серьезно заняться тобой и научить быть естественной. Я не потерплю, чтобы у тебя были все эти вычурные мысли насчет того, что можно и чего нельзя делать при служанках. Прислуга значения не имеет. Я никогда с ней не считаюсь.

– Хотелось бы, чтобы ты считался с бедной горничной, – сказала Люси, видя, что он сейчас не обижен. – Зачем ты так ужасно ее отчитал?

– Зачем? Ведь это из-за нее ты так дернулась. Будь там привидение, ты бы не вздрогнула так сильно. Я не позволю тебя пугать.

– Но мне стало еще страшнее, когда я слышала, что ты ей говорил.

– Чушь. Этих людей нужно держать в узде. Что она имела в виду, входя так?

– Ты же сам велел ей принести нам кофе.

– Но я не велел ей поднимать адский шум, роняя ложки.

– Это потому, что, увидев нас, она испугалась, так же сильно, как я, когда ее услышала.

– Мне все равно, что там с ней было. Ее дело – ничего не ронять. Я ей за это плачу. Но послушай – не думай так много обо всякой путанице и не спорь. Ради всего святого, постарайся быть проще.

– Я чувствую себя очень простой, – сказала Люси, улыбаясь и протягивая ему руку, потому что лицо его омрачилось. – Знаешь, Эверард, мне кажется, все дело в том, что я слишком проста.

Уимс расхохотался и забыл, как близок он был к тому, чтобы обидеться.

– Ты – простая? Да ты самая замороченная…

– Нет. У меня неискушенный разум и неконтролируемые чувства, словно у дикарки. Вот почему я вздрогнула.

– Господи, – смеялся Уимс, – послушать только, что она говорит. Кто угодно мог бы подумать, что она умна, раз говорит такие мудрые длинные слова, если бы не знал, что она всего лишь маленькая женушка Эверарда. Иди сюда, моя маленькая дикарка, – садись на колени к мужу и расскажи ему все.

Он протянул руки, и Люси поднялась и прильнула к нему, а он покачал ее и сказал: «Ну, ну – так что там было с маленькой неискушенной дикаркой…»

Но всего она ему не рассказала, во-первых, потому что теперь знала, что рассказывать ему все о чем-либо сулило неприятности, а во-вторых, потому что на самом деле он не хотел этого знать. К своему удивлению, она начинала осознавать, что Эверард предпочитал ничего не знать. Он не просто не интересовался идеями и мнениями других людей, он определенно предпочитал не знать о них.

Это было полной противоположностью неуемному любопытству и интересу ее отца и его друзей, их ненасытной жажде обсуждений, споров; и это очень удивляло Люси. Для них споры были самой сутью жизни – они неустанно изучали свои идеи, сталкивая их, и так рождались новые идеи. Люси начинала понимать, что для Эверарда обсуждение означало лишь противоречие, а он не любил противоречий, он не любил даже разницы во мнениях. «Есть лишь один способ смотреть на вещи, и это верный способ, – говорил он, – так что толку от всей этой болтовни?»

Он шел путем верного способа; и хотя его прямые, непоколебимые методы, казалось, позволяли ему жить в великом душевном спокойствии, и хотя после лихорадочности круга ее отца это действовало на нее невероятно успокаивающе, было ли это на самом деле хорошо? Не отрезало ли это путь к росту? Не затворяло ли это в изоляции? И, говоря откровенно, не было ли это сродни смерти? Кроме того, она сомневалась, действительно ли существует лишь один способ смотреть на вещи, и не могла поверить, что его способ неизменно правильный. Но в конце концов, что это значило, думала Люси, прижимаясь к нему, обняв его за шею, в сравнении с их великой, чудесной любовью? По меньшей мере, это было неоспоримо и прекрасно. А что до остального, думала Люси, то правда оставалась правдой, видел ли ее Эверард или нет; если же она не сможет о чем-то с ним говорить, то хотя бы сможет целовать его, и как же это было мило. Они прекрасно понимали друг друга, когда целовались. Какая, в самом деле, была польза от болтовни, когда существовал столь сладостный способ общения?

– Кажется, ты уснула, – сказал Уимс, глядя на лицо у себя на груди.

– Крепко, – с улыбкой ответила Люси, закрыв глаза.

– Моя малышка.

– Мой Эверард.

XVIII

Но это продолжалось ровно столько, сколько горела его трубка. Едва она потухла, он снял ее со своих колен и сказал, что теперь готов удовлетворить ее нетерпение и все ей показать: сперва они осмотрят дом, потом сад и хозяйственные постройки.

Не было ни одной женщины терпеливей, чем Люси. Тем не менее, она поправила шляпку и постаралась выглядеть готовой и полной предвкушения. Ей хотелось, чтобы ветер не завывал с такой силой. Какой мрачной казалась ей эта библиотека! Впрочем, любая комната показалась бы мрачной в такой день в половине третьего – без огня в камине, с дождем, барабанящим по окну, и с этим ужасным балконом прямо за ним.

Уимс наклонился, чтобы выбить трубку о решетку пустого камина, а Люси старалась не смотреть в сторону окна и балкона, глядя в другой конец комнаты. Тот был от пола до потолка заполнен книжными полками, и книги стояли на них аккуратно, по сериям, и так тесно, что лишь необычайно упорный читатель отважился бы вытащить одну из них. Чтение, очевидно, не поощрялось: книги не только были заперты за стеклянными дверцами, но и сами дверцы тоже были заперты, а ключ висел на цепочке часов Уимса. Люси обнаружила это, когда Уимс, спрятав трубку в карман, взял ее под руку и подвел к полкам, чтобы она полюбовалась ими. Один из томов привлек ее внимание, и она попыталась открыть дверцу, чтобы достать его.

– О, – удивилась она, – она заперта.

– Конечно, – сказал Уимс.

– Но тогда никто не может до них добраться.

– Вот именно.

– Но…

– Людям нельзя доверять книги. Я лично и не без труда расставил их, все они в первоклассных переплетах, и я не хочу, чтобы каждый встречный и поперечный их вытаскивал и бросал где попало. Если кто-то захочет что-то почитать – пусть придет и попросит меня. Тогда я точно буду знать, кто что взял, и прослежу, чтобы книга вернулась на место.

И он показал ключ на цепочке.

– Но разве это не отбивает у людей охоту к чтению? – спросила Люси, привыкшая к самому беспечному и бесцеремонному обращению с книгами – к книгам, разбросанным повсюду, вываливающимся с полок, лежавшим в каждой комнате, мгновенно доступным, дружелюбным книгам, привыкшим к чтению вслух, с их гостеприимными страницами, раскрывающимися от легкого касания.

– Тем лучше, – сказал Уимс. – Я не хочу, чтобы кто-то читал мои книги.

Люси рассмеялась, хотя ей стало не по себе.

– О, Эверард… – сказала она. – А как же я?

– Ты? Ты – другое дело. Ты моя девочка. Всякий раз, когда захочешь, тебе нужно лишь подойти и сказать: «Эверард, твоя Люси хочет почитать», – и я открою шкаф.

– Но… я буду бояться потревожить тебя.

– Люди, которые любят друг друга, не способны друг друга тревожить.

– Это правда, – сказала Люси.

– И они не должны этого бояться.

– Думаю, не должны, – согласилась Люси.

– Так будь проще, и если тебе что-то нужно – просто скажи.

Люси пообещала и заверила его множеством поцелуев, что будет проще, но втайне не могла не думать, что это странный способ добраться до книг.

– Маколей, Диккенс, Скотт, Теккерей, «Британские поэты», «Английские писатели», «Британская энциклопедия» – кажется, здесь есть все, – с удовлетворением перечислял Уимс, водя пальцем по золотым надписям на корешках, стоя за ее спиной. – «Уайтли» сделали это для меня. Я сказал, что у меня есть место для стольких-то томов таких-то размеров от лучших современных писателей в хороших переплетах. Полагаю, они справились отлично, не так ли, моя малышка?

– Отлично, – сказала Люси, с сомнением разглядывая полки.

Она была из тех, кому не нравится брать в руки премированные книги, а все книги Уимса выглядели так, будто их вручили примерным школьникам в качестве призов. Они были красивы; их обрезы – она их не видела, но была в этом уверена – были мраморными. Их было нелегко открыть, и пальцам пришлось бы изрядно потрудиться, удерживая страницы, пока глаза пытались разглядеть слова, спрятанные у самого корешка. С такими книгами лишнего себе не позволишь. Она не могла представить, как лениво перелистывает их страницы, растянувшись на траве. Кроме того, их страницы не поддались бы ленивому перелистыванию; она была уверена, что они бы упрямились от своей дороговизны, жесткой кожи и золота своих переплетов.

Люси смотрела на них, думая обо всем этом, лишь бы не о другом. Ей хотелось заглушить рыдания ветра на террасе за спиной, осознание яростных шквалов дождя, хлеставших по плитам, и уверенность в том, что наверху… Неужели Эверард настолько лишен воображения, подумала она с внезапным возмущением, раз ждет, что она будет пользоваться – и радоваться этому! – той самой гостиной, где Вера…

Она резко вздрогнула, вовремя спохватилась и прекратила об этом думать.

– Тебе нравится Маколей? – спросила она, помедлив у шкафа, так как он уже собрался повести ее к двери.

– Я его не читал, – ответил Уимс, потянув ее за собой.

– А кто из всех этих авторов тебе нравится больше всего? – спросила она, сопротивляясь.

– О, не знаю, – сказал Уимс, на секунду остановившись, польщенный ее явным интересом к его книгам. – Ты должна понять, что у меня не так много времени для чтения. Я занятой человек. К концу дня мне обычно ничего не хочется, ну разве что открыть вечернюю газету и сыграть партию в бридж.

– Но что ты будешь делать со мной, ведь я не играю в бридж?

– Господи, ты же не думаешь, что теперь, когда у меня появилась ты, мне захочется играть в бридж? – сказал он. – Все, чего я буду хотеть, – это просто сидеть и смотреть на тебя.

Она покраснела от прилива удовольствия, рассмеялась и прижалась к руке, которая вела ее к двери. Как же она обожала его, когда он говорил так мило, забавно, незатейливо, – как же она его обожала!

– А теперь пойдем наверх, сними шляпку, – сказал Уимс. – Я хочу посмотреть, как моя стриженая головка будет смотреться в моих стенах. Кроме того, разве тебе не терпится увидеть нашу спальню?

– Не терпится, – сказала Люси, поднимаясь по дубовой лестнице, решительно скрепя сердце.

Спальня находилась над библиотекой, была такого же размера и с таким же окном. Там, где внизу стоял книжный шкаф, здесь стояла кровать: двуспальная, а то и трехспальная – настолько она была огромна, – прямо напротив окна, мимо которого Вера… Бесполезно, от Веры ей никуда не скрыться. Прожив положенное количество ночей, она упала и покончила с собой. Но это был не конец. Если бы только она исчезла из памяти, из воображения, думала Люси… но нет, она не исчезала – и это была ее комната, и эта худая особа с умным взглядом спала в ней годами, и годами отражалась в зеркале, когда она одевалась и раздевалась, одевалась и раздевалась перед ним – регулярно, день за днем, год за годом – о, какая мука… И ее тонкие длинные пальцы укладывали волосы – Люси видела, как она сидит там, укладывает их на макушку своей маленькой головы – сидит у туалетного столика у окна, мимо которого ей в конце концов предстояло пролететь, подобно камню – ужасно – унизительно – так небрежно… И каждая из вещей в этой комнате принадлежала ей, ей принадлежало абсолютно все, включая Эв.

Люси яростно набросилась на свои мысли и задушила их.

Тем временем Уимс закрыл дверь и неподвижно стоял, глядя на нее.

– Ну? – сказал он.

Она нервно повернулась к нему; в ее распахнутых глазах была тень тех нелепых мыслей, которые только что пришли ей в голову.

– Ну? – повторил он.

Она предположила, что он ждет, пока она похвалит комнату, и поспешно начала говорить, какой отсюда, должно быть, хороший вид в ясный день, и как здесь удобно, и какое чудесное большое зеркало – она любила большие зеркала – и какой прекрасный диван – она любила хорошие диваны – и какая огромная кровать – и какой восхитительный ковер…

– Ну? – вот и все, что сказал Уимс, когда ее слова иссякли.

– Что, Эверард?

– Я жду, – сказал он.

– Ждешь?

– Своего поцелуя.

Она бросилась к нему.

– Да, – торжественно сказал он, глядя на нее сверху вниз, когда она поцеловала его. – Я не забываю такие вещи. Я не забываю, что это первый раз, когда моя собственная жена вместе со мной стоит в нашей собственной спальне.

– Но, Эверард, я не забыла… я просто…

Она металась в поисках слов, ее руки все еще обнимали его за шею, ведь последнее, что она могла ему сказать, – это то, о чем она думала (о, как бы он отругал ее за мрачные мысли, и о, как он был бы прав!), и в итоге она выговорила так же неубедительно и неудачно, как и в замке Амбуаз:

– Я просто не вспомнила.

К счастью, на этот раз его внимание уже отвлеклось от нее.

– Разве это не чудесная комната? – сказал он. – У кого в Строрли самая лучшая спальня? И у кого есть собственная гостиная, такая же чудесная? И кто балует свою маленькую женушку?

Прежде чем она успела ответить, он освободился из ее объятий и сказал:

– Пойдем, взгляни на себя в зеркало. Посмотри, какая ты маленькая по сравнению с другими вещами в комнате.

И, обняв ее за плечи, он подвел ее к туалетному столику.

– Другими вещами? – засмеялась Люси.

Но в ее голове, словно пламя, металась мысль: «Что я буду делать, если, взглянув в это зеркало, увижу не себя, а Веру? Оно привыкло к Вере…»

– О, она закрывает глаза. Открой их, малышка, – сказал Уимс, стоя с ней перед зеркалом и видя в нем, что, хотя он держит ее перед собой, она крепко зажмурилась и не смотрит на олицетворение супружеской любви, которое они представляют.

Свободной рукой он снял ее шляпку и бросил на диван, затем прижался щекой к ее голове и сказал:

– Теперь смотри.

Люси повиновалась; и когда она увидела в зеркале столь милую картину, лицо смотревшей на нее девушки озарилось забавной, очаровательной улыбкой, потому что в этот момент Эверард был самым милым, Эверард любил ее, словно мальчишка, с таким красивым, не тронутым морщинами лицом так близко к ее лицу и его гордым взглядом, устремленным на нее. Они словно оттеняли друг друга; они подходили друг другу.

Улыбаясь ему в зеркале, улыбкой, дрожащей от нежности, она подняла руку и погладила его лицо.

– Ты знаешь, на ком женился? – спросила она человека в зеркале.

– Знаю, – сказал Уимс, обращаясь к девушке в зеркале.

– Нет, не знаешь, – сказала она. – Но я тебе скажу. Ты женился на совершеннейшей дурочке.

– И что же на этот раз засело в голове у малышки? – спросил он, целуя ее волосы и наблюдая за собой в зеркале.

– Эверард, ты должен помочь мне, – прошептала она, нежно прижимая его лицо к своему. – Пожалуйста, мой любимый, помоги мне, научи меня…

– Это, миссис Уимс, очень правильная позиция для жены, – сказал он.

И все четверо рассмеялись друг над другом – две Люси чуть дрожа.

– А теперь пойдем, я представлю тебя твоей гостиной, – сказал он, освобождаясь. – Выпьем чаю. Вид оттуда действительно великолепный.

XIX

Ветер наверху шумел куда сильнее, чем прежде, и когда Уимс попытался открыть дверь в гостиную Веры, она распахнулась от сильного порыва, едва не отбросив его назад.

– Черт подери! – воскликнул он, с силой толкнув дверь.

– Что случилось? – нервно спросила Люси.

– Входи, входи! – нетерпеливо сказал он, распахивая дверь и втаскивая ее внутрь.

Яростно захлопали шторы, лязгнули шторные шнуры, вихрем взвились листы бумаги, снова дико взвыл ветер – а затем Уимс, повисший на двери, захлопнул ее, и в комнате воцарилась тишина.

– Эта неряха Лиззи! – воскликнул он, шагнув к камину и нажав на кнопку звонка, не отпуская ее.

– Что она сделала? – спросила Люси, стоя на том же месте, где он ее оставил, прямо у двери.

– Что сделала? Ты что, не видишь?

– Ты имеешь в виду… – она едва могла заставить себя произнести это роковое слово, – ты имеешь в виду… окно?

– В такой-то день!

Он продолжал давить на кнопку. Звонок был очень громким – он был слышен и наверху, и внизу, чтобы наверняка достичь ушей Лиззи, где бы та ни пыталась скрыться. И Люси, слушая этот настойчивый, пронзительный призыв, который игнорировала Лиззи, чувствовала, как нервы ее натягиваются все сильнее, пока наконец ждать и слушать дальше не стало совершенно невыносимо.

– Ты его не сломаешь? – спросила она немного погодя, пока Уимс все еще безрезультатно звонил.

Он не ответил. Даже не взглянул на нее. Его палец по-прежнему давил на кнопку. Его лицо было поразительно похоже на лицо старика с увеличенной фотографии внизу. В тот момент Люси желала только чтобы Лиззи не пришла и чтобы, если она все же объявится, ей самой было позволено уйти и побыть где-нибудь еще.

– Может… может, лучше закрыть окно? – робко предложила она, пока он продолжал звонить и молчать. – Ведь если Лиззи откроет дверь, все опять разлетится.

Он не ответил и продолжал звонить.

Из всех предметов на свете больше всего Люси боялась и избегала именно этого окна – и все же она почувствовала, что раз Эверард сейчас занят звонком и, похоже, не собирается от него отходить, ей следует воплотить в жизнь свое решение не быть дурочкой, а действовать прямо и разумно – подойти и закрыть его самой.

Вот оно, роковое окно – такое же огромное, как в спальне внизу и в библиотеке под ней, – распахнутое настежь над своим убийственно низким подоконником, с каждым порывом ветра впускающее внутрь дождь, заливая пол, диванные подушки и даже – она видела – те самые листы бумаги с письменного стола, что полетели ей в лицо при входе и теперь беспорядочно лежали у ее ног.

Несомненно, решение закрыть окно до того, как Лиззи откроет дверь и вновь воцарится хаос, было правильным. Эверард не мог – он звонил. Она могла – и она сделает это. Да, она поступит правильно и одновременно проявит простоту и мужество.

– Я закрою, – сказала она, делая шаг вперед.

Ее остановил голос Уимса.

– Будь оно проклято! – крикнул он. – Не можешь оставить его в покое?

Она замерла на месте. Он никогда прежде не говорил с ней так. Она никогда не слышала этого голоса. Казалось, он поразил ее прямо в сердце.

– Не лезь не в свое дело, – громко сказал он.

Она застыла на месте.

– Надоедливая женщина, – добавил он, все еще звоня.

Она посмотрела на него. Он смотрел на нее.

– Кто? – тихо спросила она.

– Ты.

Ее сердце замерло. Она судорожно вздохнула и замотала головой, словно загнанный зверек, пытающийся спастись.

Эверард… где же ее Эверард? Почему он не придет, почему не заберет ее? Уведет ее… прочь отсюда… из этой комнаты…

В коридоре послышались торопливые шаги, затем вновь взревел ветер, новый вихрь бумаг, ее короткие волосы встали дыбом – и на пороге, запыхавшись, появилась Лиззи.

– Простите, сэр, – задыхаясь, сказала она, прижимая руку к груди, – я переодевалась…

– Закрой уже эту дверь! – рявкнул Уимс, вокруг которого тоже кружились листы бумаги. – Держи ее – не отпускай, черт тебя побери!

– О… О… – ахнула Люси, протягивая руки, будто защищаясь от чего-то. – Я… я, наверное, спущусь вниз…

И прежде чем Уимс понял, что она делает, она повернулась, юркнула в дверь, с которой боролась Лиззи, – и исчезла.

– Люси! – закричал он. – Люси! Немедленно вернись!

Но ветер оказался сильнее Лиззи, дверь вырвалась из ее рук и захлопнулась.

Люси помчалась по коридору так, будто за ней гнался сам дьявол. Она летела вниз по лестнице, мимо площадки со спальней, мимо площадки с гонгом, вниз в холл – к парадной двери. Она попыталась открыть ее, но дверь оказалась заперта на засовы. Она дергала их снова и снова, наконец, отчаянным усилием отодвинула их – и выскочила на ступени.

И сразу мощный порыв дождя хлестнул ее прямо по лицу. Плюх-шлеп! – и она очнулась. На нее будто вылили ведро воды, и дверь захлопнулась за ее спиной, заперев ее снаружи.

Внезапно испугавшись себя самой, она резко развернулась – теперь столь же отчаянно пытаясь попасть обратно, как минуту назад стремилась сбежать. Что она делает? Куда бежит? Она должна вернуться внутрь – внутрь, – прежде чем Эверард придет за ней, прежде чем увидит, что она стоит здесь, у его дверей, как промокшая собака.

Ветер хлестал ее по глазам мокрыми волосами. Где ручка? Она не могла ее найти. Волосы лезли в глаза, тонкая саржевая юбка раздувалась, как воздушный шар, мешая дрожащим пальцам нащупать дверь.

Она должна попасть внутрь – прежде чем он придет… да что на нее нашло?

Эверард… он же не мог иметь в виду… он ведь не хотел… что он подумает?.. что он подумает?.. да где же эта ручка?!

Затем она услышала тяжелые шаги за дверью и голос Уимса, все еще громкий, обращенный к кому-то рядом:

– Разве я не приказал строго-настрого держать эту дверь закрытой?

Затем дверь закрылась на засовы.

– Эверард! Эверард! – закричала Люси, колотя в дверь обеими руками. – Я здесь! Снаружи! Впусти меня! Эверард! Эверард!

Но он, очевидно, ничего не слышал – шаги удалялись.

Она откинула пряди волос со лба, огляделась в поисках звонка, дотянулась до шнура и дернула изо всех сил. То, что она сделала, было ужасно. Она должна немедленно попасть внутрь, встретиться лицом к лицу с опешившей горничной, броситься к Эверарду. Она и представить не могла, о чем он сейчас думает. Где он ее ищет? Он, должно быть, в отчаянии. Почему не пришла горничная? Она что, тоже переодевалась? Нет, она ждала за ланчем, в своем черном послеобеденном платье. Так почему же она не явилась?

Люси дергала за шнур снова и снова, в конце концов оттянула его вниз, безрассудно расходуя электричество, как до этого Уимс расходовал его наверху. К этому времени она промокла насквозь, и от красоты ее волос не осталось и следа – они потемнели и слиплись в мокрые пряди.

Эверард… ну конечно… Эверард заговорил так только потому, что испугался – от страха и любви к ней. Окно… конечно, он ужасно боялся, что и она, пытаясь закрыть это роковое окно, это огромное, тяжелое, роковое окно, поскользнется… О, конечно, конечно… как она могла не понять? В минуту опасности, в мучительной тревоге за любимого, человек говорит резко, грубо командует. Это потому, что он так ее любит… О, каким же безумием было не понять этого!

Наконец она услышала чьи-то шаги, отпустила шнур звонка и собралась с духом, чтобы встретить изумленный взгляд горничной с максимально возможным достоинством – учитывая, что, наверное, похожа на тонущую кошку.

Но шаги становились все тяжелее по мере приближения – и это был Уимс. Он отодвинул засовы и открыл дверь.

– О, Эверард! – воскликнула Люси, вбегая внутрь, все еще преследуемая ливнем. – Я так рада, что это ты… О, мне так жаль, я…

Ее голос замер – она увидела его лицо.

Он наклонился, чтобы задвинуть нижний засов.

– Не сердись, дорогой Эверард, – прошептала она, кладя руку на его плечо.

Закончив с засовом, Уимс выпрямился – и затем, подняв руку, убрал ее руку со своего плеча.

– Ты мне пиджак намочишь, – сказал он.

И, повернувшись, прошел к двери библиотеки, вошел и закрыл ее за собой.

На мгновение она застыла на месте, собираясь с мыслями. Затем двинулась за ним. Мокрая или нет, промокшая насквозь, жалкое пугало в облепившей ее одежде, с мокрыми волосами – она должна пойти за ним, должна немедленно развеять этот ужас непонимания. Сказать ему, что хотела только помочь с окном. Сказать, что ей показалось, будто он говорит ужасные вещи, а на самом деле он просто боялся за нее. Сказать, какой дурой она была, потому что не поняла его сразу. Сказать, что он должен простить ее, быть терпеливым, помочь ей – потому что она так его любит и знает, о, она знает, как сильно он ее любит…

Люси пересекла холл, вся – смешение раскаяния, тоски и любви. Она подошла к двери, повернула ручку – дверь была заперта.

Он запер ее изнутри.

XX

Ее рука медленно соскользнула с дверной ручки. Она застыла на месте. Как он мог… И теперь она поняла: он запер входную дверь на засов, зная, что она на улице под дождем. Как он мог? Тело ее не двигалось, пока она стояла, уставившись на запертую дверь, но в мозгу лихорадочно метались вопросы. Почему? За что? Это не мог быть Эверард. Кто этот человек – безжалостный, жестокий? Не Эверард. Не ее возлюбленный. Где же он, ее любимый супруг? Почему он не пришел, не позаботился о ней, не защитил от этого чужака…

Из-за двери донесся звук передвигаемого кресла, затем – легкий скрип кожи, когда Уимс усаживался в кресло, и шелест разворачиваемой газеты. Он буквально устраивался поудобнее, чтобы почитать газету, в то время как она, его жена, его любимая – разве он не твердил ей постоянно, что она его любимая малышка? – была вне себя от горя перед запертой дверью. Но ведь Эверард… они с Эверардом понимали друг друга; они смеялись, играли, болтали глупости, были друзьями…

На мгновение ей захотелось закричать, заколотить в дверь, не думая о том, кто услышит, не заботясь о том, что весь дом сбежится поглазеть на ее неприкрытое горе. Но ее остановила внезапная, новая мудрая мысль. Она оледенила ее сердце – мысль, которой она прежде не знала и не нуждалась в ней, – и заставила замолчать. Во что бы то ни стало нельзя допустить, чтобы двое вели себя так. Во что бы то ни стало нельзя удваивать эти поступки, позволять им отражаться эхом. Если Эверард такой – пусть будет таким один. Она должна ждать. Сидеть тихо, пока он не закончит. Иначе… Но нет, он не может быть таким, невозможно, чтобы он ее не любил. А если все же любит – то как он мог… как мог…

Она прижалась лбом к двери и тихо заплакала. Затем, испугавшись, что ее плач превратится в громкие, неприличные рыдания, развернулась и пошла наверх.

Но куда ей идти? Где в этом доме можно найти хоть каплю утешения? Единственным человеком, который мог бы ей что-то объяснить, который знал бы ответ, – была Вера. Да… она бы поняла. Да, да – Вера. Она пойдет в комнату Веры, попытается приблизиться к ее мыслям – будет искать, найдет что-нибудь, какую-то подсказку…

Теперь, пока Люси торопливо поднималась по лестнице, ей казалось, что комната, которой она больше всего боялась, – единственное место, где она может найти утешение. О, она больше не боялась. Все вокруг пыталось ее напугать, но она не поддастся. По той или иной причине сегодня весь мир восстал против нее, чтобы проверить, сумеет ли он сломить ее, выбить из нее дух. Но у него ничего не выйдет…

Она резко отбросила мокрые волосы с лица, поднимаясь по ступеням. Они лезли в глаза и мешали идти. Вера поможет ей. Вера так и не сломалась. У Веры было пятнадцать лет непокоренности, прежде чем… прежде чем с ней случился тот несчастный случай. И наверняка были десятки дней вроде этого – с воющим ветром, с Верой наверху в ее комнате и Эверардом – возможно, запершимся внизу, – и все же Вера выдержала, и ее дух не был сломлен. Год за годом – мысли Люси прерывались, как ее собственное дыхание, – Вера жила здесь, зиму за зимой, все эти годы, и была бы здесь до сих пор, если бы не… О, если бы только Вера не умерла! Если бы только, только Вера не умерла! Но ее душа продолжала жить – ее душа была в этой комнате, в каждой мелочи…

Люси, запыхавшись, взбежала на последние ступеньки и, распахнув дверь гостиной, замерла на пороге – в точности как Лиззи до нее, – прижимая руку к груди.

На этот раз в комнате был порядок. Окно закрыто, разбросанные листы бумаги собраны и аккуратно сложены на письменном столе, лужи на полу вытерты, в камине горел огонь, а мокрые подушки сушились перед ним. Там же была и Лиззи, занятая лихорадочной уборкой; когда вошла Люси, она стояла на коленях и ворошила угли в камине. Она делала это так энергично, что не услышала, как открылась дверь – особенно при таком грохоте и шуме за окном. Поднявшись и увидев перед собой запыхавшуюся фигуру с прядями мокрых волос на глазах и затравленным видом, она громко ахнула.

– Господи! – воскликнула Лиззи, чье происхождение и воспитание были покрыты мраком.

Утром она помогала заносить багаж, а потому уже увидела свою госпожу и знала, как та выглядит в сухом виде. Она никогда бы не поверила, увидев ее тогда, такую пушистую и нарядную, что на самом деле от нее может остаться так мало. Лиззи знала, как выглядят длинношерстные собаки, когда их намыливают, и была знакома с кошками после того, как их утопят; и все же они каждый раз удивляли ее – несмотря на всю ее осведомленность – отсутствием предметности, наполнения. Ее госпожа выглядела точно так же – никакого наполнения; и потому Лиззи, застыв с кочергой на полпути к камину, воскликнула: «Господи!»

Затем, осознав, что это промокшее создание наверняка простудится до смерти, она бросила кочергу, перебежала комнату и – в своем порыве забыв о субординации – схватила Люси за рукав:

– Да вы же промокли до нитки! Идите к огню и снимайте эту мокрую одежду сию же минуту, а то сляжете – это уж как пить дать… – и потащила ее к камину.

Люси, не сказав ни слова, покорно ждала, пока Лиззи стащила с нее платье, туфли и чулки, повторяя: «Бог ты мой, бог ты мой…» и сдерживая сильное желание уговорить ее «не убиваться так», потому что позже госпожа, возможно, не одобрит, что служанка заметила ее слезы. Затем она схватила шерстяное покрывало, сложенное на краю дивана, закутала в него Люси, усадила ее в кресло прямо у каминной решетки и, все еще обращаясь к ней, словно девочка к своей подруге, сказала:

– Теперь сидите тут и не двигайтесь, пока я не принесу сухую одежду, я мигом обернусь… Обещаете?

И, бросившись к двери, она вспомнила о приличиях, лишь шагнув за порог, отчего сунула голову обратно и торопливо добавила:

– Мэм, – после чего исчезла.

Однако обернуться мигом у нее не вышло. Прошло пять минут, десять – а Лиззи, лихорадочно распаковывавшая вещи Люси в спальне внизу в попытках отыскать полный комплект платья (не зная, что к чему подходит), все не возвращалась.

Люси сидела совершенно неподвижно, закутанная в покрывало Веры. Послушно не шевелясь, она уставилась прямо в огонь, сидя так близко, что остальная комната исчезла из виду. Она не видела окна, не видела дождя, уныло струившегося по стеклам. Она видела только огонь, весело пылающий в камине. Какая Лиззи добрая. Как утешительна доброта. Это было нечто понятное ей, что-то нормальное, естественное – и от одного присутствия рядом с этим она сама чувствовала себя нормальной и естественной. Лиззи так энергично ее растирала, что кожа горела до сих пор. Волосы встали дыбом – Лиззи усердно вытерла их при помощи передника, словно это был тот самый случай, когда отбрасываются все условности и срабатывает смекалка.

И по мере того, как Люси все больше согревалась, проникаясь чувством облегчения и комфорта, знакомым даже самым несчастным, если они снимают всю мокрую одежду, ее мысли постепенно успокаивались, переставали терзать ее мучительными вопросами, и вскоре заговорило ее сердце.

Она так привыкла к тому, что жизнь добра к ней, что, получив минуту покоя вроде этой – с кем-то добрым поблизости, – к ней тут же вернулась ее былая нежность и доверчивость. Не прошло и пяти минут с ухода Лиззи, как Люси перешла от полного недоумения и горя к поиску оправданий для Эверарда; через десять она уже видела разумные причины его поступка; через пятнадцать – винила во всем случившемся себя.

Она поступила невероятно глупо, убежав из комнаты, и, конечно, полным безумием было выбежать из дома. Конечно, он был неправ, заперев ее, но он разозлился, а люди в гневе совершают поступки, которые потом приводят в ужас их самих. Конечно, люди, легко впадающие в ярость, заслуживают всей возможной симпатии и понимания – а не отчаяния и потери веры в них от тех, кого они обидели. Это лишь превращает мимолетные, временные неприятности в длительное несчастье. Она не знала, что он такой вспыльчивый. До сих пор она обнаруживала лишь его необычайную способность обижаться. Ну, а если он вспыльчив – что он может поделать? Он таким родился, так же, как мог бы родиться хромым. Разве она не прониклась бы нежностью к его хромоте, если бы подобное случилось? Разве бы ей пришло на ум счесть это недостатком, поводом для недовольства?

Чем теплее становилось Люси, тем сильнее ей хотелось оправдать Уимса. Однако среди всех этих доводов ее вдруг осенило: они звучат самодовольно. Все эти рассуждения о том, что люди с темпераментом нуждаются в сочувствии… Кто она такая, со своими порывами и нетерпением – как она теперь понимала, разрушительными порывами и нетерпением – чтобы обходиться с кем-то с позиции жалости? Жалость! Самодовольное, мерзкое слово; самодовольное, мерзкое чувство. Разве она не возненавидела бы его, узнав, что он жалеет ее за ее недостатки? Пусть лучше сердится на нее – но не жалеет. Она и ее муж не нуждаются в жалости друг к другу; у них есть любовь. Невозможно, чтобы что-либо из того, что они делают или чем являются, по-настоящему поколебало это чувство.

Уже совершенно отогревшись под покрывалом Веры, с лицом, раскрасневшимся от каминного жара, Люси спросила себя: что вообще может погасить это великое, прекрасное, важнейшее пламя? Все, что нужно, – быть терпеливой, когда он…

Она встряхнулась – ну вот, опять самодовольные мысли. Она не будет думать. Она просто будет принимать все как есть, и любить, любить его.

Тут образ Эверарда, сидящего в одиночестве с газетой и к этому времени, вероятно, тоже думающего только о любви (и уж точно несчастного), породил в ней один из тех самых порывов, от которых она всего минуту назад поклялась отказаться. Она осознавала, что он овладел ею, но это был хороший порыв – не то что бегство туда, где шел дождь: она спустится вниз и еще раз попробует открыть ту дверь. Теперь она согрелась и пришла в себя и чувствовала, даже минута разлада с Эверардом для нее невыносима. Какие же они глупые. Это смешно. Словно рассорившиеся дети. Лиззи слишком долго возится с одеждой; она не может ждать, она должна снова оказаться на коленях у Эверарда, почувствовать его объятия, увидеть доброту в его глазах. Она спустится в покрывале. Оно окутывало ее с головы до ног. Только ступни были босыми – но они совсем не мерзли, да и ступни – не самое важное.

Так Люси бесшумно спустилась вниз, не издав ни звука – во всяком случае, такого, который Лиззи, метавшаяся по спальне внизу, могла бы услышать сквозь вой ветра.

Она постучала в дверь библиотеки.

– Войдите, – ответил голос Уимса.

Значит, он ее открыл. Значит, он ждал, что она придет.

Однако он не обернулся. Он сидел спиной к двери за письменным столом у окна и что-то писал.

– Принесите мои цветы, – сказал он, не поднимая головы.

Значит, он позвонил. Значит, он думал, что это горничная. Значит, он отпер дверь не потому, что ждал ее.

Но его цветы… он хотел, чтобы его подаренные на день рождения цветы стояли здесь, потому что они – все, что осталось у него от испорченного праздника.

Услышав этот приказ, сердце Люси устремилось к нему. Она тихо закрыла дверь и босиком, не издавая ни звука, подошла к нему сзади.

Он думал, что горничная закрыла дверь и пошла выполнять его приказ. Когда рука обняла его за плечо, он решил, что горничная не пошла выполнять приказ, а вместо этого сошла с ума.

– Боже правый! – воскликнул он, вскакивая.

Увидев Люси в покрывале, с босыми ногами и растрепанными волосами, его лицо изменилось. Он уставился на нее, не говоря ни слова.

– Я пришла сказать тебе… я пришла сказать тебе… – начала она.

Но она запнулась – его губы сжались в суровую линию.

– Эверард, дорогой, – умоляюще сказала она, поднимая к нему лицо, – давай помиримся… пожалуйста, давай помиримся… Мне так жаль… так жаль…

Его глаза скользнули по ней. Было очевидно, что на ней нет ничего, кроме этого покрывала. Лицо его исказилось от гнева, он повернулся к ней спиной и тяжелым шагом направился к двери – шагом, который почему-то заставил Люси подумать об Элгаре.

Почему Элгар? – часть ее удивленно спросила, в то время как остальная безучастно наблюдала за Уимсом.

Конечно: «Помпезный и пышный марш».

У двери он обернулся и сказал:

– Поскольку ты врываешься в мою комнату, когда я дал понять, что не желаю твоего общества, ты заставляешь меня покинуть ее.

Затем он процедил сквозь зубы, и голос его казался чужим:

– Тебе лучше пойти и одеться. Уверяю тебя, я неподвластен сексуальным соблазнам.

И он вышел.

Люси стояла, глядя на дверь. Сексуальные соблазны? Что он имел в виду? Он думал… он имел в виду…

Она вдруг покраснела и, крепче стиснув покрывало, тоже направилась к двери – с горящим, застывшим взглядом.

Несмотря на покрывало, она поднялась наверх с большим достоинством и миновала дверь спальни как раз в тот момент, когда оттуда выходила Лиззи с охапкой одежды.

– Боже ж ты мой! – снова воскликнула Лиззи, которой, видимо, было суждено переживать одни потрясения, и уронила щетку для волос и туфлю.

Не обращая на нее внимания, Люси с тем же достоинством поднялась по следующему пролету и, оказавшись в комнате Веры, подошла к камину, где молча стояла, пока Лиззи, бросившаяся за ней и ругавшая ее за появление внизу в таком виде, одевала ее и причесывала.

Она не говорила ни слова. Не двигалась. Она была за миллионы миль от Лиззи, погруженная в совершенно новый поток ошеломляющих, мучительных мыслей. Но в конце, когда Лиззи спросила, не нужно ли ей еще чего-нибудь, Люси с минуту смотрела на нее, а затем, очнувшись, протянула руку и положила ей на плечо.

– Большое спасибо за все, – искренне сказала она.

– Ужасно жаль, что так с тем окном вышло, мэм, – сказала Лиззи, уверенная, что стала причиной неприятностей. – Не знаю, что на меня нашло, раз я про него забыла.

Люси слабо улыбнулась ей.

– Не берите в голову, – сказала она.

И подумала, что если бы не то окно, она и Эверард… но нет, не стоит об этом думать; возможно, нашлась бы другая причина.

Лиззи ушла. Она была новой служанкой, единственной, кто не знал покойную миссис Уимс, но сказала себе, что новая госпожа определенно нравится ей больше.

Она ушла, а Люси осталась стоять там, где стояла, уставившись в пол, снова погружаясь в поток новых мучительных мыслей.

Эверард… это оскорбление, эти слова о сексуальных соблазнах – просто возмутительно. Она покраснела при воспоминании об этом; все ее тело, казалось, вспыхнуло жаром. Ей казалось, она никогда больше не сможет вынести его ласк. Он все испортил. Но чувствовать это – ужасно, это разрушает саму суть брака. Нет, она не должна позволять себе… она должна подавить это чувство; она должна забыть его слова. Он не мог иметь это в виду. Он все еще в ярости. Ей не следовало спускаться. Но откуда она могла знать? Все это было для нее новым – новой стороной Эверарда.

Возможно, подумала она, следя за отблесками пламени на гладком дубовом полу, вспыльчивые люди должны жениться на столь же вспыльчивых. Они поймут друг друга, будут бросаться одинаковыми словами, словно раскаленным, шипящим ядром, в точности знать, сколько это продлится, и их яркие чувства спасут их от смертельной обиды, смертельного одиночества того, кто не умеет впадать в ярость.

Одиночество.

Она подняла голову и оглядела комнату.

Нет, она не была одинока. Здесь все еще была…

Вдруг она подошла к книжным полкам и начала быстро, жадно доставать книги, читая названия, листая страницы – изнемогая от нетерпения узнать, понять Веру…

XXI

Тем временем Уимс удалился в гостиную до тех пор, пока его жена не соизволит вернуть ему его собственную библиотеку.

Он довольно долго расхаживал туда-сюда по комнате в горестных раздумьях, потому как был очень зол. Гостиная была большой, неуютной, в последние годы ей пользовались редко. Раньше, когда люди навещали новоприбывших Уимсов, здесь устраивались приемы – ответные празднества для викария, доктора, землевладельца, с участием пары деловых знакомых Уимса, снабженных женами для полного комплекта. Однако эти празднества умерли от истощения. Им не хватало чего-то необходимого для поддержания жизни. Он вспоминал о них, шагая по пустой зале, которую последний гость покинул годы назад. Вера, ну конечно же. Вечеринки прекратились по ее вине. Она была такой вялой, такой равнодушной. Нельзя ожидать, что люди станут приходить к тебе в гости, если ты не прилагаешь усилий, чтобы их привлечь. И все-таки, как прекрасна эта комната. И рояль тоже. Им никогда не пользовались. А Вера так суетилась вокруг музыки и притворялась, будто разбирается в ней.

Рояль с головы до ног был закутан в тяжелое красное сукно, даже на его ножках были чехлы наподобие альпийских гетр, а клавиатура защищена суконным клапаном с пуговицами по всей длине. Чтобы играть, сперва нужно было расстегнуть эти пуговицы – Уимс не собирался оставлять дорогой рояль без должного ухода. Это был его свадебный подарок Вере – как же он любил эту женщину! – и он специально заказал суконные чехлы, проинструктировав Веру, что всякий раз, когда рояль не используется по назначению, он должен быть зачехлен и тщательно застегнут.

Сколько же поначалу с ней было хлопот! Она вечно забывала застегивать пуговицы. Играла, вставала, уходила на обед, чай или в сад – и оставляла его незащищенным, открытым для сырости и пыли, и не просто незащищенным, но с открытой крышкой. Потом, когда она обнаружила, что он проверяет, запомнила ли она его наказ, какое-то время она действительно накрывала его в перерывах между игрой, но никогда не застегивала все пуговицы; он неизменно находил несколько забытых. Рояль обошелся ему в сто пятьдесят фунтов. У женщин нет чувства собственности. Им нельзя доверить ничего ценного. Кроме того, ценности им надоедают. Вера довольно скоро охладела к роялю. К его подарку. Не очень-то любезно с ее стороны. А когда он упоминал об этом, она отмалчивалась. Хандрила. Как же он ненавидел хандру. И она, наводившая столько суеты вокруг музыки, когда он впервые встретил ее, перестала играть, и никто не прикасался к роялю годами. Что ж, по крайней мере, о нем заботились.

По привычке он наклонился и пробежал глазами по его гетрам.

Все застегнуты.

Стоп – нет; одна пуговичная петля зияла.

Он наклонился ближе, протянул руку, чтобы застегнуть ее, и обнаружил, что пуговицы нет. Нет пуговицы. Только нитка торчит. Как так вышло?

Он выпрямился, подошел к камину и дернул за шнур звонка. Затем стал ждать, глядя на часы. Давным-давно он рассчитал расстояние между разными комнатами и подсобными помещениями, учитывая среднюю скорость ходьбы и минутный запас на раскачку, так что знал точно, в какой момент должна появиться горничная.

Она появилась как раз вовремя, когда время истекло и его палец уже снова двигался к шнурку.

– Взгляни на ножку рояля, – сказал Уимс.

Горничная, не зная, на какую именно смотреть, для верности посмотрела на все три.

– Что ты видишь? – спросил он.

Горничная не решалась ответить. То, что она видела, было ножками рояля, но она чувствовала, что это неподходящий ответ.

– Чего ты не видишь? – громче спросил Уимс.

Это было куда сложнее, потому что было столько вещей, которых она не видела; например, своих родителей.

– Ты оглохла, женщина? – осведомился он.

Ответ на этот вопрос она знала и выдала его быстро.

– Нет, сэр, – сказала она.

– Я сказал, взгляни на эту ножку рояля, – и Уимс указал на нее своей трубкой.

Это была, так сказать, передняя правая ножка, и горничная, обрадованная подсказкой, устремила на нее пристальный взгляд.

– Что ты видишь? – спросил он. – Или, вернее, чего ты не видишь?

Горничная внимательно смотрела на то, что видела, предоставив невидимому заботиться о себе. Казалось неразумным просить ее смотреть на то, чего она не видит. Но, хотя она смотрела, она не видела ничего, что обосновало бы ее ответ. А потому она молчала.

– Разве ты не видишь, что пуговица оторвана?

Горничная, присмотревшись, действительно увидела это и так и сказала.

– Разве в твои обязанности не входит следить за этой комнатой?

Она признала, что входит.

– Пуговицы не отрываются сами по себе, – уведомил ее Уимс.

Горничная, поскольку это не было вопросом, ничего не сказала в ответ.

– Или отрываются? – громко спросил он.

– Нет, сэр, – сказала горничная; хотя она могла бы рассказать ему множество историй о том, что пуговицы делают сами по себе, отрываясь у вас в руках, когда вы их даже не трогали. Чашки тоже. Чашки сами разваливаются в руках…

Однако она лишь сказала:

– Нет, сэр.

– Только порча и износ заставляют их отрываться, – объявил Уимс; и продолжая тоном судьи, подчеркивая слова поднятым указательным пальцем, сказал:

– Теперь слушай меня внимательно. Этим роялем не пользовались годами. Ты слышишь? Годами. Насколько мне известно, годами. Следовательно, чехол не мог быть расстегнут обоснованно, он не мог быть расстегнут кем-либо, уполномоченным расстегивать его. Следовательно…

Он указал на нее пальцем и сделал паузу.

– Ты следишь за ходом моих мыслей? – строго спросил он.

Горничная поспешно собрала свои блуждающие мысли.

– Да, сэр, – сказала она.

– Следовательно, кто-то неуполномоченный расстегнул чехол, и кто-то неуполномоченный играл на этом рояле. Тебе это понятно?

– Да, сэр, – сказала горничная.

– Это почти невероятно, – продолжал он, – но, тем не менее, вывод неизбежен: кто-то воспользовался моим отсутствием, чтобы играть на этом рояле. Кто-то в этом доме осмелился…

– Настройщик заходил, – робко предложила горничная, не уверенная, будет ли это объяснение принято, ибо здравые, почти юридически здравые суждения Уимса неизменно сбивали ее с толку, но все же на всякий случай высказала предположение. – Я так поняла, ваш наказ был звать настройщика раз в квартал, сэр. Вчера днем приходил. Целый час играл. И снял сукно и все, и крышка стояла прислоненной к стене.

Точно. Точно. Настройщик. Уимс забыл про настройщика. У настройщика были четкие инструкции: приходить и делать свое дело. Ну и почему эта дуреха не напомнила ему раньше? Но то, что настройщик настраивал рояль, не служило оправданием того, что горничная не пришила пуговицу, которую он оторвал.

Он сказал ей об этом.

– Да, сэр, – сказала она.

– Ты пришьешь эту пуговицу за пять минут, – сказал он, доставая часы. – Ровно через пять минут с этого момента пуговица будет на месте. Я останусь в этой комнате, чтобы следить, как ты выполняешь мои указания.

– Да, сэр, – сказала горничная.

Он подошел к окну и уставился на бурю за стеклом. Она продолжала стоять на своем месте.

Какой у него выдался день рождения! И с какой радостью он его ждал. Ему казалось, что он очень похож на прежние дни рождения с Верой, только на этот раз все было куда больнее, потому что он ожидал столь многого. Вера приучила его ожидать малого; но это Люси, его обожаемая Люси, так жестоко разочаровала его. Люси! Невероятно. И она спустилась к нему в этом одеяле, соблазняя его, почти добившись своего таким способом, а не единственно правильным и достойным путем искреннего и очевидного раскаяния. Ведь даже Вера никогда не делала ничего подобного, ни разу за все эти годы.

«Давай помиримся», – говорит Люси. Помиримся! Да, она что-то говорила о сожалении, но что насчет этого одеяла? Сожаление без одежды не могло быть искренним. Оно не сочеталось с ее привлекательностью. Это не та комбинация, которой ждешь от жены. Почему она не могла спуститься и извиниться как положено, одетой? Боже, ее маленькое плечо, выглядывающее наружу… как он хотел схватить и поцеловать его… но тогда это означало бы сдаться, это означало бы ее триумф. Ее триумф, в самом деле – когда это она, и только она, начала все, выбежав из комнаты, не подчинившись ему, когда он ее позвал, унизив его перед этой проклятой Лиззи…

Он засунул руки в карманы и резко отвернулся от окна.

Там неподвижно стояла горничная.

– Что? Ты все еще здесь? – воскликнул он. – Какого дьявола ты не идешь за этой пуговицей?

– Как я поняла, вы запретили нам покидать комнаты без вашего разрешения, сэр.

– Тогда поспеши, – сказал он, глядя на часы. – Я дал тебе пять минут, и три уже прошло.

Она исчезла; и в комнате для прислуги, пока она лихорадочно искала наперсток и хотя бы приблизительно подходящую пуговицу, говорила остальным то, что они уже знали, но с удовольствием слушали снова: если бы Уимс большую часть недели не проводил в Лондоне, она не осталась бы в этом месте ни на день, ни на минуту.

– Но ведь он платит, – напомнила ей кухарка.

Да; жалованье было хорошее; по слухам, выше, чем где бы то ни было. Сносным это место было благодаря полной свободе с утра понедельника каждой недели до послеобеденного чая в пятницу. Почти все можно было вытерпеть с послеобеденного чая в пятницу до утра понедельника, учитывая, что остаток недели они могли делать все, что им вздумается, и весь дом фактически находился в их распоряжении; и она поспешила прочь, вернувшись в гостиную с опозданием на тридцать секунд.

Однако Уимса с часами там не было. Он поднимался по лестнице наверх, говоря себе по пути, что если Люси решила завладеть его библиотекой, он пойдет и завладеет ее гостиной. Это было бы справедливо. Но он знал, что сейчас в библиотеке ее не было. Он знал, что она не останется там. Ему нужен был предлог для себя, чтобы пойти туда, где она была. Она должна была извиниться перед ним как положено. Он мог продержаться – о, он мог продержаться сколько угодно, как она скоро узнает, если попробует на него дуться, – но сегодня был их первый день в его доме; это был его день рождения; и хотя ничто не могло быть ужаснее, чем то, как она все испортила, но если она извинится как следует, он простит ее, он готов принять ее обратно в тот миг, когда она проявит настоящее раскаяние. Ни одну женщину не любили так, как он любил Люси. Если бы она только раскаялась, если бы она должным и искренним образом извинилась, тогда он мог бы снова поцеловать ее. Он поцеловал бы ее маленькое плечо, заставил бы ее оттянуть блузку, чтобы он мог увидеть его, как видел внизу в библиотеке, выглядывающее из-под этого проклятого одеяла… Боже, как он ее любил…

XXII

Первым, что он увидел, открыв дверь комнаты на верхнем этаже, был огонь в камине.

Камин. Он не приказывал разжигать камин. Надо будет разобраться. Эта наглая неряха Лиззи…

Но прежде чем он успел оправиться от этого, его ждал новый удар. Люси лежала на ковре у камина, прислонив голову к дивану, и крепко спала.

Так вот чем она занималась – просто спокойно спала, пока он…

Он закрыл дверь, подошел к камину и встал спиной к огню, глядя на нее. Даже его тяжелые шаги не разбудили ее. Он закрыл дверь так, как обычно, и прошел через комнату так, как обычно, потому что при виде спящей он не чувствовал никакой потребности вести себя тихо. Кроме того, с чего бы ей спать среди бела дня? Уимс считал, что для этого есть ночь. Неудивительно, что она не может спать ночью, если делает это днем. Вот она, спит крепким сном, совершенно равнодушная к тому, чем он может быть занят. Разве по-настоящему любящая женщина могла бы так поступить? Разве могла бы сделать такое по-настоящему преданная жена?

Затем он заметил, что та сторона ее лица, которую он мог видеть, сильно опухла, а нос покраснел. По крайней мере, подумал он, она перед сном все же немного раскаялась в содеянном. Будем надеяться, она проснется в должном расположении духа. Если так, то даже сейчас еще можно спасти то, что осталось от его дня рождения.

Он достал трубку и медленно набил ее, его взгляд постоянно возвращался к фигуре на полу. Подумать только, что эта крошка властна сделать его счастливым или разрушить его счастье. Он мог поднять ее одной рукой. Она выглядела на двенадцать, с ее расслабленными ногами в длинных чулках, круглой коротко стриженной головой и опухшим лицом ребенка, попавшего в беду. Пан или пропал. Он закурил трубку, повторяя про себя эту фразу, пораженный ею, пораженный тем, как точно она определяла то, что он связан любовью по рукам и ногам.

Он думал о том, что всю свою жизнь только и просил, чтобы ему позволили щедро расточать любовь, делать жену счастливой. Посмотрите, как он любил Веру: с величайшей преданностью, пока она ее не убила, и ничего, кроме неприятностей, в награду он не получил. Посмотрите, как он любит эту малышку на полу. Страстно. И первое, что она делает, когда ее вводят в его дом как невесту, – устраивает ссору и портит весь его день рождения. Она знала, как сильно он ждал этого дня, она знала, что все приготовления к медовому месяцу и сам день свадьбы зависели только от этого единственного дня; и все же она сознательно все испортила. И вот, все разрушив, что же она делает? Приходит сюда, если угодно, берет книгу и спокойно засыпает над ней у огня.

Его губы сжались еще сильнее. Он пододвинул кресло и шумно опустился в него, его взгляд похолодел от досады.

Книга, которую читала Люси, выпала из ее рук, когда она заснула, и лежала раскрытой на полу у его ног. Если она так обращается с книгами, подумал Уимс, ему следует быть очень осторожным, давая ей ключ от своего книжного шкафа. Это была одна из черт Веры – Вера тоже не заботилась о своих книгах; она вечно их читала. Он наклонил голову, чтобы прочитать название, узнать, что Люси сочла более достойным своего внимания, чем ее поведение в этот день по отношению к мужу. «Грозовой перевал». Он не читал его, но, кажется, слышал, что это мрачная история. Она могла бы найти лучшее занятие в их первый день дома, чем запираться от него, читая мрачные истории.

В ту самую минуту, когда он смотрел на нее с такими безжалостными мыслями, застывшими в его глазах, Люси, разбуженная запахом его трубки, открыла свои. Она увидела Эверарда, сидящего рядом, и испытала один из тех моментов инстинктивного счастья, полного возвращения к безмятежной радости, которые иногда следуют сразу за пробуждением, прежде чем успеваешь что-то вспомнить. На какой-то чудесный миг кажется, будто все в мире хорошо. Исчезли сомнения. Боль ушла. И иногда это мгновение длится даже после того, как все вспомнишь.

Так было и с Люси. Когда она открыла глаза и увидела Эверарда, она улыбнулась ему с совершенным доверием. Она все забыла. Она проснулась после глубокого сна и увидела его, своего дорогого возлюбленного, сидящего рядом. Как естественно быть счастливой. Затем выражение его лица вернуло ей память, и ей показалось в тот первый ясный миг, в ту минуту душевного покоя, не потревоженного телом, что они были невероятно глупы, принимая все, что было ими сказано и сделано, с такой трагичностью…

После глубокого, освежающего сна Люси была исполнена лишь одной любви.

– Дорогой, – пробормотала она сонно, улыбаясь ему, не меняя положения.

Он ничего не ответил на это; и вскоре, проснувшись полностью, она встала на колени, подползла к нему и прижалась к его ногам, положив голову ему на колени.

Он все еще молчал. Он ждал. Он даст ей время. Ее слова были ласковыми, но не словами искреннего раскаяния. Едва ли она правильно начала свою покаянную речь; но он посмотрит, что она скажет дальше.

Дальше она сказала вот что:

– Разве мы не были глупыми, – и, с еще большей фамильярностью, обняла его колени и прижала их к своему лицу.

– Мы? – спросил Уимс. – Ты сказала «мы»?

– Да, – ответила Люси, щекой прижавшись к его колену. – Мы зря потратили время.

Уимс помолчал, прежде чем прокомментировать это.

– Правда, – сказал он затем, – то, что ты упоминаешь и меня, показывает, как мало ты понимаешь в том, каким образом повела себя.

– Ну, значит, это я была глупой, – сказала она, поднимая голову и улыбаясь ему.

Она просто не могла сердиться дальше. Возможно, ее обиды были справедливы. Неважно, даже если и так. Кто хотел бы оказаться правым в споре с любимым? Каждый, о, каждый, кто любил, страстно хотел бы всегда быть неправым, и никогда, никогда не оказаться правым. Чтобы твой любимый ожесточился – кто хотел бы, чтобы это было правдой? Кто не сделал бы чего угодно, лишь бы не оказаться правым в этом споре? Она ясно увидела Эверарда таким, каким он был до их свадьбы; таким милым, таким ребячливым, таким веселым, ее товарищем по играм. Тогда она могла говорить ему что угодно. Она была совершенно бесстрашна. И так же ясно она увидела его таким, каким он был, когда они впервые встретились, оба сокрушенные смертью – как он утешал ее, как он был для нее всем чудесным и нежным. Все, что случилось с тех пор, все, что случилось в этот особый и самый неудачный день, было лишь своего рода избытком мальчишества: неуправляемого мальчишества, волной, приступом плохого настроения, вызванным несдержанностью ее порывов. То, что он запер ее под дождем – так мог бы поступить школьник с другим школьником. Это не значило ничего, кроме того, что он разозлился. Что же до сексуальной привлекательности… ну, ладно.

– Я была очень глупа, – сказала она серьезно.

Он молча смотрел на нее. Ему нужно было нечто большее. Этого было недостаточно. Ему нужно было гораздо больше смирения, прежде чем он мог поднять ее на колени, прощенную. И как же он хотел, чтобы она была у него на коленях.

– Ты понимаешь, что ты наделала? – спросил он.

– Да, – сказала Люси. – И мне так жаль. Давай поцелуемся и помиримся?

– Еще нет, спасибо. Сначала я должен быть уверен, что ты понимаешь, сколько умысла было в твоем дурном поведении.

– О, но я не вела себя так нарочно! – воскликнула Люси, широко распахнув глаза от изумления. – Эверард, как ты можешь такое говорить?

– А, понимаю. Ты до сих пор не раскаялась, и мне жаль, что я пришел.

Он высвободился из ее объятий, отодвинул ее и поднялся с кресла. Гнев снова захлестнул его.

– Вот я сидел и наблюдал за тобой, словно пес, – сказал он, возвышаясь над ней, – как верный пес, пока ты спала, терпеливо ждал, пока ты проснешься, и уже было хотел простить тебя, а ты не только бессердечно спишь после того, как повела себя так возмутительно и позволила себе проявлять свой дурной нрав у всех на виду в наш самый первый совместный день в моем доме – заметь, прекрасно понимая, что это за день, – но когда я прошу у тебя какого-то знака, какого-то слова, какого-то заверения в том, что тебе стыдно и ты не будешь вести себя так снова, ты просто отрицаешь, что сделала что-то, требующее прощения.

Он выбил пепел из трубки, его лицо подергивалось от гнева, и он молил Бога, чтобы мог так же легко выбить возражения из Люси.

Она смотрела на него, сидя на полу и раскрыв рот. Как же ей быть с Эверардом? Она не знала. Любовь не подействовала; слова о том, что ей жаль, тоже.

Она нервно закинула волосы за уши обеими руками.

– Мне надоело ссориться, – сказала она.

– Мне тоже, – сказал Уимс, засовывая трубку в карман и направляясь к двери. – Тебе некого в этом винить, кроме себя.

Она не протестовала. Это казалось бесполезным. Она сказала:

– Прости меня, Эверард.

– Только если ты извинишься.

– Да.

– Что да? – Он ждал ее ответа.

– Я извиняюсь.

– Ты признаешь, что сознательно вела себя так ужасно?

– О да.

Он не остановился.

Она вскочила на ноги и побежала за ним.

– Пожалуйста, не уходи, – умоляла она, хватая его за руку. – Ты же знаешь, для меня это невыносимо, я не могу вынести, если мы ссоримся…

– Тогда что ты имеешь в виду, говоря «О да» таким дерзким тоном?

– Это показалось тебе дерзостью? Я не хотела… о, я так от этого устала…

– Не сомневаюсь. Тебе надоест еще больше, прежде чем ты закончишь. Я, позволь тебе сказать, не устаю. Ты можешь продолжать сколько угодно – это меня не трогает.

– О, пожалуйста, давай помиримся. Я не хочу продолжать. Я не хочу ничего на свете, кроме как помириться. Пожалуйста, поцелуй меня, Эверард, и скажи, что ты прощаешь меня…

По крайней мере, он остановился и удостоил ее взглядом.

– И поверь, мне очень, очень жаль…

Он смягчился. Ему ужасно хотелось ее поцеловать.

– Я приму это, если ты уверяешь меня, что это так, – сказал он.

– И пожалуйста, давай будем счастливы. Сегодня твой день рождения…

– Как будто я про это забыл.

Он посмотрел на ее поднятое лицо; ее рука теперь обнимала его за шею.

– Люси, я не верю, что ты понимаешь, как я тебя люблю, – сказал он торжественно.

– Да, – честно ответила Люси, – думаю, что не понимаю.

– Тебе придется научиться.

– Да, – сказала Люси, и тихо вздохнула.

– Ты не должна ранить такую любовь.

– Да, – сказала Люси. – Давай не будем больше ранить друг друга, дорогой Эверард.

– Я сейчас говорю не о нас. В данный момент я имею в виду то, как ты относишься ко мне. Все в свою очередь, пожалуйста.

– Да, – сказала Люси. – Поцелуй меня, ладно, Эверард? Иначе я не буду уверена, что мы в самом деле помирились.

Он взял ее голову в руки и торжественно поцеловал ее в лоб в знак прощения.

Она попыталась развеселить его.

– Поцелуй и мои глаза тоже, – сказала она, улыбаясь ему, – иначе они почувствуют себя обделенными.

Он поцеловал ее глаза.

– А теперь, Эверард, пожалуйста, поцелуй меня в губы.

Он поцеловал ее в губы и наконец улыбнулся.

– А теперь давай пойдем к огню и устроимся поуютнее? – спросила она, взяв его под руку.

– Кстати, кто приказал разжечь камин? – спросил он обычным голосом.

– Не знаю. Он уже горел, когда я пришла. Разве не стоило?

– Не без приказа. Это, должно быть, та самая Лиззи. Позвоню и узнаю…

– О, не звони! – воскликнула Люси, хватая его за руку, – она придет, а я хочу, чтобы мы остались одни.

– Ну, а кто виноват, что все это время мы были не одни? – спросил он.

– Ах, но теперь мы помирились – ты не должен больше возвращаться к этому, – сказала она, тревожно улыбаясь и прижимая его руку к себе.

Он позволил ей увести его к креслу и, сев в него, наконец почувствовал себя вправе посадить ее к себе на колени.

– Как моя любимая все портит, – сказал он, качая головой с нежной торжественностью, когда они устроились в кресле.

А Люси, теперь очень осторожная, лишь тихо сказала:

– Но я не нарочно.

XXIII

После она сидела у него на коленях, не говоря ни слова, его руки обнимали ее, а ее голова покоилась на его груди.

Она думала.

Как бы она ни старалась опустошить себя, оставив лишь покорность и любовь, она понимала, что контролю подвластно лишь ее тело. Оно безропотно покоилось в объятиях Уимса, но ее разум отказывался подчиняться и продолжал думать. Странно, сколь крепкими могут быть чьи-то объятия, как близко можно быть к чужому сердцу – и при этом оставаться где-то далеко. Так запирают в тюрьмах: крепко держат тело, думая, что поймали тебя целиком, а тем временем твой разум – ты сам – свободен, как ветер и солнечный свет. Она не могла с этим справиться, она изо всех сил старалась вернуть то чувство, которое испытала, проснувшись и увидев его рядом, но его отказ мириться, полное отсутствие готовности с его стороны встретить ее хотя бы на полпути – нет, даже на четверть, на крошечный шаг – впервые заставили ее осознанно испугаться его.

Она боялась его и боялась себя в отношениях с ним. Он казался кем-то совершенно за пределами ее опыта. Он не был – по крайней мере сегодня – великодушным. Казалось, к нему невозможно было подступиться. Каков он на самом деле? Сколько времени потребуется, чтобы по-настоящему узнать его? Годы? А она сама – теперь, познакомившись со скандалами поближе, она поняла, что совершенно их не переносит. Никаких сцен. Ни с ее участием, ни между другими людьми в ее присутствии. Они были невыносимы для нее, пока длились, и она не переносила изматывающего примирения после того, как все было кончено. И она не только не видела способа их избежать – ведь никакая осторожность не позволила бы вечно контролировать каждое ее слово, жест, взгляд или, что не менее важно, ее молчание, бездействие, отсутствие реакции – но и боялась, боялась с мрачным предчувствием, что однажды после одной из таких сцен, или даже в ее разгаре, ее нервы не выдержат и она сломается. Сломается самым прискорбным образом; просто превратится в хнычущее и воющее нечто.

Но это было ужасно. Она не должна так думать. Довлеет дневи злоба его[8], подумала она, пытаясь заставить себя улыбнуться. Кроме того, она не станет хныкать, не развалится на части, она найдет способ справиться. Там, где столько любви, должен найтись и способ.

Он оттянул ворот ее блузки и целовал ее плечо, спрашивая, чья же она жена. Но какой смысл был в ласках, если они тут же прерывались гневом или следовали за ним? Она боялась его. Она не участвовала в этих поцелуях. Возможно, она бессознательно боялась его уже давно. Что еще, как не страх, стояло за той подобострастностью во время медового месяца, тем тревожным желанием угодить ему, не обидеть? Это была любовь, основанная на страхе: она боялась быть уязвленной, боялась, что не сможет безоговорочно доверять ему, боялась – и это было хуже всего – что не сможет гордиться своим возлюбленным. Но теперь, после сегодняшних событий, ее страх перед ним стал более отдельным, более определенным, отличным от любви. Странно – бояться его и одновременно любить. Возможно, если бы она не любила его, она бы и не боялась. Нет, она так не думала, потому что тогда его слова не достигали бы ее сердца. Только она не могла этого представить. Он и был ее сердцем.

– О чем ты думаешь? – спросил Уимс, который, закончив с ее плечом, заметил, что она затихла.

Теперь она могла сказать ему правду; мгновением раньше – нет.

– Я думала, – сказала она, – что ты – мое сердце.

– Тогда береги свое сердце, ладно? – сказал Уимс.

– Мы оба будем, – сказала Люси.

– Конечно, – сказал Уимс. – Само собой разумеется. Зачем это озвучивать?

Она помолчала. Потом сказала:

– Разве не пора пить чай?

– Ей-богу, да, – воскликнул он, доставая часы. – Давно пора. Интересно, что эта дура… Вставай, малышка. – Он смахнул ее с колен. – Я позвоню и выясню, что она хочет этим сказать.

Люси пожалела, что заговорила о чае. Однако на этот раз он не держал палец на звонке, а позвонил как обычно. Затем встал, глядя на часы.

Она взяла его под руку. Ей страшно хотелось сказать: «Пожалуйста, не ругай ее».

– Осторожнее, – сказал он, не отрывая глаз от часов. – Не тряси меня…

Она спросила, что он делает.

– Засекаю время, – ответил он. – Тсс-тсс, не говори. Не могу считать, когда ты говоришь.

Она замерла, затаив дыхание. Тревожно пыталась расслышать шаги. Она так надеялась, что Лиззи успеет. Лиззи была такой милой – ужасно, если он ее отругает. Почему она не идет? Вот… что это? Дверь где-то закрылась. Успеет ли она? Успеет?

В коридоре за дверью раздался топот шагов. Уимс убрал часы.

– Пять секунд в запасе, – сказал он. – Вот как надо учить их отвечать на звонки, – добавил он с удовлетворением.

– Вы звонили, сэр? – спросила Лиззи, открывая дверь.

– Почему до сих пор не подали чай?

– Он в библиотеке, сэр.

– Будь добра ответить на мой вопрос. Я спросил, почему чай опоздал.

– Сначала он был подан вовремя, сэр, – сказала Лиззи.

– Будь любезна выражаться яснее.

Лиззи, которая считала, что выразилась вполне ясно, тут же запуталась. Однако она старалась, как могла.

– Это потому, что чай ждал, когда его будут пить, сэр, – сказала она.

– Боюсь, я тебя не понимаю. А ты? – спросил он, поворачиваясь к Люси.

Та вздрогнула.

– Я да, – сказала она.

– Вот как. Значит, ты умнее меня, – сказал Уимс.

Лиззи, не желавшая доставлять молодой леди еще больше хлопот, сделала еще одну попытку объясниться:

– Он был подан вовремя в библиотеку, сэр, в половине пятого, если бы вы пришли его пить. Чай был готов вовремя, сэр, но пить его было некому.

– И позвольте узнать, по чьему приказу он оказался в библиотеке?

– Не могу знать, сэр. Честертон…

– Не валите все на Честертон.

– Я думаю, – сказала Лиззи, которая была смелее горничной и не так часто отмалчивалась, – я думаю, может, Честертон знала. Я чаем не занимаюсь, сэр.

– Позовите Честертон, – сказал Уимс.

Лиззи мгновенно исчезла, радуясь, что освободилась. Люси нервно наклонилась и подняла «Грозовой перевал», все еще лежавший раскрытым на полу.

– Да, – сказал Уимс. – Мне нравится, как ты обращаешься с книгами.

Она поставила ее обратно на полку.

– Я заснула, и она упала, – сказала она. – Эверард, – быстро добавила она, – мне нужно взять платок. Я присоединюсь к тебе в библиотеке.

– Я не пойду в библиотеку. Я буду пить чай здесь. Разве в своем собственном доме я не могу пить чай там, где захочу?

– Конечно можешь. Ну, тогда я схожу за платком и вернусь сюда.

– Можешь сделать это в другой раз. Не будь такой непоседой.

– Но мне… мне нужен платок прямо сейчас, – сказала Люси.

– Пустяки; вот, возьми мой, – сказал Уимс; в любом случае, уходить было уже поздно, потому что в дверях стояла Честертон.

Это была горничная. До сих пор ее имя не упоминалось. Ее звали Честертон.

– Почему чай в библиотеке? – спросил Уимс.

– Я полагала, сэр, чай всегда нужно было подавать в библиотеку, – сказала Честертон.

– Это когда я был один. Вам, вероятно, не пришло в голову поинтересоваться, хочу ли я, чтобы он был там теперь, когда я не один.

Это поставило Честертон в тупик. Она не имела ни малейшего понятия, как ответить правильно. Поэтому она просто стояла молча.

Но он не отпускал ее.

– Так? – резко спросил он.

– Да, сэр, – сказала она, смутно чувствуя, что «нет, сэр» повлечет за собой неприятности.

– Да. Вот именно. Не пришло. Что ж, теперь вы заберете этот чай и принесете его сюда. Погодите, погодите – не торопитесь, пожалуйста. Как давно он заварен?

– С половины пятого, сэр.

– Тогда вы заварите свежий чай, сделаете свежие тосты и нарежете свежего хлеба с маслом.

– Да, сэр.

– И в следующий раз будьте добры уточнить мои пожелания, прежде чем вам заблагорассудится решать, в какую комнату подать чай.

– Да, сэр.

Она ждала.

Он махнул рукой.

Она ушла.

– Теперь запомнит, – сказал Уимс, посвежевший после стычки. – Если она думает, что ей не придется подавать чай сюда, подав его в другую комнату, то она ошибается. Что за народ, правда? Что за народ, малышка!

– Я… не знаю, – нервно сказала Люси.

– Не знаешь!

– Я имею в виду, я еще их не знаю. Как я могу знать их, если только что приехала?

– Скоро узнаешь. Ленивые, безответственные, лживые…

– Скажи, что это за картина, Эверард, – перебила она, быстро перейдя комнату и остановившись перед ней. – Я все гадаю и гадаю.

– Ты же видишь, что это. Это картина.

– Да. Но что это за место?

– Понятия не имею. Это одна из картин Веры. Она не соизволила объяснить.

– То есть это она ее написала?

– Возможно. Она вечно рисовала.

Уимс, набив трубку, закурил и стоял у камина, изредка поглядывая на часы, пока Люси разглядывала картину. Как было бы чудесно сбежать через ту дверь на волю, к теплу и солнечному свету, все дальше и дальше…

Это была единственная картина в комнате; вообще комната казалась странно пустой – скудно обставленная, без ковра на скользком полу, лишь с редкими половиками, и без штор. Но шторы здесь были, потому что остались карнизы с кольцами – значит, кто-то убрал шторы Веры. Почему-то это сильно встревожило Люси. Это была комната Веры. Не стоило трогать ее шторы.

Длинная стена напротив камина была совершенно пустой от двери до окна, если не считать высокого узкого зеркала в причудливой черной раме и картины. Но как же сияла эта единственная картина! Какая на ней была чудесная погода! Она была уверена, что это не Англия. Это было яркое, залитое солнцем место с множеством цветущих миндальных деревьев – целый сад, стоящий в траве, полной маленьких цветов, очень ярких, незнакомых ей. А через открытую дверь в стене виднелась потрясающая даль – жаркая, насыщенная. Она тянулась и тянулась, пока не растворялась в бесконечной голубой дали. Возникало ощущение огромного простора, безграничной свободы. Можно было представить, как выбегаешь туда, подставив лицо солнцу, взметнув руки в экстазе освобождения, побега…

– Это где-то за границей, – сказала она после паузы.

– Возможно, – сказал Уимс.

– Вы много путешествовали? – спросила она, все еще разглядывая картину, завороженная ей.

– Она отказывалась.

– Она отказывалась? – переспросила Люси, оборачиваясь.

Она смотрела на него с удивлением. Это казалось не только недобрым со стороны Веры, но и невероятно… да, проявлением невероятного темперамента. Усилия, необходимые для того, чтобы отказать Эверарду в чем-то, чего он хотел, должны были быть колоссальными, под силу лишь самой сильной духом жене. У нее был небольшой опыт того, что значило его разочаровать, – та история с Рождеством, а ведь тогда она еще не жила с ним, и у нее были ночи, чтобы прийти в себя; но эффект от того единственного случая заставил ее сразу уступить, когда он в следующий раз чего-то захотел, и именно из-за прошлого Рождества она сейчас стояла в этой комнате в качестве его жены, вместо того чтобы, как планировали и она, и тетя Дот, подождать еще полгода.

– Почему она отказывалась? – спросила она удивленно.

Уимс ответил не сразу. Потом сказал:

– Я хотел сказать «спроси у нее», но ведь тебе это не под силу, не так ли?

Люси стояла, глядя на него.

– Да, – сказала она, – она кажется удивительно близкой, правда? Эта комната полна…

– Ну уж нет, Люси, я этого не потерплю. Иди сюда.

Он протянул руку. Она послушно подошла и взяла ее.

Он притянул ее к себе и взъерошил ей волосы. Он снова был в прекрасном настроении. Взбучка, заданная прислуге, взбодрила его.

– Кто моя ду-ду-душенька? – спросил он. – Скажи-ка, кто моя ду-ду-душенька, малышка? Ну же. Скажи мне… – И, схватив ее за талию, он принялся подбрасывать ее вверх-вниз.

В это мгновение появилась Честертон, несущая чай.

XXIV

Чайного столика в комнате не оказалось. Честертон, напряженно державшая тяжелый поднос, огляделась. Очевидно, чаепитие наверху не входило в привычки хозяина.

– Поставь у окна, – сказал Уимс, кивнув в сторону письменного стола.

– О… – быстро начала Люси и замолчала.

– В чем дело? – спросил Уимс.

– Разве там… не будет сквозняка?

– Вздор. Сквозняк. Ты думаешь, я бы стал терпеть сквозняки в своем доме?

Честертон, поставив край подноса на стол, рукой освобождала для него место. Хотя особой уборки не требовалось – стол был большим, и на нем лежали лишь бумаги, разбросанные по полу ранее днем, пара ржавых перьев, несколько карандашей, кончики которых были изжеваны, словно у ребенка за уроками, неопрятная чернильница и серая книга с надписью «Домашние расходы» на обложке.

Уимс наблюдал, как она расставляла чайные принадлежности.

– Осторожнее, осторожнее, – сказал он, когда чашка звякнула о блюдце.

Честертон, и без того осторожничавшая, удвоила внимательность; но лучшее – враг хорошего, и она, к несчастью, зацепила манжетой край тарелки с хлебом и маслом.

Тарелка накренилась; хлеб с маслом соскользнул; и лишь благодаря отработанному движению ей удалось удержать тарелку от падения на пол.

– Ну вот, – сказал Уимс. – Видишь, что ты натворила? Разве я не говорил тебе быть осторожнее? Как будто я не предупреждал ее, – обратился он к Люси.

Честертон, стоя на коленях, подбирала хлеб с маслом, который – как она не раз замечала в подобных ситуациях – упал маслом вниз.

– Принеси тряпку, – сказал Уимс.

– Да, сэр.

– И снова нарежь хлеб с маслом.

– Да, сэр.

– Уже две тарелки хлеба с маслом сегодня пошли прахом из-за твоей небрежности. Они будут вычтены из твоего… Люси, куда ты?

– За платком. Мне нужен платок, Эверард. Я не могу вечно пользоваться твоим.

– Никуда ты не пойдешь. Лиззи принесет. Возвращайся немедленно. Не потерплю, чтобы ты бегала туда-сюда. В жизни не видел такой непоседы. Позвони и скажи Лиззи принести платок. Для чего еще она тут, хотел бы я знать?

Затем он продолжил и закончил поучать Честертон.

– Они будут вычтены из твоего жалованья. Это, – сказал он, – послужит тебе уроком.

А Честертон, привыкшая к этому и давно договорившаяся с кухаркой, что подобные вычеты будут добавлены к счету мясника, ответила:

– Да, сэр.

Когда она ушла – или, вернее, удалилась, так как простое слово «ушла» не передает бесшумной чинности, с которой Честертон обращалась с дверями, – и когда Лиззи тоже ушла, после того как принесла платок, Люси предположила, что теперь они наконец попьют чаю; что настал момент, когда она сядет у того окна.

Стол стоял перпендикулярно окну, так что, сидя за ним, с одной стороны не было ничего между тобой и огромным стеклом, почти достающим до пола. Можно было увидеть каменные плиты прямо внизу. Она находила это ужасным, жутким – пить чай здесь, в первый же день, не успев хоть немного освоиться. Такая отстраненность со стороны Эверарда была либо поразительна – она уже нашла этому благородные объяснения, – либо проявлением такой бесчувственности, что не поддавалась объяснению; во всяком случае, такому, о котором она осмелилась бы подумать. И снова она решила, что его подход – лучший и простейший способ справиться с ситуацией. Нужно брать быка за рога. Срывать крапиву. Очищать воздух. И хотя ее сравнения, как она чувствовала, были не идеальны, в тот день ничто не было идеальным. Все, казалось, отражало смятение, вызванное чрезмерной ясностью речи Уимса.

– Налить тебе чаю? – спросила она наконец, готовясь взять быка за рога, поскольку он по-прежнему стоял у камина и молча курил. – Только подумай, – продолжала она, стараясь быть веселой, – это первый раз, когда я наливаю чай в моем…

Она хотела сказать «в моем доме», но слова не сходили с языка. Уимс сегодня не раз упоминал о своем доме, но ни разу не сказал «нашем» или «твоем»; и если когда-либо она не чувствовала себя как дома, то в этом доме было именно так.

– Пока нет, – коротко ответил он.

Она удивилась.

– Пока нет? – переспросила она.

– Я жду хлеба с маслом.

– Но разве чай не остынет?

– Несомненно. И в этом будет полностью виновата эта дуреха.

– Но… – начала Люси после паузы.

– Опять «но»?

– Я только подумала, что если мы выпьем его сейчас, он не остынет.

– Ей нужно преподать урок.

Она снова удивилась.

– Не послужит ли это уроком для нас самих? – спросила она.

– Ради Бога, Люси, не спорь. В моем доме все должно делаться как положено. Ты не знаешь, что значит управлять имением. Вся эта компания, среди которой ты выросла, – да стоило на них взглянуть, как сразу стало ясно, что жили они черт знает как. В том, что чай остынет, полностью виновата эта распустеха. Я же ее не просил ронять хлеб с маслом на пол, так?

И так как она молчала, он повторил:

– Так?

– Да, – сказала Люси.

– Ну вот, видишь, – сказал Уимс.

Они молча ждали.

Появилась Честертон. Она поставила свежий хлеб с маслом на стол, затем вытерла пол принесенной тряпкой.

Уимс пристально следил за ней. Когда она закончила – а Честертон была мастерица на все руки, и он, сколько ни вглядывался, не мог обнаружить на полу следов масла, – он сказал:

– Теперь убери чайник и принеси свежий чай.

– Да, сэр, – сказала Честертон, забирая чайник.

В голове Люси, когда она увидела, как та уносит чайник, пронеслась строка из гимна, который пела ее няня:

О, сколько мы преград пройдем…

И она подумала, что следующая строка, которую она забыла, должно быть, звучала так:

Прежде чем чаю мы попьем.

Но хотя часть ее разума робко повторяла эту неуместно смешную строку, другая была полна беспокойства за бедную горничную, вынужденную снова и снова подниматься и спускаться по всем этим лестницам. Это было… ну, со стороны Эверарда было неразумно заставлять ее столько бегать. Наверное, он не представлял – конечно, не представлял, – сколько там ступенек. Когда и как она сможет поговорить с ним о таких вещах? Когда он будет в таком настроении, что она сможет сделать это, не усложняя ситуацию? И какими тактичными, какими мягкими должны быть ее слова, чтобы он не обиделся? Она должна как-то с этим справиться. Но такт, дипломатия, осторожность – все это ей в жизни еще не требовалось. Были ли у нее хоть какие-то природные способности к этому? Кроме того, каждое из этих качеств, применительно к любви, казалось ей оскорбительным. Она полагала, что любовь, настоящая любовь, не нуждается в подобной защите. Она думала, что любовь, словно плевел, способна выдержать все… Но вот уже и горничная вернулась с чайником. Так быстро!

Однако Честертон была не столько расторопна, сколько тактична, дипломатична и осторожна. Она упражнялась в этих качествах по ту сторону двери, куда отнесла чайник и где спокойно подождала несколько минут, прежде чем вернуться с ним обратно. Она поставила его на стол с безупречным спокойствием; и когда Уимс, в ответ на ее вежливый вопрос, не нужно ли чего еще, сказал:

– Да. Отнеси эти тосты и принеси свежие, – она точно так же скрылась с тостами за дверью и немного подождала там.

Теперь Люси надеялась, что они наконец попьют чаю.

– Налить тебе? – спросила она через мгновение с легким беспокойством, так как он все еще не двигался, и она начала бояться, что тосты станут следующей преградой; в таком случае они могли бы ходить по кругу до конца дня, так и не добравшись до чая.

Но он подошел и сел за стол, а она последовала за ним, уже почти не замечая того, как и где стоит этот стол – настолько ее поразили его методы ведения хозяйства.

– Разве не возмутительно, – сказал он, тяжело опускаясь на стул, – что нас заставляют ждать такую мелочь, как чай. Говорю тебе, они самые неряшливые…

Снова появилась Честертон, почтительно неся поднос с тостами на кончиках пальцев.

На этот раз даже Люси поняла, что это, должно быть, те же самые тосты, и ее рука, поднятая, чтобы налить чай, дрогнула, поскольку она боялась неминуемого взрыва.

Как странно. Взрыва не последовало. Невероятно, но Эверард ничего не заметил. Его внимание было так сосредоточено на том, что она делала с его чашкой, он так внимательно следил, чтобы она не налила хоть на каплю больше, чем ему нравилось, что единственным, что он сказал Честертон, когда та ставила тосты на стол, было:

– Пусть это послужит тебе уроком. – но сказал он это без прежнего пыла, совершенно машинально.

– Да, сэр, – сказала Честертон.

Она ждала.

Он махнул рукой.

Она ушла.

Не успела дверь закрыться, как Уимс воскликнул:

– Да эта неряха еще забыла… – И, не в силах продолжать от возмущения, уставился на чайный поднос.

– Что? Что? – испуганно спросила Люси, тоже глядя на поднос.

– Сахар.

– О, я позову ее обратно – она только что вышла…

– Садись, Люси.

– Но она же за дверью…

– Садись, говорю тебе.

Люси села.

Тут она вспомнила, что ни она, ни Эверард не кладут сахар в чай, так что звать Честертон обратно не было смысла.

– Ах, ну конечно, – сказала она, нервно улыбаясь, ибо после всего она чувствовала себя разбитой, – какая я глупая. Сахар нам не нужен.

Уимс ничего не ответил. Он сверялся с часами, засекая время для Честертон. Затем, когда истекло время, необходимое, чтобы добраться до кухни, он встал и позвонил.

В положенный срок появилась Лиззи. Оказалось, на этот звонок полагалось отвечать именно ей.

– Честертон, – сказал Уимс.

В положенный срок появилась Честертон. Она была не так спокойна, как когда приносила чайник или тосты. Она старалась этого не показывать, но запыхалась.

– Да, сэр? – сказала она.

Уимс не обратил на нее внимания и продолжал пить чай.

Честертон продолжала стоять.

После недолгого молчания Люси подумала, что, возможно, от нее, как хозяйки дома, ожидают, что она скажет насчет сахара; но раз уж он им не нужен…

После более продолжительного молчания, в течение которого она напряженно раздумывала, не этого ли все от нее ждут, она решила, что, может быть, Эверард не слышал, как вошла горничная, и сказала – ей было стыдно за то, как робко звучит голос:

– Честертон здесь, Эверард.

Он не обратил на нее внимания и продолжал есть хлеб с маслом.

После еще одного периода мучительных раздумий она заключила, что, видимо, от нее как хозяйки все же ожидают упоминания о сахаре; и сахар нужно было упомянуть не потому, что он был нужен, а из принципа. Но что за окольный путь; как это утомительно и сложно! Почему Эверард не скажет прямо, чего хочет, вместо того чтобы заставлять ее догадываться?

– Кажется… – заикаясь, проговорила она, краснея, поскольку теперь она оробела еще больше, – ты забыла сахар, Честертон.

– Не вмешивайся! – громко воскликнул Уимс, бахнув чашкой по столу.

Румянец мгновенно сбежал с лица Люси. Она застыла на месте. Если бы она пошевелилась или посмотрела куда-то, кроме своей тарелки, то расплакалась бы. В ее страхах перед скандалами не было тех, где бы участвовала прислуга. Это даже не приходило ей в голову. Нужно держать себя в руках; не двигаться; никуда не смотреть. Она сидела, поглощенная этой необходимостью, стараясь изо всех сил. Честертон, должно быть, вышла и вернулась, потому что вскоре она заметила, как на подносе появился сахар; а затем заметила, что Эверард протягивает чашку.

– Налей мне еще чаю, пожалуйста, – сказал он, – и ради Бога, не дуйся. Если прислуга забывает о своих обязанностях, не тебе и не мне указывать им, что они забыли, – они должны сами посмотреть и заметить, а если не видят, должны стоять и смотреть, пока не увидят. Только так их научишь. Но чтобы ты еще и дулась…

Она взяла чайник обеими руками, потому что одна слишком сильно дрожала. Ей удалось налить чай, не пролив ни капли, и остановиться почти в тот момент, когда он сказал: «Осторожнее, осторожнее – ты наливаешь слишком много». Ей даже удалось через минуту-другую сказать, тщательно контролируя голос, чтобы он не дрогнул:

– Я не… дуюсь. У меня… голова болит.

И она отчаянно подумала: «Единственное, что можно сделать с браком, – это позволить ему захлестнуть тебя».

XXV

Остаток дня она позволила всему происходящему захлестнуть себя – не сопротивляясь. Она больше не могла думать. Больше не могла чувствовать – по крайней мере, не в этот день. Голова у нее действительно разболелась; и когда спустились сумерки, и Уимс зажег свет, даже он увидел, что это так, – ее лицо стало совсем бледным, а глаза опухли и потускнели.

С ним произошла одна из его внезапных перемен.

– Иди сюда, – сказал он, протягивая руку и усаживая ее к себе на колени; он прижал ее лицо к своей груди, ощущая прилив материнских чувств, и заворковал над ней:

– Бедная малютка, – ворковал он. – У нее болит головка…

И он положил свою большую прохладную руку на ее горячий лоб и оставил ее там.

Люси перестала пытаться что-либо понимать. Эти молниеносные перемены – она не поспевала за ними; она так устала, так устала…

Они сидели так в кресле перед камином, Уимс, исполненный материнскими чувствами, не отнимал руки от ее лба, а она была покорной и бледной, пока он вдруг не вспомнил, что еще не показал ей гостиную. День прошел не так, как он планировал, но если поторопиться, еще можно было успеть осмотреть гостиную до ужина.

И вот ее резко сняли с колен.

– Пойдем, малютка, – бодро сказал он. – Пойдем. Проснись. Я хочу тебе кое-что показать.

И следующее, что она осознала, – они спускались по лестнице, и вскоре она оказалась в большой холодной комнате, щурясь от яркого света, который он включил у двери.

– Вот, – сказал он, держа ее за руку, – гостиная. Разве она не прекрасна?

И он рассказал ей про рояль, и как обнаружил оторванную пуговицу, и указал на свернутые ковры в дальнем углу, которые, будучи развернутыми, украшали паркетный пол, и обратил ее внимание на занавески – у него не было возражений против занавесок в гостиной, сказал он, потому что гостиная и так была комнатой взаимных уступок; и в конце, как и в начале, он спросил ее, не находит ли она эту комнату прекрасной.

Люси сказала, что это очень прекрасная комната.

– Ты не забудешь как следует накрывать рояль, когда закончишь играть, правда? – сказал он.

– Да, не забуду, – сказала Люси. – Только я не играю, – добавила она, вспомнив, что это так.

– Ну и прекрасно, – сказал он облегченно.

Они все еще стояли, любуясь пропорциями комнаты, ее мраморным камином и яркостью ос-вещения.

– Мерило хорошего освещения, – сказал Уимс, – в том, чтобы в комнате не осталось ни единого угла, где бы восьмидесятилетний старик не мог почитать газету, – когда зазвучал гонг.

– Боже мой, – сказал он, взглянув на часы, – через десять минут ужин. Мы ведь ничего не успели за этот день, а я планировал столько всего тебе показать. Ах, – сказал он, поворачиваясь и качая головой, и его голос стал печальным, – чья это вина?

– Моя, – сказала Люси.

Он поднял ее лицо, взяв за подбородок, смотрел на нее и медленно качал головой. Свет, бивший в ее опухшие глаза, причинял ей боль, и она моргала.

– Ах, моя Люси, – ласково сказал он, – моя маленькая расточительница счастья – разве не лучше просто любить своего Эверарда, а не огорчать его?

– Гораздо лучше, – моргая, ответила Люси.

В «Ивах» к ужину не переодевались, поскольку, по словам Уимса, в этом и была радость домашней жизни – не делать того, чего не хочется, и потому, сказал он, десяти освободившихся минут хватит, чтобы просто вымыть руки. Они мыли руки вместе в большой спальне, потому что Уимсу идея уборных в его доме была противна еще больше, чем в гостиничных номерах во время медового месяца.

– Никто не заставит меня разлучиться с моей женой, – сказал он, вытирая руки и с гордым видом собственника наблюдая, как она вытирает свои; их умывальники стояли рядом на коричневом мраморном столике. – Правда? – сказал он, когда она молча вытирала руки.

– Да, – сказала Люси.

– Как голова? – спросил он.

– Лучше, – сказала она.

– У кого есть прощающий муж? – спросил он.

– У меня, – сказала она.

– Улыбнись мне, – сказал он.

Она улыбнулась ему.

За ужином улыбалась Вера – своей неизменной, вымученной улыбкой, ее взгляд был устремлен на Люси. Люси сидела спиной к Вере, но знала, что стоит ей обернуться, и она увидит ее пристальный взгляд и улыбку. Кроме Веры не улыбался никто.

Люси склонилась над тарелкой, пытаясь укрыться от яркого света, который бил в ее воспаленные от слез глаза и причинял ей боль. Перед ней стояла ваза с лютиками, цветами ко дню рождения. Прямо за Уимсом, напряженно, на изготовку стояла Честертон.

Смутные мысли проплывали в голове Люси: учитывая, что Эверард неизменно проводил свои дни рождения в «Ивах», в тот же час год назад Вера сидела там, где теперь сидела она, Люси, с блестящими лютиками перед ней, Эверард затыкал салфетку за жилетку, а Честертон ждала, пока он будет готов снять крышку с супа; все, что Люси видела в этом году, Вера видела в прошлом; тогда у Веры еще оставалось три месяца жизни, три месяца ужинов, Честертон и Эверарда, затыкающего салфетку. Как странно. Как будто все это было сном. В его последний день рождения, на котором присутствовала Вера, мелькнула ли у нее мысль о его следующем дне рождения? Каким странным показалось бы ей, если бы она могла заглянуть в будущее и увидеть, что на ее месте сидит Люси. Тот же стул; все точно так же; кроме жены. «Souvent femme varie»[9] смутно проплыло в ее усталом мозгу. Она ела суп, сгорбившись от усталости… жизнь была в точности как сон…

У Уимса, поглощенного изучением еды и поведения Честертон, не было времени наблюдать за тем, что делала Люси. По правилам Честертон во время еды не должна была ни на мгновение покидать комнату. Самое большее, что ей позволялось, – это подойти к двери в темном углу напротив двери в холл, через которую Лиззи время от времени подавала блюда. По правилам Лиззи не должна была входить в комнату, но, стоя по ту сторону этой двери, ее обязанностью было просовывать блюда через дверь; а блюда ей из кухни приносила беспрестанно снующая взад-вперед служанка. Все это было придумано и устроено Уимсом много лет назад и должно было работать без сбоев; но иногда случались сбои, и рука Лиззи с блюдом запаздывала. Когда это происходило, Честертон, вынужденная ждать и понимавшая, что Уимс на другом конца стола тоже ждет, выглядывала за дверь и шипела на Лиззи, которая в свою очередь спешила на кухню и шипела на служанку, а та, со своей стороны, не смела шипеть на повариху.

Однако в тот вечер все прошло идеально. По тому, как повела себя Честертон с чаем, и как повела себя Лиззи с окном, Уимс понял, что за его четырехнедельное отсутствие домочадцы вышли из-под контроля, и потому был бдителен как никогда, решив ничего не пропускать. На этот раз он наблюдал напрасно. Все прошло гладко от начала до конца. Служанка бегала на кухню, Лиззи просовывала блюда в дверь, Честертон подавала их на стол, все точно в срок. Каждое блюдо было горячим и своевременным, или холодным и своевременным, в зависимости от того, чего от него ждали; и под конец Уимс, покидая столовую, ведя Люси под руку, не мог не чувствовать, что отлично поужинал. Хотя, возможно, с фотографии его отца не стерли пыль – как раз на это они были способны, проигнорировав его указания. Он вернулся, чтобы проверить это, и Люси, поскольку он вел ее под руку, тоже. Нет, они сделали и это; и оставалось только строго сказать Честертон, угрожающе глядя на нее:

– Кофе. Немедленно.

Вечер прошел в библиотеке за чтением школьных табелей Уимса и разглядыванием его фотографий в разные периоды жизни – голого и гукающего; с кудряшками, в платьице; в коротких штанах, с обручем; пухлого школьника; высокого и стройного юноши; полнеющего; еще больше располневшего; толстого – и они легли спать в десять часов.

Где-то около полуночи Люси обнаружила, что кровать, будучи втрое больше обычной, приглушает звуки; или, возможно, она слишком устала, чтобы что-то слышать, потому что провалилась в сон тяжко, словно упавший камень.

На следующий день погода улучшилась. Поблескивало солнце; и хотя еще дул ветер, дождь прекратился, лишь изредка моросило. Они встали очень поздно – завтрак по воскресеньям в «Ивах» подавали только в одиннадцать – и пошли смотреть на цыплят. К тому времени, как они закончили, обошли сад и постояли на берегу реки, бросая в нее палки и наблюдая, как быстро их уносит грязная, взбаламученная вода, настало время ланча. После ленча они пошли по тропинке вдоль берега, гуськом, потому что тропа была узкой, а трава по краям мокрой. Уимс шел медленно; дул холодный ветер. Люси держалась у него за спиной, ища укрытия, так сказать, под его прикрытием. Разговаривать было невозможно из-за узкой тропы и бушующего ветра, но время от времени Уимс оглядывался на нее через плечо.

– Ты еще тут? – спрашивал он; и Люси отвечала, что да.

Они пили чай ровно в половине пятого наверху в гостиной Веры, но на этот раз без огня – Уимс пресек стремление Лиззи к самоуправству, – и после чая он снова вывел ее, чтобы показать, как вырабатывается электричество, в то время как садовник, отвечавший за механизм, и мальчик, помогавший садовнику, стояли рядом в ожидании.

Закат был холодным – узкая полоска золота под тяжелыми тучами, словно угрюмый, полуприкрытый глаз. Осмотрительные коровы усеивали поля, неподвижно возлежа на сухой траве. Ветер дул прямо с заката сквозь пальто Люси, как бы плотно она ни куталась, пока они бродили среди хозяйственных построек и проверяли прочность ограды. Ее головная боль, несмотря на хороший сон, не прошла, и к ужину у нее запершило в горле. Она ничего не сказала Уимсу, потому что была уверена, что к утру все пройдет. Ее простуды никогда не затягивались. Кроме того, она знала, как он, по его собственным словам, тяготился больными.

За ужином ее щеки горели, а глаза сверкали.

– Чья это хорошенькая девочка? – сказал Уимс, пораженный ее видом.

В самом деле, он был доволен ей весь день. Она была его собственной Люси – такой кроткой и милой и ни разу не сказала «Но» и не пыталась выйти из комнаты. Она была безоговорочно покорной; а сейчас такой хорошенькой, в ярком свете, подчеркивавшем ее прелестный румянец.

– Чья это хорошенькая девочка? – повторил он, кладя руку на ее руку, в то время как Честертон смотрела себе под нос.

Затем он заметил, что на ней накинута вязаная шаль, и сказал:

– Зачем ты надела эту штуку к ужину?

– Мне холодно, – сказала Люси.

– Холодно! Вздор. Ты теплая, как тост. Потрогай мою руку и сравни со своей.

Тогда она сказала ему, что, кажется, простудилась, и он, отнимая руку и хмурясь, ответил:

– Ну, раз так, то ты получила по заслугам, если вспомнить, что вытворяла вчера.

– Наверное, – согласилась Люси и заверила его, что ее простуды проходят за двадцать четыре часа.

Позже в библиотеке, когда они остались одни, она спросила, не лучше ли ей спать отдельно, чтобы он не заразился, но Уимс и слышать об этом не желал. По его словам, он не только никогда не простужался и не верил, что это случается с кем-либо благоразумным, но потребовалось бы нечто большее, чем простуда, чтобы разлучить его с женой. Кроме того, конечно, она вполне заслужила простуду после вчерашнего.

– Кто эта бесстыдная девчонка, – сказал он, ущипнув ее за ухо, – спустилась вниз, завернувшись только в одеяло… – хотя он так разозлился тогда, воспоминание об этом доставляло ему удовольствие – он не видел никаких признаков простуды. Она не чихала, не сморкалась…

Люси согласилась и сказала, что, наверное, с ней ничего серьезного и к утру все пройдет.

– Да – и не забывай, что мы садимся на ранний поезд, – сказал Уимс. – Выезжаем ровно в девять, запомни.

– Да, – сказала Люси.

И вскоре, поскольку она чувствовала себя очень нехорошо – ее бросало то в жар, то в холод, и ей ужасно хотелось ускользнуть и побыть немного одной, она сказала, что, пожалуй, хотя еще очень рано, ей лучше лечь спать.

– Ладно, – сказал Уимс, бодро поднимаясь. – Я тоже пойду.

XXVI

Однако той ночью он нашел ее весьма докучливой – она постоянно ворочалась, и спать с ней (вернее, пытаться спать) стало так неудобно, что около двух часов, шатаясь от сонливости, он встал и отправился в гостевую комнату, волоча за собой одеяло и собрав в охапку свои подушки, где и провел остаток ночи в покое.

Проснувшись в семь, он сперва не мог понять, где находится и почему, протянув руку, не обнаружил жены, которую можно было бы притянуть к себе. Потом он все вспомнил и почувствовал себя глубоко оскорбленным тем, что его выгнали из собственной кровати. Если Люси воображает, что ей позволят быть такой же непоседой ночью, какой она бывает днем, она ошибается; и он встал, чтобы пойти и сказать ей об этом.

Он нашел ее спящей в очень небрежной позе – закутанной в одеяло, перетянутое на ее сторону. Он оттянул его обратно, она проснулась, и он забрался в кровать и сказал:

– Иди ко мне, – и протянул к ней руку, но она не двигалась.

Тогда он присмотрелся к ней внимательнее, а она, глядя на него усталыми глазами, что-то хрипло прошептала. Очевидно, она тяжело простудилась.

– Значит, ты солгала мне, – воскликнул он, – что поправишься к утру!

Она снова что-то хрипло прошептала. Очевидно, у нее было серьезное воспаление горла.

– Уже почти половина восьмого, – сказал Уимс. – Заметь, мы должны выйти из дома ровно в девять.

Возможно ли, что она не выйдет из дома ровно в девять? Мысль об этом была слишком раздражающей, чтобы ее рассматривать. Ехать в Лондон одному? В первый раз ехать в большой город после их свадьбы? Быть одному на Ланкастер-Гейт, словно у него и нет жены? Что проку от жены, если она не едет с тобой в Лондон? И все это из-за ее поведения в его день рождения.

– Что ж, – сказал он, садясь в кровати и глядя на нее сверху вниз, – надеюсь, ты довольна результатом своего поведения.

Но бесполезно было что-то говорить тому, кто лишь хрипел в ответ.

Он встал с кровати и резко поднял шторы.

– И в такой чудесный день, – возмущенно добавил он.

Когда в четверть девятого подъехал экипаж до станции, он поднялся в спальню, надеясь, что все же найдет ее одетой, в здравом уме и готовой к отъезду, но она лежала точно так же, как он оставил ее, уходя завтракать, – дремлющая и вялая на смятой постели.

– Тебе лучше приехать дневным поездом, – сказал он, помолчав и уставившись на нее. – Я скажу кучеру. Но в любом случае, – добавил он, так как она не отвечала, – в любом случае, Люси, я жду тебя завтра.

Она открыла глаза и бессильно посмотрела на него.

– Ты слышишь? – спросил он.

Она что-то прохрипела.

– До свидания, – коротко сказал он, наклонившись и наградив макушку ее головы быстрым, брезгливым поцелуем. За глупость одного всегда расплачивался кто-то другой… Уимс едва мог уделить должное внимание своей «Таймс» в поезде, думая об этом.

В тот день мисс Энтуистл, зная, что молодожены вернулись из свадебного путешествия в пятницу, провели выходные в «Ивах» и должны были приехать в Ланкастер-Гейт рано утром в понедельник, подождала до двенадцати, чтобы дать Уимсу время уйти из дома, и позвонила туда. Она должна была пообедать вместе с Люси. Люси написала об этом, и мисс Энтуистл хотела узнать, как скоро та придет. Ей так сильно хотелось снова обнять ее дорогую малышку. Казалось, прошла целая вечность с тех пор, как она видела, как та, ликуя, исчезает в такси; а письма, получать которые она надеялась во время медового месяца, были вовсе не письмами, а открытками с картинками.

Ей ответил мужской голос – не Уимс. Она узнала голос бледного слуги, который вместе с женой присматривал за домом на Ланкастер-Гейт. Они обитали в подвале и выбирались оттуда на свет исключительно по необходимости. Их принуждали к этому звонки, а также ванна и завтрак Уимса, а после его ухода в контору – заправка его кровати; но затем тени снова смыкались вокруг них до следующего утра, потому что уже давно, уйдя из дома, он не возвращался, пока они не ложились спать. Они боялись, что его повторный брак лишит их покоя, и бледная жена предчувствовала, что придется много готовить; но в худшем случае беспокойство продлится только три рабочих дня в неделю, а когда у тебя есть время с пятницы по понедельник, можно вытерпеть что угодно; и по мере того как утро шло и никто из Строрли не приезжал, они приободрились и почти совсем воспрянули духом – и вот зазвонил телефон.

Это случалось нечасто, потому что у Уимса были другие адреса – в конторе, в клубе, так что Туайт, без должной практики, не слишком хорошо справлялся с этим. Кроме того, пронзительный звонок, вибрирующий в пустом доме, такой настойчивый, такой живой, неизменно волновал обоих Туайтов. Он казался им зловещим; и миссис Туайт, наблюдая, как Туайта вытягивает из тени, словно бессловесную рыбу, неотвратимо поднявшуюся на поверхность, чтобы глотнуть воздуха, каждый раз благодарила Бога, что не родилась мужчиной.

Она всегда слушала у подножия кухонной лестницы, не зная, что может случиться с Туайтом там наверху наедине с этим голосом, и на этот раз услышала следующее:

– Нет, мэм, еще нет, мэм.

– Не могу знать, мэм.

– Нет, никаких новостей, мэм.

– О да, мэм, в пятницу вечером.

– Да, мэм, первым делом в субботу.

– Да, мэм, очень странно, мэм.

А затем наступила тишина. Она знала, что он что-то записывал в блокноте, предоставленном Уимсом.

Это была самая трудная из обязанностей Туайта. Любое сообщение должно было быть записано и оставлено на столике в холле, с указанием времени его получения, чтобы Уимс мог его увидеть, когда вернется вечером. Туайт не был искусным сочинителем. Слова смущали его. Он никогда не был уверен, как их правильно писать. Кроме того, ему было очень трудно запомнить, что было сказано, потому что в голосе собеседника слышалась спешка и настойчивость, которые волновали его и мешали полностью сосредоточиться на сообщении. Кроме того, как он должен был поступать, когда сообщение таковым не являлось? Уимс приказал записывать сообщения. Предположим, что это не сообщение, так должен ли он все равно его записывать? Было ли то, что он услышал сейчас, сообщением?

Он решил, что лучше перестраховаться, и кропотливо записал:

«Мисс Хенвиссел звонила сэру узнать приехоли ли вы и если нет то когда вы приедите и какие у нас укозания и сказала что это очень странно 12.15».

Он едва успел положить блокнот на столик и собирался спуститься в свою тихую тень, когда аппарат снова зазвонил.

На этот раз это был Уимс.

– Вернусь поздно, как обычно, – сказал он.

– Да, сэр, – сказал Туайт. – Только что была…

Но он обращался в пустоту.

Тем временем мисс Энтуистл, после некоторого размышления, звонила на Строрли, 19. Ей ответил голос Честертон, спокойный и деловитый; и по итогам ее ответов мисс Энтуистл отменила обед, собрала маленькую сумку и отправилась в Паддингтон.

Поезда в Строрли в этот час ходили редко и медленно, и только около пяти она проехала по грязной дороге в экипаже со станции и, свернув у белых ворот, прибыла в «Ивы». То, что рано или поздно ей придется приехать в «Ивы», теперь, когда она была связана с ними узами брака, было неизбежно, и за свои четыре недели покоя после свадьбы она решила, что отбросит все глупые предрассудки против этого места и если приедет туда, то с твердым сердцем и ясным лицом. В конце концов, в словах ее племянника «Везде кто-то умирает» было немало правды. И все же, когда экипаж подъезжал туда по грязной дороге, ей очень не хотелось, чтобы Люси лежала в постели именно в этом доме. Кроме того, ее беспокоило, что она приехала без приглашения. В случае серьезной болезни, конечно, таких сомнений не возникло бы; но голос горничной по телефону только сказал, что у миссис Уимс простуда и она остается в постели, а мистер Уимс уехал в Лондон обычным поездом. Наверное, ничего серьезного, иначе он не уехал бы. Не повела ли она себя, подумала она с беспокойством, оказавшись за воротами Уимса без приглашения, несколько импульсивно? И все же мысль о том, что ее дитя одно в этом зловещем доме…

Она высунулась из окна экипажа. И вовсе он не зловещий, строго поправила она себя; все очень аккуратно. Идеальный порядок. Кусты, как положено. Крепкие ограды. Славные коровы.

Экипаж остановился. Честертон спустилась по ступенькам и открыла дверцу. Хорошенькая горничная. Совершенно нормальная.

– Как поживает миссис Уимс? – спросила мисс Энтуистл.

– Полагаю, без изменений, мэм, – сказала Честертон; и спросила, не заплатить ли ей извозчику.

Мисс Энтуистл заплатила извозчику, а затем поднялась по ступенькам, за ней следовала Честертон с ее чемоданом. Хорошие ступеньки. Красивый дом.

– Она знает, что я приехала?

– Кажется, горничная ей сказала, мэм.

Хороший просторный холл. С камином могло бы быть довольно тепло. Прекрасные окна. Хорошая лестница.

– Не желаете ли чаю, мэм?

– Нет, спасибо. Я бы хотела сразу подняться наверх, если можно.

– Как вам угодно, мэм.

На повороте лестницы, где висел гонг, мисс Энтуистл посторонилась и пропустила Честертон вперед.

– Пожалуй, вам лучше пойти вперед и сообщить миссис Уимс, что я здесь, – сказала она.

– Как вам угодно, мэм.

Мисс Энтуистл ждала, глядя на гонг с тем же доброжелательством, которое она проявляла ко всему остальному. Хороший гонг. Она также смотрела на оленьи рога на стене, потому что стена была усеяна рогами вплоть до самого верха. Великолепная коллекция.

– Пожалуйста, мэм, – сказала Честертон, снова появившись, осторожно крадучись к верхней площадке лестницы.

Мисс Энтуистл поднялась. Честертон провела ее в спальню, тихо закрыв за ней дверь.

Мисс Энтуистл знала, что Люси маленькая, но не представляла насколько, пока не увидела ее в кровати, что была втрое больше обычной. Казалось, от нее не осталось ничего, кроме маленькой круглой головки.

– Да ты совсем съежилась! – было ее первым восклицанием.

Люси, которую Лиззи закутала до самого подбородка, кроме того, обмотав ей горло мокрой фланелевой повязкой, могла только двигать глазами и улыбаться. Она лежала на стороне кровати, наиболее удаленной от двери, и мисс Энтуистл пришлось обойти ее, чтобы добраться до нее. Она все еще хрипела, но не была так бессловесна, как утром, когда ушел Уимс, потому что Лиззи усердно отпаивала ее горячим медом, и ее лицо, пока глаза следили за приближением мисс Энтуистл, было одной огромной улыбкой. Было так чудесно снова быть с тетей Дот; и в болезни было какое-то умиротворение, освобождение от напряжения, которое превратило ее спокойный день, проведенный одной в постели, в абсолютное блаженство. Было так очевидно, что она не может двигаться, что она не может ничего делать, не может встать и сесть на поезд, что ее совесть в отношении Эверарда была спокойна; и после его ухода она лежала в блаженной тишине, не обращая внимания на ломоту в конечностях, потому что ее ум был в восхитительном покое. Окно было открыто, и в саду птицы были заняты своими делами. Ветер стих. Кроме птиц, не было слышно ничего. Божественная тишина. Божественный покой. Роскошь этого после выходных, после дня рождения, после свадебного путешествия это было необыкновенной роскошью. Просто побыть одной в постели казалось удивительным счастьем.

– Как мило, что ты приехала, – хрипло сказала она, широко улыбаясь и выглядя настолько довольной, что мисс Энтуистл, наклоняясь, чтобы поцеловать ее горячий лоб, подумала: «Все удалось. С ним она счастлива».

– Моя дорогая крошка, – сказала она, откидывая ее волосы назад. – Представить, что вижу тебя снова вот так!

– Да, – сказала Люси, тяжело размыкая веки и улыбаясь. – Прекрасно, – прошептала она, – видеть тебя. Чаю, тетя Дот?

Очевидно, ей было трудно говорить, и ее лоб был очень горячим.

– Нет, я не хочу чая.

– Ты останешься?

– Да, – сказала мисс Энтуистл, садясь у изголовья и продолжая откидывать ее волосы. – Конечно, я останусь. Как, интересно, ты умудрилась так сильно простыть?

Ей оставалось только удивляться, не получая никаких объяснений от Люси. Действительно, Люси едва могла выговорить самые необходимые слова. Она лежала довольная, с закрытыми глазами, пока тетя гладила ее по голове, и говорила как можно меньше.

– Эверард… – сказала мисс Энтуистл, нежно поглаживая ее волосы, – вернется сегодня вечером?

– Нет, – довольно прошептала Люси.

Тетя Дот молча продолжала ее гладить.

– Тебе мерили температуру? – спросила она через некоторое время.

– Нет, – довольно прошептала Люси.

– Разве тебе не надо… – после еще одной паузы, – вызвать врача?

– Нет, – довольно прошептала Люси. Восхитительно, просто восхитительно лежать вот так, пока тетя Дот, дорогая, добрая, понятная, гладит тебя по голове.

– Как мило, что ты приехала, – снова прошептала она.

Что ж, подумала мисс Энтуистл, сидя там и мягко поглаживая ее, и наблюдая за лицом Люси, полным удовлетворения, пока она не задремала – даже во сне уголки ее рта были подняты в улыбке, – очевидно, Эверард делает ребенка счастливым. В таком случае он, конечно, должен быть именно таким, каким был по словам Люси, и она, мисс Энтуистл, без сомнения, очень скоро к нему привяжется. Конечно, привяжется. Без сомнения. И какое утешение, какое облегчение – обнаружить, что дитя так счастливо. Там, где есть счастье, фон не имеет значения. Дома, в самом деле. Какая разница, пусть это и не те дома, которые ты выбрала бы сама, если в них живет счастье? Какая разница, каким было их прошлое, если их настоящее озарено довольством? А что касается мебели, то она становится интересной, важной только тогда, когда в жизни больше ничего нет. Жизни без любви, пустые жизни от отчаяния заполняются красивой мебелью. Если ты действительно счастлив, у тебя есть оленьи рога.

В таком настроении, пока она гладила Люси, а та спала, взгляд мисс Энтуистл, полный доброжелательства, блуждал по комнате. Все предметы в ней, по сравнению с ее собственной маленькой спальней в Итон-Террас и ее неизбежно маленькой мебелью, казались ей гигантскими. Особенно кровать. Она никогда раньше не видела такой кровати, хотя слышала о существовании подобных. Разве не у Ога, царя Васанского, была такая же? Но какой отличный план – тогда можно отдалиться друг от друга. Очень разумно. Очень полезно. И некоторая мрачность комнаты скоро исчезнет, когда вещицы Люси будут разбросаны повсюду – ее книги, фотографии, красивые серебряные принадлежности на туалетном столике.

Взгляд мисс Энтуистл остановился на туалетном столике. На нем лежали две овальные щетки с деревянной спинкой, без ручек. Щетки для волос. Мужские. Также принадлежности для бритья. И, перекинутые через одну сторону зеркала, висели три галстука.

Она быстро пришла в себя. Очень дружелюбно. Очень по-товарищески. Но ее охватило чувство, что она вовсе не в комнате Люси, и она немного заерзала. Не имея никакого права находиться здесь, она была в спальне незнакомого мужчины. Она отвела глаза от туалетных принадлежностей Уимса – это было последнее, что она хотела видеть; и, отводя их, она увидела умывальник с двумя тазами и огромную красно-коричневую резиновую губку. Такая губка не могла принадлежать Люси. Она была вынуждена прийти к выводу, что Люси и Эверард умываются бок о бок.

От этого она тоже скоро оправилась. В конце концов, брак есть брак, и в браке ты делаешь вещи, которые никогда не сделала бы, будучи одинокой. Она отвела глаза от умывальника. Последнее, чего она желала, – это познакомиться с губкой Уимса поближе.

Ее взгляд, становясь все более и более решительным в своем доброжелательстве, устремился в окно. Как удлинились дни. И действительно, вид был прекрасен, с отражением позднего послеполуденного света на холмах за рекой. Птицы щебетали в саду – такая приятная и цельная картина. И такое хорошее большое окно. Много воздуха и света. Оно почти доставало до пола. Чтобы открыть или закрыть его, потребовалось бы как минимум две горничные, и сильные, – а, нет, там были шнуры. Ее осенило: это не может быть та комната, это не может быть то самое окно, откуда…

Она отвела глаза от окна и остановила их на, казалось бы, единственном подходящем месте – довольном лице на подушке. Дорогое любимое личико. И дорогие, милые волосы – как хороши эти волосы, такие мягкие и густые. Нет, конечно, это не то окно; та ужасная комната, вероятно, теперь вообще не используется. Как же это дитя умудрилось так простудиться? По ее дыханию она могла понять, что ее грудь заложена, но, очевидно, это ее не беспокоило, иначе во сне она не выглядела бы такой довольной. Да; та комната теперь либо заперта и не используется, либо – она не могла не подумать об этом – это гостевая комната. Если так, сказала себе мисс Энтуистл, ее судьбой, без сомнения, будет спать в ней. «Боже мой», – ошеломленно подумала она.

Но и от этого она скоро оправилась; и, вспомнив о своем решении отбросить все предрассудки, просто заметила про себя: «Ну-ну». И, после паузы, доброжелательно смогла добавить: «Сколько в этом доме любопытного».

XXVII

Позже в столовой, неохотно поглощая приготовленный для нее обед (Люси все еще спала, иначе она попросила бы разрешения перекусить печеньем у ее постели), мисс Энтуистл сказала Честертон, которая ее обслуживала:

– Будьте добры предупредить меня, когда позвонит мистер Уимс – мне нужно с ним поговорить.

С каждой минутой ее все больше беспокоило, что подумает Эверард о ее незваном визите. Это было естественно – но сочтет ли это естественным он? Само ее беспокойство было неестественным – ведь дом принадлежал и Люси, и девочка буквально сияла от радости, увидев ее. И все же мисс Энтуистл чувствовала себя непрошеной гостьей. Лучше смотреть правде в глаза. Она не только чувствовала себя чужой – в глазах Эверарда она ею и была. Ситуация складывалась следующая: у его жены простуда – сильная, но ничего серьезного; никто не звал тетю его жены; никто не приглашал ее приехать – но вот она здесь. Если, по мнению Эверарда, это не было непрошеным визитом, то мисс Энтуистл и представить не могла, что тогда он сочтет таковым.

За свою жизнь она прочла множество книг и хорошо знала тех пожилых родственников (обычно женского пола), которые так часто встречаются на их страницах, – тех, что вторгаются в жизнь новобрачных и раздражают одну из сторон, сочувствуя другой. Здесь не было повода для сочувствия, а если бы таковой и появился, мисс Энтуистл проявляла бы его лишь с нейтральной территории. Она не стала бы приходить в дом мужчины и, принимая его угощение, сочувствовать его жене – она сочувствовала бы из Лондона. Она знала, что ее намерения чисты и бескорыстны. Она не чувствовала себя одной из этих книжных родственниц и не была похожа на них, и все же, сидя в кресле Эверарда (очевидно, это было его кресло – обивка повторяла форму его тела), она боялась – более того, была уверена, – что он сочтет ее одной из них.

Вот она, думала она, приехала без приглашения, сидит в его кресле, ест его еду. Он и раньше ее недолюбливал – станет он любить ее больше теперь? Не желая есть его пищу, она отказалась от чая, но от ужина уклониться не смогла – и с каждым новым блюдом (подаваемым, как она не могла не заметить, ровно в срок через дверь загадочной рукой) она все острее чувствовала, что для него она – непрошеная гостья. Конечно, этот дом принадлежал и Люси, но он таким не казался, и она многое отдала бы, чтобы сегодня же вечером уехать обратно в Лондон.

Но что бы Эверард ни думал о ее вторжении, она не собиралась оставлять Люси. Она не проснется в одиночестве; не проснется и не обнаружит, что осталась одна в этом доме. К тому же, кто знает, во что разовьется эта простуда? Конечно, следовало вызвать врача. Когда Эверард позвонит (а он непременно позвонит перед сном, чтобы узнать, как Люси), она подойдет к телефону, сообщит о своем присутствии и поинтересуется, не лучше ли вызвать врача утром.

Поэтому она попросила Честертон предупредить ее, когда позвонит мистер Уимс; а удивленная Честертон (Уимс не имел привычки звонить в «Ивы» – все его сообщения приходили почтовыми открытками) на мгновение замешкалась с ответом:

– Конечно, мэм.

Честертон гадала, зачем Уимсу сюда звонить. Ей и в голову не пришло, что это может быть связано со здоровьем новой миссис Уимс, потому что на ее памяти он никогда не справлялся по поводу здоровья миссис Уимс по телефону. Иногда предыдущая миссис Уимс так сильно болела, что оставалась в постели, но звонков из Лондона по этому поводу не было. Поэтому она недоумевала, какого звонка ждет гостья.

– Во сколько обычно звонит мистер Уимс? – спросила мисс Энтуистл, скорее чтобы что-то сказать, чем из желания это узнать. Ей предстояло подойти к телефону, но она не хотела этого, не спешила – разговаривать с Честертон ее заставляло не желание услышать голос Уимса; ее вынуждала говорить столовая.

Ее угнетали не только пустота этой комнаты, ослепительный свет и длинный пустой стол, и то, как шаги Честертон гулко звучали на полу без ковра, – но еще и та бедняжка на стене, смотревшая на нее. Она не сомневалась в том, кто это – кто стоял перед ней в этом длинном узком платье, и это ее обескуражило. Несмотря на ее решимость одобрительно относиться ко всему убранству дома, ей казалось бестактным помещать ее здесь, особенно с ее привычкой смотреть так пристально. А когда она отвела глаза от этой странной, сдержанной улыбки, ей не понравилось и то, что она увидела на другой стене – этот увеличенный старик, этот очевидный пращур.

Увидев оба портрета, которые ночью при ярком незаслоненном свете обращали на себя куда большее внимание чем днем, мисс Энтуистл не хотела смотреть на них снова и тщательно смотрела либо на тарелку, либо на спину Честертон, когда та спешила через комнату к блюду, протянутому необычной рукой; но, тем не менее, сильно встревоженная их присутствием и тем, что она знала – они не сводят с нее глаз, как бы тщательно она ни избегала смотреть на них, – она спросила Честертон, во сколько может позвонить Уимс, просто чтобы услышать человеческий голос.

Тогда Честертон сообщила ей, что хозяин никогда не звонит в «Ивы», так что она не может сказать, во сколько он позвонит.

– Но, – удивилась мисс Энтуистл, – у вас же есть телефон.

– Конечно, мэм, – сказала Честертон.

Мисс Энтуистл не хотела спрашивать, для чего тогда нужен телефон, поскольку не желала вступать в разговор, даже отдаленно похожий на обсуждение привычек Эверарда, так что размышляла молча.

Однако Честертон вскоре прояснила ситуацию. Она слегка кашлянула, сознавая, что делать замечания по собственной инициативе не совсем входит в ее представление об идеальной горничной, а затем сказала:

– Это для местных нужд, мэм. Мы считаем его необходимым из-за уединенного расположения дома. Мы отдаем приказы торговцам по телефону. Как сказал мистер Уимс, он установил его для этой цели, и еще он против междугородних звонков из-за расходов и потери времени мистера Уимса на другом конце провода, мэм.

– О, – сказала мисс Энтуистл.

– Как вам угодно, мэм, – сказала Честертон.

Мисс Энтуистл больше ничего не сказала. Устремив взгляд в тарелку, чтобы избежать тех, других глаз, она размышляла, как ей лучше поступить. Было половина девятого, а Эверард так и не позвонил. Если бы он беспокоился настолько, чтобы не обращать внимания на плату за междугородний звонок, он бы уже позвонил. То, что он не позвонил, говорило о том, что он считает недомогание Люси незначительным. Что же он скажет о ее незваном визите? Она боялась, что это будет нечто совсем не гостеприимное. А ведь она только что съела его пудинг. Казалось, он киснет у нее в животе.

– Нет, нет, кофе не надо, спасибо, – поспешно ответила она на вопрос Честертон, не желает ли она, чтобы кофе подали в библиотеке. Она поужинала, так как не могла отказать уговаривавшей ее прислуге, но могла обойтись без излишеств. А библиотека… разве не в библиотеке сидел Эверард в тот день, когда та улыбающаяся бедняжка… да, она помнила, что Люси рассказывала ей об этом. Нет, пить кофе в библиотеке она не станет.

Так; теперь телефон. Единственное достойное решение – позвонить ему самой. Бесполезно ждать, пока он позвонит, – очевидно, он и не собирался. Она позвонит ему, скажет, что она здесь, и спросит – мысль о том, чтобы вызвать врача, особенно занимала ее, поскольку его присутствие оправдало бы ее визит, – не лучше ли врачу зайти утром.

Именно поэтому спокойно сидевшие в своем подвале Туайты около девяти часов вечера были потревожены телефонным звонком. В темноте здесь, внизу, его звон наверху казался еще более зловещим, чем обычно; и когда Туайт, тревожно поспешив к аппарату, прислонил ухо к трубке, он услышал лишь раздраженное «Ждите».

Туайт ждал, напряженно вслушиваясь, но ничего не слышал.

– Скажи «алло», Туайт, – посоветовала миссис Туайт из тревожной тишины у подножия кухонной лестницы.

– Алло, – без энтузиазма сказал Туайт.

– Должно быть, ошиблись номером, – сказала миссис Туайт после новой паузы. – Клади трубку и иди доедать ужин.

Очень тихий голос где-то далеко что-то сказал. Туайт напряг все нервы, чтобы его услышать. Ему еще не доводилось принимать междугородний звонок, и он решил, что телефон барахлит.

– Алло? – тревожно сказал он, стараясь звучать вежливо.

– Ошиблись номером, – сказала миссис Туайт после нового ожидания. – Клади трубку.

Снова раздался голос, невероятно тихий, а Туайт, не разбирая ни слова, продолжал повторять, все больше стараясь говорить вежливо: «Алло? Алло?»

– Клади трубку, – сказала миссис Туайт, которая у подножия лестницы всегда была храброй.

– Должно быть, так, – наконец сказал измученный Туайт. – Ошиблись номером. – И он подошел к блокноту и записал:

«Ошиблись номером звонили сэру кажется дама 9.10».

Так мисс Энтуистл на другом конце провода потерпела поражение и, сделав все возможное и не добившись успеха, решила оставаться спокойной, по крайней мере до утра. Спокойной и беспристрастной. Она не будет волноваться; она не будет критиковать; она будет думать об Эверарде с той доброжелательностью, которая была для нее естественна.

Но пока она ждала звонка в холодном холле, был момент, когда ее непоколебимая доброжелательность немного пошатнулась. Честертон, заметив, что она дрожит, предложила подождать в библиотеке, где, по ее словам, был камин, но мисс Энтуистл предпочла мерзнуть в холле, чем греться в библиотеке; и стоя в этом неуютном месте, она увидела полоску огня под дверью, которая, как она тогда поняла, должна была вести в библиотеку. Тогда же она поняла, что спальня Люси находится прямо над библиотекой, потому что, подняв глаза, она могла видеть ее дверь с того места, где стояла; так что это было то самое окно… Ее доброжелательность на мгновение поколебалась. Он позволил девочке спать там, он заставил девочку спать там…

Однако вскоре она снова взяла себя в руки. Если Люси была не против, то какое ей дело? Люси спала там в эту самую минуту с выражением полного удовлетворения на лице. Но одно решение мисс Энтуистл приняла твердо: Люси не должна проснуться ночью и случайно обнаружить, что осталась одна в той комнате – то это окно или не то, она будет спать там вместе с ней.

Это было поистине героическое решение, и только любовь к Люси сделала его возможным. Помимо окна и того, что, как она считала, произошло возле него, помимо того, как преследовало ее лицо той бедняжки на фотографии, было еще чувство, что эта спальня принадлежит вовсе не Люси, а Эверарду. Например, мисс Энтуистл было как-то неприятно проводить ночь с губкой Уимса. В гостевой комнате, готовясь ко сну (это была маленькая комната на другой стороне дома, с хорошим высоким подоконником), она размышляла, не остаться ли ей одетой. По крайней мере, тогда она будет чувствовать себя более чужой, по крайней мере, будет чувствовать себя не как дома. Но как же это утомительно в ее-то годы. Если она просидит всю ночь – спать лежа в одежде было бы неудобно, – наутро она будет совершенно разбита и не сможет достойно поговорить с Эверардом по телефону. И ей действительно нужно вынуть шпильки; с ними она глаз не сомкнет. Но быть в той комнате среди галстуков без шпилек… Она колебалась, спорила сама с собой, и все это время медленно вынимала шпильки и снимала одежду.

В конце концов, когда она была в ночной рубашке, ее волосы были аккуратно заплетены, и она выглядела опрятнейшей маленькой женщиной, ее мужество покинуло ее. Нет, она не может туда пойти. Она останется здесь и позвонит, чтобы попросить ту милую горничную поспать с миссис Уимс на случай, если ночью той что-то понадобится.

Она позвонила; но к тому времени, когда пришла Лиззи, мисс Энтуистл, усомнившись в искренности своего решения, уже разобралась с его мотивами. Действительно ли это из-за галстуков? Действительно ли это из-за губки? На самом деле, не крылась ли причина в том окне?

Ей стало стыдно. Там, где могла спать Люси, могла спать и она сама.

– Я звонила, – сказала она, – чтобы попросить вас помочь мне перенести мою подушку и одеяло в комнату миссис Уимс. Я буду спать на диване.

– Да, мэм, – сказала Лиззи, поднимая их. – Диван очень короткий и жесткий, мэм. Не лучше ли вам спать в кровати?

– Нет, – сказала мисс Энтуистл.

– Там много места, мэм. Миссис Уимс даже не заметит, что вы там, – кровать такая большая.

– Я буду спать на диване, – сказала мисс Энтуистл.

XXVIII

В Лондоне Уимс провел свой день как обычно, с той лишь разницей, что в конторе он задержался дольше, чем ему хотелось бы из-за накопившихся дел и закончившегося увольнением затяжного спора с машинисткой, которая за время его отсутствия совсем распустилась и дошла до того, что огрызалась. Было уже пять, когда он наконец смог уйти – и даже тогда половина работы осталась недоделанной, но он отказался жертвовать собой дальше – и по обыкновению отправился в клуб играть в бридж. После долгого перерыва ему ужасно хотелось сыграть, и, занимаясь привычными делами, он едва помнил, что теперь женат. Вообще-то он бы и вовсе об этом забыл, если бы не чувство негодования, которое фоном сопровождало все его действия, слова и мысли – и именно поэтому он знал, что теперь у него есть жена.

Будучи человеком крайне методичным, он давно разделил свою жизнь на четкие отсеки, каждый из которых был строго обособлен и, так сказать, заперт до наступления положенного времени, когда он отпирал его и извлекал содержимое – будь то работа, бридж, ужин, жена, сон, Паддингтон, «Ивы» или что-то еще. Закончив с содержимым, он запирал отсек и выкидывал его из головы до следующего раза. Медовый месяц, конечно, внес сумятицу, но он заранее назначил дату его окончания с той же точностью, что и дату начала. В такой-то день, в такой-то час все закончится, отсеки снова откроются, и жизнь вернется в привычное русло. Бридж был единственным занятием, которое, хоть и извлекалось из своего отсека в положенное время, никак не желало вовремя туда возвращаться. Все остальное, включая жену, запиралось минута в минуту, но бридж мог затянуться до любого часа. Каждый день в Лондоне, с понедельника по пятницу, он пунктуально являлся в контору, оттуда – шел в клуб играть в бридж. Он всегда завтракал и ужинал в клубе. Он знал, что другие мужья нередко ужинают дома, но это объяснялось просто: их жены – не Вера.

Итак, снова очутившись в привычной обстановке и занимаясь привычными делами, Уимс чувствовал себя точно так же, как раньше, и вообще бы не вспомнил о Люси, если бы не тот слой негодования, что покоился в глубинах его сознания. Поднимаясь по ступеням клуба, он ощущал несправедливость судьбы и, поискав причину, вспомнил о Люси. Теперь его жена – не Вера, и все же он ужинал в клубе, словно ничего не изменилось. Его жена – Люси, которая вместо того, чтобы быть там, где ей положено, – с нетерпением ждать его возвращения в Ланкастер-Гейт (одной из его законных претензий к Вере было как раз то, что она не ждала его с нетерпением), – простужена и лежит в Строрли. И почему она простыла и осталась в Строрли? И почему он, новоиспеченный муж, лишен утешения в лице жены и вынужден проводить вечер точно так же, как проводил все вечера в последние месяцы?

Уимс был очень недоволен, но ему ужасно хотелось играть. Будь Люси дома, ему пришлось бы прервать игру, не успев как следует насладиться, – какая бы ни была у тебя жена, она все равно связывает по рукам и ногам, – а так он мог играть сколько угодно и при этом пребывать в справедливом возмущении. Поэтому он был далеко не так несчастен, как ему казалось; во всяком случае, до того момента, когда пришло время идти спать в одиночестве. Он терпеть не мог спать один. Даже Вера всегда спала с ним.

В общем, Уимс считал, что день выдался неудачным: разочарование с самого утра, лишняя работа в конторе, скверный обед – «Буквально только и успел, что схватить булочку и стакан молока», – с изумлением сообщил он первому знакомому, встреченному в клубе. «Только представь, всего лишь стакан молока…» – но знакомый уже растворился в толпе, – затем довольно крупный проигрыш в бридж и возвращение в Ланкастер-Гейт, где из оставленного Туайтом сообщения он узнал, что надоедливая тетка Люси уже дала о себе знать.

Обычно сообщения Туайта его забавляли, но на этот раз в этом не было ничего смешного. Он с раздражением швырнул прочь запись с неверным номером – Туайт был безнадежным идиотом, он его уволит, – но вторую записку перечитал. «Хотела все про нас разузнать, говоришь. Сказала, что это очень странно. Какая наглость!» – подумал он. Она не теряла времени, подумал он. О том, насколько мисс Энтуистл действительно «дала о себе знать», он, конечно, не подозревал.

Да, день выдался неудачным, и впереди была одинокая ночь. Он поднялся наверх с глубоко уязвленным видом, заводя часы.

Однако после крепкого сна он почувствовал себя лучше, и за завтраком сказал Туайту, который всегда вздрагивал, когда к нему обращались:

– Миссис Уимс приедет сегодня.

Мозг Туайта работал не слишком быстро, поскольку большую часть времени он пребывал в подвале в спящем состоянии, и на мгновение ему показалось – его даже передернуло от этой мысли, – что хозяин забыл о смерти собственной жены. Стоит ли ему напомнить? Какая мучительная дилемма… Однако он вовремя вспомнил о новой миссис Уимс и успел сказать «Слушаюсь, сэр» без слишком заметной паузы. Его ум был не в состоянии вместить многое, и то, что в нем умещалось, усваивалось медленно. Он прослужил у Уимса всего три месяца, когда та миссис Уимс, которую он застал в доме, умерла. Он только начал к ней привыкать, как она перестала быть объектом для привыкания, и ему с женой в их тихом подземном существовании казалось, что не прошло и недели, как появилась другая миссис Уимс. Он, конечно, не смел судить о поспешных браках джентльменов, но угнаться за этими миссис Уимс было невозможно. Его ум, как он понял, еще не осознал по-настоящему новую хозяйку. Он знал, что она где-то есть, потому что мельком видел ее в субботу утром, и знал, что вскоре она начнет его беспокоить, требуя еды, но легко о ней забывал. Он забыл о ней и сейчас, и потому на мгновение его посетила та ужасная мысль, что описана выше.

– Я буду ужинать дома, – сказал Уимс.

– Слушаюсь, сэр, – сказал Туайт.

Ужин. Раньше ужина не было. Хозяин ни разу не ужинал дома с тех пор, как Туайт к нему устроился. Поднос для дамы, пока дама была, – вот и все. Миссис Туайт кое-как справлялась с подносом. С тех пор как дама перестала приезжать в город из-за несчастного случая, не было ничего. Только тишина.

Он стоял и ждал, так как его не прогнали, и тревожно следил за лицом Уимса, потому что был человеком нервным.

Затем зазвонил телефон.

Уимс, не поднимая глаз, махнул ему в сторону телефона и продолжил завтракать; а через минуту, заметив, что тот не возвращается и не слыша, чтобы он что-то говорил, кроме тихого заискивающего «алло», крикнул ему:

– Что там?

– Не могу разобрать, сэр, – послышался из холла расстроенный голос Туайта.

– Болван, – сказал Уимс, появляясь с салфеткой в руке.

– Да, сэр, – сказал Туайт.

Он взял у него трубку, и тогда Туайты – миссис Туайт с нижней ступеньки кухонной лестницы и сам Туайт, задержавшийся в стороне, потому что его еще не прогнали, – услышали следующее:

– Да, да. Да, у аппарата. Алло. Кто говорит?

– Что? Не слышу. Что?

– Мисс кто? Эн… А, доброе утро. Ваш голос такой далекий.

– Что? Где? Где?

– Да неужели.

Теперь человек на другом конце провода долго говорил.

– Да. Совершенно. Но вы же понимаете, она не…

Еще более продолжительная речь с другого конца.

– Что? Она не приедет? Еще как приедет. Ее ждут. Я уже распорядился…

– Что? Не слышу. Врача? Вы вызываете врача?

– Возможно. Но я считаю, что…

– Возможно, возможно. Нет, конечно, я не могу. Как я могу бросить работу…

– Ну хорошо, хорошо. Возможно. Без сомнения. Пусть приезжает, как договорились, и если ей понадобятся врачи, здесь их все равно больше, чем… что? Никак невозможно?

– Вы, я полагаю, понимаете, что без спросу берете на себя слишком много…

– Что? Что?

Очень четкий голос прервал его: «Вам еще три минуты?» – спросил он.

Он с силой повесил трубку. «А, черт бы ее побрал, чтоб ей провалиться», – сказал он так громко, что Туайты задрожали, как тростник.

На другом конце провода мисс Энтуистл отошла от аппарата, погруженная в собственные мысли. Ее положение было крайне неприятным. Ей ужасно не нравилось, что в эту минуту в ней находятся яйцо и кофе, которые когда-то принадлежали Уимсу. Она бы позавтракала только чашкой чая, если бы не сегодняшняя необходимость ухаживать за Люси, а для этого нужно было подкрепиться. Поднимаясь обратно по лестнице с легким румянцем на щеках, она не могла не бояться, что им с Эверардом придется запастись терпением, прежде чем они смогут друг друга полюбить. По телефону он вряд ли показал себя с лучшей стороны, подумала она.

Люси спала плохо. По-видимому, ей приснился кошмар вскоре после того, как на диване устроилась мисс Энтуистл, – она внезапно проснулась, и долго металась в жару. Казалось, в комнате было много вещей, которые ей не нравились. Одной из них была кровать. Вероятно, бедняжка была одурманена страшным сном и лихорадкой, но она сказала кое-что о кровати, означавшее, что та не давала ей покоя. Мисс Энтуистл подогрела молоко на спиртовке, предоставленной Лиззи, дала его Люси, успокоила ее и приласкала. Она не упомянула окно, за что мисс Энтуистл была благодарна; но когда Люси впервые проснулась от страшного сна и тетка поспешила к ней, та уставилась на нее и назвала ее Эверардом – ее, с ее кроткими косичками. Когда это произошло, мисс Энтуистл твердо решила, что утром первым делом нужно послать за врачом. Около шести Люси снова впала в беспокойный сон, и мисс Энтуистл выскользнула из комнаты и оделась. Конечно, она вызовет врача и послушает, что он скажет; а как только подкрепится завтраком, выполнит свой долг и позвонит Эверарду.

Так она и поступила, с тем результатом, что вернулась в комнату Люси с легким румянцем на щеках; и когда она взглянула на Люси, все еще беспокойно спящую и дышащую так, словно у нее болела вся грудь, мысль о том, что та должна встать и ехать в Лондон, заставила румянец на щеках мисс Энтуистл разгореться ярче. Однако она успокоилась, вспомнив, что Эверард не видел, насколько плохо выглядит это дитя, и сказала себе, что если бы он это увидел, то преисполнился бы нежности. Сказав это про себя, она сама себе не поверила; и тогда рассердилась на себя за неверие. Люси любила его. Вчера, до того, как ей стало так плохо, Люси выглядела совершенно довольной и счастливой. Нельзя судить о мужчине по его манере общения по телефону.

В десять часов пришел врач. Он жил в Строрли много лет и был единственным врачом в округе. Он был одним из тех гостей, которые когда-то ужинали в «Ивах» когда Уимс завладел этим домом. Время от времени он навещал покойную миссис Уимс; и в последний раз был в доме, когда его срочно вызвали в день ее смерти. Он, как и весь Строрли, слышал о втором браке Уимса и разделял всеобщий шок и удивление. Строрли, казавшийся таким вялым, бессознательным городком у реки, тем не менее был чрезвычайно чувствителен к потрясениям, и он еще не оправился от потрясения, вызванного смертью той бедной миссис Уимс и ужасным следствием, когда новое потрясение – появление другой миссис Уимс – заставило его, так сказать, вновь поколебаться, и поколебаться еще сильнее. Брак – последовавший по пятам за той ужасной смертью? Уимсы бывали здесь только на выходных и летних каникулах, так что их соседство было бы не настолько скандальным, живи они здесь постоянно, но все же достаточно серьезным. О том следствии писали во всех газетах. Дом, служащий источником сомнительных заключений следователя, запятнал бы репутацию любого места, и новая миссис Уимс не могла быть ничем иным, кроме как персоной нон грата. Конечно, никто не собирался наносить ей визиты. Это было невозможно. И когда врачу позвонили и попросили зайти, он не сказал жене, куда идет, потому что не хотел неприятностей.

Честертон – как хорошо он помнил Честертон; но в конце концов, он был здесь в последний раз совсем недавно, – провела его в библиотеку, и он мрачно стоял перед пустым камином, не глядя ни направо, ни налево, потому что не любил воспоминаний, связанных с плитами за окном, и жалел, что у него нет напарника, потому что тогда прислал бы его, когда вошла худенькая маленькая леди, любезная и приятная, и сказала, что она тетя пациентки. Образованная маленькая леди; совсем не та родственница, какую он ожидал бы увидеть у новой миссис Уимс.

В Строрли все были убеждены, что новая миссис Уимс должна быть либо официанткой, либо машинисткой, либо гувернанткой – то есть либо очень дерзкой, либо очень бедной, либо очень кроткой. Иначе как она могла выйти за Уимса? И это убеждение заразило даже врача, который был занятым человеком и обычно не обращал внимания на сплетни. Однако, увидев мисс Энтуистл, он сразу понял, что это не так. Ее тетя не была ни дерзкой, ни бедной, ни кроткой; это была просто порядочная леди. Он пожал ей руку, искренне радуясь встрече. Все, кроме Уимса, всегда радовались встрече с мисс Энтуистл.

– Надеюсь, ничего серьезного? – спросил врач.

Мисс Энтуистл сказала, что да, но вот ее племянник…

– Вы имеете в виду мистера Уимса?

Она кивнула. Она имела в виду мистера Уимса. Ее племянника. Ее племянника, то есть, по браку.

– Понимаю, – сказал врач.

Ее племянник, естественно, хочет, чтобы его жена приехала к нему в Лондон.

– Естественно, – сказал врач.

И она хочет знать, когда та будет в состоянии ехать.

– Тогда пойдемте наверх, и я вам скажу, – сказал врач.

Как приятно со стороны маленькой леди, – подумал он, следуя за ней по знакомой лестнице, – породниться с Уимсом сразу после всей этой истории. Теперь он бы сам сказал, что после столь жуткого случая большинство женщин…

Но тут они вошли в спальню, и его мысль осталась незаконченной, потому что, увидев маленькую голову на подушке трехспальной кровати, он подумал: «Он ведь женился на ребенке. Просто невероятно».

– Сколько ей лет? – спросил он мисс Энтуистл, так как Люси все еще беспокойно спала; и, услышав ответ, удивился.

– Это потому, что она кажется непропорционально маленькой на фоне кровати, – объяснила мисс Энтуистл шепотом. – Обычно она не выглядит такой незаметной.

Шепот и пристальный взгляд разбудили Люси, и врач сел рядом с ней и приступил к делу. Результат оказался таким, какого и ожидала мисс Энтуистл: у Люси была сильная лихорадка, которая могла перейти во что угодно, если бы ее не оставили в постели. При соблюдении постельного режима и хорошем уходе через несколько дней все было бы в порядке. Он рассмеялся при мысли о Лондоне.

– Как вам удалось так сильно простудиться? – спросил он Люси.

– Я не… знаю, – ответила она.

– Ну, не говорите, – сказал он, кладя ее руку на одеяло – он держал ее, пока его острый взгляд наблюдал за ней, – и слегка погладил ее на прощание. – Просто лежите и поправляйтесь. Я пришлю вам что-нибудь для горла и зайду завтра.

Мисс Энтуистл спустилась с ним вниз, чувствуя себя так, словно он стал ей щитом, и теперь, облачившись в эту броню, сможет выдержать все, что скажет Эверард.

– Ей нравится эта комната? – неожиданно спросил он, ненадолго задержавшись в холле.

– Не могу точно сказать, – ответила мисс Энтуистл. – Мы еще не успели поговорить. Это из того окна, да…?

– Нет. Из того, что выше.

– Из того, что выше? Ах, вот как.

– Да. Там гостиная. Но я подумал, не слишком ли это – быть в той же кровати… Ну, до свидания. Подбодрите ее. Ей это понадобится, когда станет лучше. Слабость пока сохранится. Я зайду завтра.

Он вышел, натягивая перчатки, и мисс Энтуистл проводила его до ступенек.

На ступеньках он снова остановился.

– Ей здесь нравится? – спросил он.

– Не знаю, – ответила мисс Энтуистл. – Мы еще не говорили об этом.

Она посмотрела на него и добавила:

– Она очень влюблена.

– Ах. Да. Понятно. Ну, до свидания.

Он повернулся, чтобы уйти.

– Удивительно, удивительно, – сказал он, снова останавливаясь.

– Что удивительно?

– На что способна любовь.

– Действительно, – согласилась мисс Энтуистл, думая обо всем, что она сделала с Люси.

Он, казалось, собирался сказать что-то еще, но передумал, забрался в свою двуколку и уехал.

XXIX

Два дня прошли без малейших признаков жизни со стороны Уимса. Мисс Энтуистл писала ему каждое утро, сообщая о состоянии Люси и словах доктора, а вечером ложилась на диван, чувствуя себя крайне неуверенно – ведь вполне могло статься, что он приедет поздним поездом и войдет, а она будет лежать здесь. И все же она была бы рада, если бы он пришел – это казалось бы более естественным; и она не могла не задаться вопросом, не думает ли об этом же маленькое существо в постели. Но ничего не происходило. Он не приехал, не написал, не подал никакого знака. «Странно», – подумала мисс Энтуистл и воздержалась от дальнейших размышлений.

Это были мирные дни. Люси постепенно поправлялась, хотя доктор все еще держал ее в постели, и мисс Энтуистл чувствовала себя в доме столь же уместной, как Честертон или Лиззи, ведь она выполняла указания врача. Да и погода стояла тихая и солнечная. Везде царила безмятежность.

В четверг доктор разрешил Люси подняться с постели на несколько часов и посидеть на диване; там, среди мягких подушек, она пила чай, а в открытое окно врывались сладкие апрельские ароматы. Садовник косил газон, и один из запахов был запахом свежескошенной травы; мисс Энтуистл сходила на прогулку, принесла ветрениц и ярко-зеленого мха и поставила их в вазу; доктор принес маленький букет фиалок из своего сада; послеполуденное солнце красиво лежало на холмах за рекой; река спокойно текла мимо конца сада; и мисс Энтуистл, наливая Люси чай и намазывая тост маслом, чувствовала, что могла бы в этот миг быть почти счастливой, несмотря на то, что находилась в «Ивах», и если бы не странное и тревожное молчание Эверарда, тяготевшее над ней днем и ночью.

Как будто угадав ее мысли, Люси сказала – впервые заговорив о нем:

– Знаешь, тетя Дот, Эверард, должно быть, ужасно занят на этой неделе из-за долгого отсутствия.

– Ну конечно, – живо согласилась мисс Энтуистл. – Уверена, бедняга с ног сбился.

– Он не… он не…

Люси покраснела и замолчала.

– Полагаю, – начала она снова через минуту, – от него ничего не было? Никаких вестей, то есть? По телефону или еще как?

– Нет, кажется, ничего – с тех пор как мы поговорили в первый день, – сказала мисс Энтуистл.

– А? Он звонил в первый день? – быстро спросила Люси. – Ты мне не говорила.

– Тогда ты почти весь день спала. Да, – сказала мисс Энтуистл, прочищая горло, – мы… у нас был небольшой разговор.

– Что он сказал?

– Ну, он, разумеется, хотел, чтобы ты поправилась и смогла приехать в Лондон, и, конечно, очень сожалел, что ты не можешь.

Люси вдруг заметно повеселела.

– Да, – сказала мисс Энтуистл, словно в ответ на эту перемену.

– Знаешь, тетя Дот, он ненавидит писать письма, – немного погодя сказала Люси.

– Мужчины такие, – сказала мисс Энтуистл. – Очень любопытно, – продолжала она оживленно, – но мужчины такие.

– И он ненавидит телефонные звонки. Это было удивительно с его стороны – позвонить в тот день.

– Мужчины, – сказала мисс Энтуистл, – кое в чем очень забавны.

– Сегодня четверг, да? – сказала Люси. – Он должен быть здесь завтра к часу.

Мисс Энтуистл вздрогнула.

– Завтра? – повторила она. – Правда? Он… то есть, должен? Я почему-то думала, что в субботу. Выходные у меня как-то ассоциируются с субботами.

– Нет. Он… мы, – поправилась она, – приезжаем по пятницам. Он наверняка приедет к ланчу.

– Ах, вот как? – сказала мисс Энтуистл, быстро обдумывая множество вещей. – Ну, если это его привычка, – продолжала она, – я тоже уверена, что он приедет. Помнишь, как мы сверяли по нему часы, когда он приходил к нам на чай в Итон-Террас?

Люси улыбнулась, и воспоминание о тех днях любви, обо всех его милых, забавных привычках, затопило ее сердце и на мгновение смыло медовый месяц, день рождения, все, что случилось с тех пор.

Мисс Энтуистл не могла не заметить этот однозначно влюбленный взгляд.

– Я так рада, что вы так любите друг друга, – сказала она от всего сердца. – Знаешь, Люси, я боялась, что, возможно, этот дом…

Она замолчала, потому что чувствовала, что для адекватного обсуждения «Ив» во всех аспектах обе стороны должны быть абсолютно здоровыми.

– Да, я не думаю, что дом имеет значение, когда люди любят друг друга, – сказала Люси.

– Ни малейшего. Ни малейшего, – согласилась мисс Энтуистл. Даже если в этом доме недавно случилось нечто ужасное, решительно подумала она. Любовь – сама она не испытывала ее, но для чего еще нужно воображение, как не для того, чтобы представлять? – любовь была столь крепкой броней, что ничто не могло пробить ее и ранить тебя. Вот почему влюбленные такие эгоистичные. Они сидят в своей броне в полной безопасности, совершенно недосягаемые, абсолютно не заинтересованные в том, что происходит с остальным миром.

– Кроме того, – продолжала она вслух, – ты тут все изменишь.

Улыбка Люси стала немного натянутой. Оптимизм тети Дот казался ей чрезмерным. Она не представляла, как сможет изменить «Ивы».

– Поставишь тут мебель и книги отца, – оптимистично продолжала тетя Дот. – Да, ты сможешь сделать так, что здесь вполне… вполне…

Она хотела сказать «можно будет жить», но вместо этого откусила еще кусочек тоста.

– Да, пожалуй, я как-нибудь привезу сюда книги, – сказала Люси. – В гостиной наверху есть место.

– Да? – внезапно очень заинтересовалась мисс Энтуистл.

– Много места. Это будет моя гостиная, и книги можно поставить там. Только… только…

– Только что? – спросила мисс Энтуистл.

– Не знаю. Я не очень хочу менять эту комнату. Это была комната Веры.

– Я бы изменила ее до неузнаваемости, – твердо сказала мисс Энтуистл.

Люси промолчала. Она чувствовала себя слишком вялой после трех дней с температурой, чтобы вступать в дискуссию с кем-то настойчивым.

– То есть, – сказала мисс Энтуистл, – если тебе вообще нравится эта комната. Я бы подумала…

– О да, эта комната мне нравится, – ответила Люси, краснея.

Тут замолчала мисс Энтуистл; и она молчала, потому что не верила, что Люси действительно может любить ту самую комнату, из окна которой выпала и разбилась насмерть несчастная Вера. Это было неестественно. Не всерьез. Надо ее подкормить. Может, им лучше не говорить о комнатах, пока Люси не окрепнет. Может, им лучше вообще не разговаривать, потому что в данных обстоятельствах любой их разговор неизбежно приведет либо к Эверарду, либо к Вере.

– Хочешь, я почитаю тебе немного, прежде чем ты вернешься в постель? – спросила она, когда явилась Лиззи, чтобы убрать посуду.

Люси сочла это прекрасной идеей.

– О, пожалуйста, тетя Дот, – сказала она; ведь она тоже боялась, к чему может привести разговор. Тетя Дот была феноменально проницательна. Люси чувствовала, что не вынесет, просто не вынесет, если тетя Дот подумает, что, возможно, Эверард… Поэтому она сказала довольно оживленно:

– О, пожалуйста, тетя Дот, – и только потом вспомнила, что книги заперты, а ключ на цепочке часов Эверарда. Тогда она уставилась на тетю Дот с испуганным, виноватым видом.

– Что такое, Люси? – спросила мисс Энтуистл, удивляясь, почему та покраснела.

Люси вовремя вспомнила, что у Веры тоже были книги.

– Ты не против сходить в гостиную наверху? – спросила она. – Книги Веры…

Мисс Энтуистл была очень против того, чтобы идти в гостиную наверху, и не видела причин, почему нужно выбирать книги Веры. Почему она должна читать книги Веры? Почему Люси хочет именно их и выглядит такой странной и виноватой? Девочку определенно нужно подкормить. Ее странная увлеченность Верой была неестественной, нездоровой.

На этот счет она ничего не сказала, но заметила, что в доме есть комната-библиотека, которая предполагает наличие в ней книг, и не лучше ли будет взять что-то оттуда – спуститься, вместо того чтобы подниматься.

Люси, болезненно покраснев, посмотрела на нее. Ничто не заставило бы ее рассказать о ключе. Тетя Дот сочла бы это таким нелепым.

– Да, но Эверард… – запинаясь, сказала она. – Это особые книги… он не любит, когда их выносят из комнаты…

– О, – сказала мисс Энтуистл, изо всех сил стараясь не высказывать никакого мнения.

– Но я не вижу причины, почему ты должна подниматься по всем этим лестницам, дорогая тетя Дот, – продолжала Люси. – Лиззи сходит, правда, Лиззи? Принеси несколько книг… любых. Побольше.

Лиззи, получив карт-бланш, принесла первые шесть книг с верхней полки и поставила их на стол рядом с Люси.

Люси сразу узнала обложку одной из них – «Грозовой перевал».

Мисс Энтуистл взяла ее, молча прочитала название и положила обратно.

Следующим был сборник стихов Эмили Бронте.

Мисс Энтуистл взяла ее, молча прочитала название и положила обратно.

Третьей были «Шутки времени» Томаса Харди.

Мисс Энтуистл взяла ее, молча прочитала название и положила обратно.

Остальные три были бедекерами[10].

– Ну, я не думаю, что здесь есть что-то, что я хотела бы почитать, – сказала она.

Лиззи спросила, убрать ли их и принести еще; и вскоре появилась с новой стопкой.

Все они были бедекерами.

– Странно, – сказала мисс Энтуистл.

Тогда Люси вспомнила, что и она в субботу, лихорадочно вытаскивая одну за другой книги Веры в попытке понять ее, найти утешение, почти надеясь получить совет, удивилась количеству бедекеров. Большей частью книги на полках Веры были путеводителями и расписаниями поездов. Но были и другие.

– Не могла бы ты принесла книги из другой части шкафа? – предложила она Лиззи; и та убрала бедекеры и вскоре вернулась с новыми книгами.

На этот раз они были самыми разными, и мисс Энтуистл перебирала их с почтительной неохотой. Та бедняжка; в этот день год назад она, вероятно, сама их читала. Какое кощунство для двух незнакомок… Милосердно, что нельзя заглянуть в будущее. Что подумала бы бедняжка, увидев картину, представшую в этот момент, – фигурку в голубом халате, сидящую среди всех вещей, которые еще так недавно принадлежали ей? Ну, возможно, она была бы рада, что теперь это не ее вещи, рада, что все было кончено, что она от них избавилась. Эти книги наводили на мысли об усталости, о… да, о желании сбежать… Там был еще Харди – все стихи в одном томе. Был Патер – «Ребенок в доме» и «Эмералд Атуорт» – мисс Энтуистл, знакомая с ними, покачала головой: это странное зацикливание на смерти, эта странная, пленительная неспособность от нее уйти, эта красивая, но болезненная тоска… нет, она точно не станет это читать. Была книга под названием «В странных южных морях»; и еще одна об острове в Тихом океане; и еще одна о жизни в пустыне; и одна-две другие, больше похожие на яркие путеводители, описывающие далекие, сверкающие места…

Внезапно мисс Энтуистл почувствовала себя неловко. Она положила книгу, которую держала, сложила руки на коленях и уставилась в окно на холмы за рекой. Ей казалось, что она подглядывает, и подглядывает непростительно. Книги, которые читают люди – есть ли что-то более откровенное? Нет, она не желала и дальше изучать книги Веры. И помимо этого ужасного чувства подсматривания за кем-то беззащитным, за кем-то жалким, она не хотела позволять мыслям, навеваемым этими книгами, завладеть ее умом. Это было абсолютно необходимо. И если Люси когда-нибудь…

Она встала и подошла к окну. Люси озадаченно следила за ней. Садовник все еще косил газон, работая очень усердно, словно куда-то спешил. Она смотрела на его согнутую спину, пока он и мальчик с трудом толкали и тянули машину взад-вперед; а потом ее взгляд упал на террасу прямо внизу и плиты.

Этот дом был ужасен. Куда ни посмотри – и попадешь в ловушку воспоминаний. Она быстро отвернулась, а там была ее маленькая любимая крошка в голубом халате, опиравшаяся на подушки Веры, с озадаченной тревогой наблюдающая за ней. Ничто не могло повредить этому ребенку, она была в безопасности, пока любила Эверарда и верила в него; но предположим, однажды… предположим, постепенно… вдруг в ее ум закрадется сомнение, что, возможно, все же, падение Веры… что если в ее голове возникнет вопрос, что, возможно, в конечном счете, смерть Веры…

Тетя Дот так хорошо знала лицо Люси, что сейчас казалось абсурдом изучать его в поисках признаков достаточно сильного характера, достаточно крепких нервов, достаточного… если бы этого хватало, это могло бы само по себе помочь ей… чувства юмора. Да, у нее был прекрасный лоб; вся эта часть лица была прекрасна – такая спокойная и открытая, с умными, добрыми глазами. Но были ли эти дорогие глаза достаточно умными? Не была ли доброта в них куда более явной, чем ум? Дальше ее лицо сужалось, и затем, кажущийся больше из-за маленького лица, был ее добрый, забавный рот. Щедрый; легко прощающий; быстро становящийся счастливым; быстро впадающий в отчаяние – тетя Дот, с тревогой глядя на него, думала, что видит все это в линии ее губ. Но было ли у девочки достаточно сил? Хватит ли ей сил, которые понадобились бы в равной мере – если бы это сомнение и этот вопрос когда-нибудь закрались в ее разум – чтобы остаться или уйти; чтобы остаться или бежать… о, но бежать, бежать, спасая свою жизнь

С огромным усилием мисс Энтуистл отбросила эти мысли. Где, ради всего святого, блуждал ее ум? Эта тирания намеков во всем, на что ни глянь в этом доме, во всем, чего ни коснись – она невыносима. А Люси, наблюдающая за ней и не могущая понять, почему тетя Дот так пристально смотрит на ее рот, естественно спросила:

– Что-то не так с моим лицом?

Тогда мисс Энтуистл сумела улыбнуться, вернулась и села снова рядом с диваном.

– Нет, – сказала она, беря ее за руку. – Но я не хочу читать. Давай поговорим.

И, взяв за руку Люси, которая сперва выглядела немного испуганной, но, поняв, о чем будет разговор, вскоре успокоилась, она начала обсуждать ужин и что питательнее – яйцо пашот или чашка бульона.

XXX

Кроме того, вскоре она осторожно сообщила Люси – будучи уверенной, что та не обрадуется, – что, раз Эверард приедет завтра, ей лучше вернуться в Итон-Террас утром.

– Вам, голубкам, я не нужна, – весело сказала она, ожидая возражений и готовясь к ним; но, в самом деле, раз девочка так быстро поправляется, нет причин заставлять их с Эверардом демонстрировать взаимную нежность здесь и сейчас. К тому же в маленькой сумке у нее были только ночная рубашка и туалетные принадлежности, и она не могла обходиться только этим.

К ее удивлению, Люси не только согласилась, но и выглядела успокоившейся. Мисс Энтуистл была крайне удивлена и крайне довольна. «Она обожает его, – подумала она, – и хочет остаться с ним наедине. Если Эверард делает ее настолько счастливой, какое мне дело до того, как он ведет себя со мной или с кем-либо еще?»

И все ужасные, нелепые мысли, которые приходили ей в голову полчаса назад, сдуло, как паутинку на ветру.

Перед половиной восьмого, пока она была в своей комнате на другом конце дома, приводя себя в порядок перед встречей с Честертон и ужином – она сократила его до минимума, но Честертон настаивала на сервировке, с соблюдением всех обычных церемоний, – ее поразил скрип колес по гравию за окном. Это мог быть только Эверард. Он приехал.

– Боже мой, – сказала себе мисс Энтуистл, а ей так хотелось уехать до его приезда!

Бесполезно притворяться, что она не была очень встревожена, – была; и щетка, которой она приглаживала свои прекрасные седые волосы, дрожала в ее руке. Ужин наедине с Эверардом – ну, по крайней мере, она могла быть благодарна, что он не приехал на несколько минут позже и не застал ее сидящей в его кресле. Что бы тогда случилось? Мисс Энтуистл, несмотря на свое смятение, не могла не рассмеяться. Кроме того, она подбодрила себя перед встречей, вспомнив о докторе. Под его авторитетом она была в безопасности с тех пор, как в четверг она превратилась из незваной гостьи в незаменимую помощницу. Не сиделку – Люси не была настолько больна, чтобы ей требовалась сиделка, – но помощницу.

Она прислушалась, замерев с поднятой щеткой. Нет сомнений: это определенно Эверард, она узнала его голос. Колеса экипажа, после паузы, необходимой для его высадки, развернулись на подъездной дорожке, скрипя уже не так громко, и удалились, и вскоре послышались его знакомые медленные, тяжелые шаги на голой лестнице. «Слава Богу, что есть спальни», – подумала мисс Энтуистл, усердно работая щеткой. Где бы мы были без них и ванных комнат – мест законного уединения, которые обязан уважать даже самый разгневанный хозяин?

Но как она вскоре поняла, это был не тот настрой, в котором стоило спускаться вниз и начинать любить Эверарда, давая ему возможность полюбить ее. Кроме того, в этот самый момент Люси, вероятно, была в его объятиях, сияя от радостного удивления, и если он может сделать Люси такой счастливой, в нем должно быть достаточно хорошего, чтобы выполнить самые скромные требования ее тети. Простой вежливости, простой порядочности было бы достаточно. Она твердо убедила себя, что обязательно полюбит Эверарда, если только он ей позволит. То есть полюбит в разумных пределах; она не предполагала, что любая ее привязанность к нему когда-либо сможет взять верх над ее рассудком.

Сразу по приезде Уимса беззвучный дом охватила лихорадочная деятельность. Хлопали двери, бегали ноги; и вот Лиззи поспешно прошла по коридору, постучала в дверь и, запыхавшись, сообщила, что ужин откладывается как минимум на полчаса, потому что мистер Уимс приехал неожиданно, и повару нужно…

Она не закончила фразу, так спешила уйти.

Мисс Энтуистл, завершив свои скромные приготовления, могла только сидеть в одном из тех плетеных кресел с тонкой, жесткой обивкой из кретона, которые иногда встречаются в неуютных гостевых комнатах, и ждать.

Она поняла, что это плохо сказывается на ее моральном состоянии. В комнате не было ни одной книги, иначе она отвлекла бы свои мысли чтением. Она не хотела ужинать. Больше всего ей хотелось забраться в кровать, в которой она еще ни разу не спала, и оставаться там, пока не придет время ехать домой, но ее гордость покраснела от такого трусливого желания. Поэтому она устроилась в кресле и, поскольку не могла читать, попыталась вспомнить что-нибудь, что можно было бы повторять про себя, какое-нибудь стихотворение или строфу, чтобы отвлечься от предстоящего ужина; и сидя с закрытыми глазами, чтобы не видеть света, бьющего в них с потолка, она была поражена, обнаружив, что не может вспомнить ничего, кроме обрывков: свободные кусочки, плавающие в ее сознании, обломки, которые, как она боялась, не принадлежали ни к чему по-настоящему великому. Как бы ее отругал Джим – Джим, который не забывал ничего прекрасного.

Благочестива дева, сердцем холодна, Со страхом на мужей воззрит она…[11]

Откуда это? И почему это вообще пришло ей в голову?

Манеры их дурны, и нрав их столь жесток, Что ни одна жена не ступит на порог…

А это? Она не помнила, доводилось ли ей читать стихотворение, где могли бы быть эти строки, но, вероятно, так и было; она точно не придумала их сама.

А это – нелепые строки какого-то немца, которые со смехом любил цитировать Джим:

Султан кивнул, Зулейка замолчала, Всем видом отвращенье показала…

Почему нечто подобное сейчас всплывало на поверхность ее сознания и плавало там, в то время как ни одного из всех благородных стихов, которые она читала с наслаждением и которые были бы так полезны и поддержали ее в этот миг, ни единого их отрывка нельзя было сыскать ни в одном уголке ее разума?

Что же это за мозг, подумала мисс Энтуистл с отвращением, сидя в плетеном кресле с совершенно прямой спиной, сложив руки на коленях и закрыв глаза; что за презренный, безжизненный мозг, предающий ее вот так, способный при малейшем волнении выбросить на поверхность из всех запасов великолепного материала, столь усердно вкладываемого в него годами, одни лишь двустишия.

Звук, которого она еще не слышала, начал распространяться по дому и, пока она размышляла о его природе, он становился все громче и громче, пока ей не показалось, что он заполняет всю вселенную и достигает Итон-Террас.

Это был тот самый гонг. Полный сил. Боже, и каких сил! Она изумленно слушала его. Как долго он звучал! Удар за ударом, он бил по ее ушам, словно трубный глас.

Когда три величественных финальных удара сменились тишиной, она поднялась с кресла. Момент настал. Последний куплет пронесся в ее мозгу – ее мозг, казалось, ухватился за него:

Меж стременами и землей Желанный обрела покой…[12]

Откуда это? – спросила она себя рассеянно, нервно проводя одной рукой по своим уже идеально гладким волосам и открывая дверь другой.

Там был Уимс, в тот же самый миг открывавший дверь в комнату Люси.

– Как ваши дела, Эверард? – сказала мисс Энтуистл, выступая вперед со всей стремительной и сердечной вежливостью той, кто приветствует не только хозяина, но и племянника.

– Вполне хорошо, спасибо, – последовал несколько неожиданный, но логичный, совершенно логичный ответ Эверарда.

Она протянула руку, он пожал ее, затем прошел мимо нее к двери ее спальни, которую она оставила открытой, и выключил свет, который она оставила включенным.

– О, простите, – сказала мисс Энтуистл.

«Одно очко в пользу Эверарда», – подумала она.

Она дождалась, пока он вернется, и затем пошла вниз по лестнице, за ним, в молчании.

– Как вы нашли Люси? – спросила она, когда они спустились. Ей не нравилось молчание Эверарда; она помнила несколько таких эпизодов во время их спора о том, где проводить Рождество. Они давили на нее; и она испытывала унижение от чувства, что она извивается под ними, как мокрица под камнем.

– Именно такой, как я ожидал. Совершенно здоровой, – сказал он.

– О нет, не совершенно здоровой, – воскликнула мисс Энтуистл, перед глазами которой встал образ слабого маленького тельца в голубом среди подушек тем днем. – Сегодня ей лучше, но она еще нездорова.

– Вы спросили мое мнение, и я его высказал, – сказал Уимс.

Нет, взаимная приязнь между ними наступит не мгновенно; когда это случится, это будет результатом медленной и тщательной подготовки – фраза за фразой, там и тут, по чуть-чуть.

– Не хотите ли войти? – спросил он; и она поняла, что он открыл дверь в столовую и держит ее, пока она медлила, думая об этом.

«Это, – подумала она, – еще одно очко в пользу Эверарда», – ее вторая оплошность; сначала свет, оставленный в ее комнате, теперь она заставила его ждать.

Она поспешно вошла, а затем, раздраженная своей поспешностью, подошла к своему стулу с почти чрезмерной неторопливостью.

– Доктор… – начала она, когда они заняли свои места, а Честертон застыла, готовая снять крышку с супа, как только Уимс закончит раскладывать салфетку.

– Я не желаю ничего слышать о докторе, – прервал он ее.

Мисс Энтуистл постаралась не смутиться и сказала с почти чрезмерной естественностью:

– Но я хотела бы вам рассказать.

– Это не мое дело, – сказал он.

– Но вы же ее муж, – сказала мисс Энтуистл, стараясь звучать приятно.

– Я не давал распоряжений, – сказал Уимс.

– Но его нужно было вызвать. Девочка…

– Так говорите вы. Так вы сказали по телефону. И я тогда сказал вам, что вы без спроса берете на себя слишком много.

Мисс Энтуистл не предполагала, что кто-то может так разговаривать при слугах. Теперь она знала, что ошибалась.

– Это ваш доктор, – сказал Уимс.

– Мой доктор?

– Я считаю его исключительно вашим доктором.

– Я хотела бы, – вежливо сказала мисс Энтуистл после паузы, – понять, что вы имеете в виду, Эверард.

– Вы вызвали его по своей инициативе, без спроса. Вы должны принять последствия.

– Я не знаю, что вы подразумеваете под последствиями, – сказала мисс Энтуистл, и тот миг, когда она начнет испытывать привязанность к Эверарду, к которому она себя так готовила, отдалялся все больше и больше.

– Счет, – сказал Уимс.

– О, – сказала мисс Энтуистл.

Она была так удивлена, что у нее вырвался лишь этот звук. Затем мысль о том, что ее сейчас кормят супом Уимса, показалась ей настолько неприятной, что она положила ложку.

– Конечно, если вы так пожелаете, – сказала она.

– Желаю, – сказал Уимс.

Разговор иссяк.

Вскоре, сидя совершенно прямо, отказываясь обращать внимание на разнообразие и скорость мыслей, крутящихся у нее в голове, и решив вести себя так, будто ее ничего не беспокоит, она сказала очень четким тихим голосом, стараясь звучать дружелюбно:

– Вы хорошо доехали?

– Нет, – сказал Уимс, подавая знак, чтобы суп унесли.

Этот ответ, хотя, без сомнения, строго правдивый, был слишком лаконичным, чтобы можно было что-то из него извлечь. Поэтому мисс Энтуистл лишь повторила, чувствуя себя глупо:

– Нет?

И Уимс подтвердил свой первый ответ, снова сказав:

– Нет.

Разговор иссяк.

– Полагаю, – сказала она, делая еще одну попытку, – поезд был переполнен.

Поскольку это был не вопрос, он промолчал, позволяя ей предполагать.

Разговор иссяк.

– Почему нет рыбы? – спросил он Честертон, подавшую ему котлеты.

– Не было времени достать, сэр, – сказала Честертон.

«Он мог об этом знать», – подумала мисс Энтуистл.

– Передайте поварихе, что я считаю, что не поужинал, если нет рыбы.

– Да, сэр, – сказала Честертон.

«Глупец», – подумала мисс Энтуистл.

Было проще и куда спокойнее снисходительно считать его глупцом, чем позволять себе злиться. Он словно большой капризный школьник, подумала она, сидит и грубит; но, к сожалению, здесь этот школьник обладал властью.

Он ел котлеты молча. Мисс Энтуистл отказалась от них. Она подумала, что упустила свой шанс, когда экипаж был под ее окном, и все, что ей нужно было сделать, – это высунуться и сказать: «Подождите минутку». Но тогда Люси… ах да, Люси. Как только она подумала о Люси, она почувствовала, что ей абсолютно необходимо подружиться с Эверардом. Каким бы невероятным ей ни казалось – как всегда казалось с самого начала, – что Люси может его любить, факт оставался фактом – она его любила. Невозможно любить его без причины. Конечно нет. Девочка знала. Девочка была мудрой и нежной. Поэтому мисс Энтуистл предприняла еще одну попытку оживить разговор.

Дождавшись момента, когда Честертон повернулась к ним спиной и удалилась в конец комнаты к протянутой руке, потому что ей было не так больно от слов Уимса, если это не видела Честертон, она сказала как можно более естественно:

– Я очень рада, что вы приехали. Уверена, Люси очень по вас скучала.

– Люси сама может говорить за себя, – сказал он.

Тогда мисс Энтуистл заключила, что разговаривать с Эверардом слишком сложно. Пусть разговор сойдет на нет. В отличие от него она не могла позволить себе грубость в присутствии Честертон. Она сомневалась, что смогла бы, даже если бы Честертон здесь не было; и все же продолжать вести себя вежливо, когда он так ей отвечал, казалось невозможным. Лучше всего молчать, решила она; хотя молчание само по себе было знаком унизительного поражения.

В детстве мисс Энтуистл бывала грубой. В возрасте от пяти до десяти лет она часто корчила людям рожи. Но не после. Десять лет – крайний срок. После этого ее окутали хорошие манеры, и с тех пор они не покидали ее. Ни один случай в ее дальнейшей жизни не искушал ее от них отказаться. Будучи учтивой, она жила среди учтивых людей; будучи доброй, она везде встречалась с добротой. Но теперь она чувствовала, что ей полегчало бы, если бы она сумела забыться, если бы она смогла сказать ему прямо:

– Уимс.

Только это. Ничего больше. По какой-то причине она умирала от желания назвать его Уимсом без всякого «мистер». Она была уверена, что если бы только могла сказать одно это слово, сказать ему прямо в лицо, ей стало бы лучше; так же легко, как в детстве, когда она корчила рожи.

Ужас, какой ужас. Она потупила взгляд, подавленная природой своих мыслей, и отказалась от пудинга.

«Ясно, – подумал Уимс, наблюдая ее молчание и отказ от еды, – у кого Люси научилась дуться».

Больше не было сказано ни слова, пока, после ужина, он не распорядился подать кофе в библиотеку.

– Я пойду пожелать Люси спокойной ночи, – сказала мисс Энтуистл, поднимаясь.

– Будьте так добры ничего подобного не делать, – сказал Уимс.

– Я… прошу прощения? – переспросила мисс Энтуистл, не совсем уверенная, что правильно его расслышала.

В этот момент они оба оказались прямо перед портретом Веры на пути к двери, и она смотрела на них, равнодушно подавляя свою улыбку.

– Я хочу поговорить с вами в библиотеке, – сказал Уимс.

«А если я не хочу, чтобы со мной говорили в библиотеке?» – готово было сорваться с кончика языка мисс Энтуистл.

Но там была Честертон – сдерживающая, успокаивающая ее.

А потому вместо этого она ответила:

– Хорошо.

XXXI

Она еще не была в библиотеке. Она побывала в столовой, холле, на лестнице, в спальне Люси, гостевой комнате, ознакомилась с оленьими рогами и гонгом; но в библиотеку не заходила. Она надеялась уехать, так и не побывав там. Однако ей не позволили.

Только что разожженный камин весело пылал, когда они вошли, но его дружелюбный свет тут же был поглощен электрическим, который включил Уимс. С потолка лился такой яркий свет, что мисс Энтуистл пожалела, что не взяла с собой зонтик. Окна были задернуты шторами, и вот он – стол, за которым Эверард сидел и писал – она помнила каждое слово из рассказа Люси о том июльском дне, когда умерла Вера. Сейчас был апрель; до первой годовщины того ужасного дня оставалось больше трех месяцев, а он уже снова был женат, и, из всех девушек на свете, он выбрал ее Люси. В мире так много сильных, крепких духом девушек, так много закаленных вдов, так много толстокожих зрелых дам, жаждущих уюта, которым было бы плевать на Эверарда, потому что они бы его не любили и потому ничего не чувствовали – почему судьбе угодно было распорядиться, чтобы это оказалась именно ее Люси? Нет, он ей не нравился, она не могла его полюбить. Он мог быть – и она надеялась, что так и есть – таким, каким его описывала Люси, чудесным, здравомыслящим, естественным и все такое прочее, но если он не казался таким ей, какая от этого польза?

Дело в том, что к тому времени, как мисс Энтувистл вошла в библиотеку, она кипела от злости. Даже самое жалкое существо, сказала она себе, самое уступчивое, благоразумное ничтожество, полностью осознающее, что мудрость велит все стерпеть, все же даст отпор мужу своей племянницы, если на него слишком сильно надавят. То, как Уимс приказал ей не подниматься к Люси… Особенно бесило мисс Энтуистл осознание уязвимости ее положения – незваной гостьи в его доме.

Уимс, стоя на коврике перед камином, набивал трубку. Как хорошо были знакомы ей эта поза и это действие. Как часто она видела и то, и другое в своей лондонской гостиной. И разве она не была добра к нему? Разве она не всегда, когда была хозяйкой, а он гостем, не проявляла гостеприимства и учтивости? Нет, он ей не нравился.

Она села в одно из огромных кресел и испытала неприятное ощущение, будто садится в выдолбленного Уимса. Два маленьких красных пятнышка ярко горели на ее скулах – собственно, они появились там еще в начале ужина.

Уимс набивал трубку с обычной неторопливостью, не говоря ни слова. «Кажется, он наслаждается, – мелькнуло у нее в голове. – Наслаждается тем, что злится, и тем, что может меня тиранить».

– Ну? – спросила она, вдруг раскалившись до предела.

– О, бесполезно разговаривать со мной таким тоном, – сказал он, продолжая аккуратно набивать трубку.

– Право же, Эверард, – сказала она, стыдясь за него, но и за себя тоже. Она не должна была терять самообладание и говорить «Ну?» с такой явной досадой.

Принесли кофе.

– Нет, спасибо, – сказала мисс Энтуистл.

Он налил себе.

Кофе унесли.

– Пожалуйста, – сказала мисс Энтуистл очень вежливым тоном, когда Честертон закрыла за собой дверь, – скажите то, что вы хотели мне сказать.

– Разумеется. Во-первых, я распорядился, чтобы завтра утром за вами заехал экипаж, чтобы отвезти вас на ранний поезд.

– О, спасибо, Эверард. Это очень любезно с вашей стороны, – сказала мисс Энтуистл. – Я уже сказала Люси, когда она упомянула, что вы приедете завтра, что уеду пораньше.

– Это первое, – сказал Уимс, не обращая внимания на ее слова и продолжая аккуратно набивать трубку. – Второе – я не хочу, чтобы вы виделись с Люси ни сегодня вечером, ни перед отъездом.

Она посмотрела на него с изумлением.

– Но почему? – спросила она.

– Я не хочу ее расстраивать.

– Но, дорогой Эверард, разве вы не видите, что гораздо больше она расстроится, если я не попрощаюсь с ней? Если я попрощаюсь, она не расстроится, потому что знает, что завтра я все равно уеду. Что, по-вашему, она подумает?

– Соблаговолите позволить мне самому разбираться в своих делах.

– Знаете, я очень сомневаюсь, что вы в них разбираетесь, – серьезно сказала мисс Энтуистл, искренне пораженная его неспособностью предвидеть последствия. У него было все, абсолютно все, чтобы быть счастливым до конца жизни, – любящая жена, обожающая его, верящая в него, своим замужеством стирающая все сомнения насчет обстоятельств смерти Веры, и все, что от него требовалось, – быть добрым и просто порядочным. И бедный Эверард – было смешно, что она переживала за него, но в тот момент она действительно переживала, он казался таким жалким, слепо стремящимся разрушить собственное счастье, – испортит все, неизбежно разрушит все рано или поздно, если не сможет увидеть, не сможет понять…

Уимс счел ее замечание настолько дерзким, что чувствовал себя в полном праве попросить ее немедленно покинуть его дом, несмотря на темноту и отсутствие поездов. И он бы так и сделал, если бы не предпочитал затяжные скандалы коротким.

– Я пригласил вас в свою библиотеку не для того, чтобы выслушивать ваше мнение о моем характере, – сказал он, закуривая трубку.

– Тогда, – сказала мисс Энтуистл, потому что ставки были слишком высоки, чтобы позволить себе замолчать или разозлиться, – позвольте мне рассказать вам кое-что о характере Люси.

– О характере Люси? – переспросил Уимс, пораженный такой наглостью. – О характере моей жены?

– Да, – очень серьезно сказала мисс Энтуистл. – Это такой характер, который все принимает близко к сердцу, и она будет несчастна – несчастна, Эверард, и будет мучиться, если я просто исчезну, как вы того хотите, без единого слова. Конечно, я уеду, и обещаю, что больше не приеду, если вы меня не позовете. Но лишь из-за того, что вы разгневаны, не настаивайте на том, что сделает Люси невероятно несчастной. Позвольте мне попрощаться с ней сегодня и завтра утром. Поверьте, она будет ужасно переживать, если я этого не сделаю. Она подумает… – мисс Энтуистл попыталась улыбнуться, – что вы меня выгнали. И тогда, видите ли, если она так подумает, она не сможет… – мисс Энтуистл запнулась. – Ну, она не сможет гордиться вами. А это, дорогой Эверард… – она посмотрела на него с легкой улыбкой, словно извиняясь за то, что старая дева рассуждает о таких вещах, – наносит любви самую глубокую рану.

Уимс уставился на нее, слишком изумленный, чтобы говорить. В его доме… В его собственном доме!

– Мне жаль, – еще серьезнее сказала она, – если это вас раздражает, но я действительно хочу… я действительно считаю, что это очень важно.

Воцарилось молчание, во время которого они смотрели друг на друга – он на нее с изумлением, она на него, пытаясь надеяться… надеяться, что он правильно поймет ее слова. Было так важно, чтобы он понял, чтобы осознал, как подействует на Люси подобное недоброе, даже жестокое поведение. Его собственное счастье тоже было поставлено на карту. Трагедия, трагедия для всех, если он не сможет этого увидеть…

– Вы понимаете, – сказал он, – что это мой дом?

– О, Эверард… – с отчаянием воскликнула она.

– Вы понимаете, – продолжал он, – что вы говорите с мужем о его жене?

Мисс Энтуистл ничего не ответила, но, подперев голову рукой, уставилась в камин.

– Вы понимаете, что вторглись в мой дом без приглашения, стоило мне отвернуться, и жили здесь, и продолжали бы жить бесконечно долго, не получив моего разрешения, если бы я не приехал специально, чтобы положить конец этому возмутительному обстоятельству?

– Конечно, – сказала она, – это один из способов описать ситуацию.

– Это способ любого разумного и порядочного человека, – сказал Уимс.

– О нет, – сказала мисс Энтуистл. – Таковым он точно не является. Но, – добавила она, вставая с кресла и протягивая руку, – это ваш способ, и потому, думаю, Эверард, я пожелаю вам спокойной ночи. И вместе с тем попрощаюсь, поскольку не ожидаю увидеть вас утром.

– Судя по вашему тону, можно подумать, – сказал он, не обращая внимания на протянутую руку, потому что еще не закончил, – что это ваш дом, а я ваш слуга.

– Уверяю вас, я даже представить не могу, что это мой дом или вы мой слуга.

– Вы совершили большую ошибку, скажу я вам, когда начали вмешиваться в отношения между мужем и женой. Вам некого винить, кроме себя, если я не позволю вам продолжать видеться с Люси.

Она уставилась на него.

– Вы хотите сказать, – спросила она после паузы, – что намерены помешать мне видеться с ней и в дальнейшем? В Лондоне?

– Именно это я и намереваюсь сделать.

Мисс Энтуистл уставилась на него, погруженная в свои мысли; но он видел, что на этот раз задел ее за живое, потому что она заметно побледнела.

– В таком случае, Эверард, – сказала она наконец, – я считаю своим долгом…

– Не надо о долгах. У вас нет никаких долгов в отношении меня и моего дома.

– Я считаю своим долгом сказать вам, что, зная Люси…

– Зная Люси! Интересно, что такого вы можете знать о ней, чего не знаю я?

– Пожалуйста, выслушайте меня. Это очень важно. Я знаю ее, и совершенно уверена, что у нее нет стойкости Веры.

Теперь настала его очередь уставиться на нее. Она стояла перед ним, очень бледная, с сияющими, бесстрашными глазами. Он попал в ее уязвимое место, это было заметно – иначе она не была бы так бледна, но она собиралась досаждать ему до послед-него.

– Стойкости… кого? – переспросил он.

– Я в этом уверена. И вы должны быть мудрым, вы просто обязаны проявить мудрость, чтобы позаботиться о собственном счастье…

– О Боже, эта женщина смеет читать мне нотации! – взорвался он. – Как вы смеете говорить мне о Вере в моем собственном доме?

– Тихо, – сказала мисс Энтуистл, и ее глаза на бледном лице сверкали все ярче. – Выслушайте меня. Ужасно, что я вынуждена это делать, но, кажется, никто и никогда в жизни не сказал вам ни единого слова правды. Вы, кажется, ничего не знаете о женщинах, вообще ничего не знаете о людях. Как вы могли привести такую девушку, как Люси – любую молодую жену – в этот дом? Но вот она здесь, и может быть, все будет хорошо, потому что она так вас любит – если вы будете о ней заботиться, если будете нежным и добрым. Уверяю вас, мне будет совершенно все равно, что вы на меня злитесь или попытаетесь разлучить меня с Люси, если только вы будете добры к ней. Разве вы не понимаете, Эверард, что у нее скоро может родиться ребенок, и тогда она…

– Бесстыдная женщина! Немыслимо неприличная, непристойная…

– Мне совершенно все равно, что вы мне говорите, но я говорю вам, что если вы не будете осторожны, если не будете добрее, чем сейчас, на этот раз все случится меньше, чем через пятнадцать лет.

Он повторил, не сводя с нее глаз:

– Меньше, чем через пятнадцать лет?

– Да. Прощайте.

И она вышла и закрыла за собой дверь, прежде чем до него дошло чудовищное значение ее слов.

Когда же до него дошло, он бросился за ней.

Она очень медленно поднималась по лестнице.

– Спуститесь, – сказал он.

Она продолжала идти, будто не слышала.

– Спуститесь. Если вы не спуститесь немедленно, я вас стащу.

Несмотря на все ее горе, на весь ужас – в ее ушах звучали два слова, снова и снова: Люси, Вера… Люси, Вера – ей привиделась абсурдная картина, где она, от природы более проворная, поднималась по лестнице, чуть опережая Уимса, а он с трудом преследовал ее, пока среди чердачных помещений наверху не загнал ее в бак для воды, и ей едва удалось сдержать нелепый, истерический смех.

– Хорошо, – сказала она, останавливаясь и говоря тихо, чтобы не потревожить Люси необычными звуками, – я спущусь.

И ликующая, дрожащая от несгибаемости, она спустилась.

Она оказалась внизу лестницы, где стоял он, и посмотрела ему в лицо. Что он собирается делать? Схватить ее за плечи и выставить за дверь? Ни малейшего, ни самого крошечного признака страдания или страха он от нее не дождется. Страх перед ним по отношению к себе был последним, до чего она могла бы снизойти, но страх за Люси… за Люси… Она могла бы легко закричать из-за Люси, умолять позволить ей иногда видеться с ней, унижаться, если бы не была убеждена, что он обрадуется, если она сдастся, – обрадуется, что ему удалось сломить ее своим отказом. От этой мысли веяло леденящим покоем.

– Вы немедленно покинете мой дом, – сквозь зубы сказал Уимс.

– Без шляпки, Эверард? – мягко поинтересовалась она.

Он не ответил. Он с радостью убил бы ее, потому что ему показалось, что она смеется над ним. Исподволь. Ее лицо было серьезным, а голос вежливым; но ему показалось, что она смеется над ним, а больше всего на свете он ненавидел, когда ему бросают вызов.

Он подошел к входной двери, потянулся и отодвинул верхний засов, нагнулся и отодвинул нижний, повернул в замке ключ, снял цепочку, открыл дверь и сказал:

– Вот так. Уходите. И пусть это послужит вам уроком.

– Рада видеть, – с достоинством сказала мисс Энтуистл, выходя на ступеньки и бесстрастно разглядывая звезды, – что ночь ясная.

Выставив ее за порог, он закрыл дверь, запер ее на ключ, задвинул засовы и нацепил цепочку, и едва он это сделал, и его шаги затихли, и ее глаза немного привыкли к темноте, она обошла дом, направилась к черному ходу, позвонила и попросила вскоре явившуюся изумленную служанку позвать Лиззи; а когда пришла Лиззи, тоже изумленная, попросила ее сходить в ее комнату, сложить вещи в сумку и принести ей шляпу, плащ и кошелек.

– Я подожду в саду, – сказала мисс Энтуистл, – и было бы очень мило, Лиззи, если бы вы поторопились.

Затем, когда она получила свои вещи, и Лиззи накинула на нее плащ, пытаясь выразить поглаживаниями и поправлениями свое понимание и сочувствие – Лиззи и всем слугам было ясно, что мисс Энтуистл выгнали, – она ушла; она прошла мимо молчаливого дома, через белую калитку, по темной, топкой тропинке, по дороге, где светили звезды, через мост, в деревню, по дороге к станции, чтобы дождаться любого поезда, который придет.

Она шла все медленнее и медленнее.

Она невероятно устала.

XXXII

Уимс вернулся в библиотеку и, заметив на каминной полке свой недопитый кофе, допил его, затем уселся в кресло, только что покинутое мисс Энтуистл, и закурил.

Пока он не пойдет к Люси – не убедившись, что эта женщина не вздумает стучать в парадную дверь или звонить. Он всерьез – он до такой степени ошибался насчет характера и методов мисс Энтуистл, – всерьез предполагал, что она может начать швырять камни в окна, и решил оставаться внизу, охраняя свои владения, пока с течением времени эта возможность не станет менее вероятной.

Между тем его ярость от сказанных ею слов в значительной степени смягчалась искренним удовлетворением оттого, что он ее выставил. Вот как следует показывать людям, кто в его доме хозяин и намерен таковым оставаться. Она вообразила, будто может поступать с ним как вздумается: пользоваться его домом, его слугами, транжирить его электричество, вмешиваться в его отношения с женой, говорить что угодно, читать нотации, стоять на этом самом месте и оскорблять его – а он быстро и четко дал ей понять, что это не так. Что все, вплоть до ее последнего чудовищного намека, лишь доказывало, насколько точно он ее раскусил, как верно угадал самое болезненное для нее наказание, раз она пустилась в такие бредни. Бессильный вздор – вот что это было. Он полагал, что до конца своих дней тот, кому не удастся добиться от него своего, столкнувшись с его непреклонностью, в отместку будет тыкать ему в лицо этой старой историей. Пускай. Это не заставит его ни на йоту сдвинуться в неугодном ему направлении. Он хозяин в своем доме – вот кто он такой.

Удивительно, как женщины неизменно начинают с мысли, что могут вертеть им как пожелают. Так думала Вера и вела себя соответственно; и была весьма удивлена, даже оскорблена, обнаружив, что не может. Несомненно, и эта женщина сейчас весьма удивлена; несомненно, ей и в голову не приходило, что он выставит ее вон. Женщины никогда не верят, что он способен на простые, очевидные поступки. И даже когда он их предупреждает – как не раз предупреждал Веру (это, кстати, записано в его дневнике), – они все равно не верят. Скованные условностями и страхом перед общественным мнением, они воображают, будто и он ими скован. А потом, когда оказывается, что нет, и он делает то, что пообещал, – удивляются; и, кажется, так никогда и не смогут понять, что винить им следует лишь самих себя.

Он долго сидел, курил и размышлял, прислушиваясь к любым звукам, которые могли бы означать, что снаружи мисс Энтуистл предпринимает враждебные действия. Честертон застала его в таком положении, когда пришла убрать кофейную чашку, и через час, принеся виски, обнаружила его все в той же позе.

Было почти одиннадцать, когда он решил, что опасность нападения, вероятно, миновала; но все же, прежде чем подняться наверх, он счел благоразумным открыть окно, перешагнуть через подоконник на террасу и осмотреться.

Кругом было тихо, как в могиле. Так тихо, что слышался легкий плеск там, где вода омывала застрявшую ветку, покуда мимо неспешно текла река. Светили звезды, и потому было не совсем темно; и хотя апрельский воздух был влажным, под ногами было сухо. Приятная ночь для прогулки. Что ж, он не станет ей завидовать, пока она предается этому удовольствию.

Он прошел по террасе, обогнул куст калины, скрывавший черный ход, и вышел к фасаду дома.

Никого. Никто не задержался на ступенях.

Затем он дошел до белой калитки, допуская, что она могла нарочно оставить ее открытой – «чтобы досадить мне», как он мысленно выразился.

Калитка была закрыта.

Он постоял, облокотившись на нее, прислушиваясь – не затаилась ли она где-то на дороге.

Ни звука.

Убедившись, что она действительно ушла, он вернулся на террасу и снова вошел в библиотеку, тщательно закрыв окно и опустив штору.

Какое облегчение, какое необычайное облегчение – избавиться от нее; и не только на сей раз, а навсегда. К тому же она была единственной родственницей Люси, так что больше некому будет вмешиваться в отношения между мужем и женой. Он очень рад, что в конце концов она повела себя так возмутительно, заговорив о Вере, – это полностью оправдывало его поступок. Чуть менее вопиющее поведение – и пришлось бы позволить ей остаться на ночь; еще немного – и она могла бы снова приезжать в «Ивы», не говоря уж о полной свободе действий в Лондоне, где она могла бы влиять на Люси, пока он играет в бридж в клубе и не может за ней присмотреть. Да, все сложилось весьма удачно, и ранний приезд того стоил.

Он заводил часы, стоя перед тлеющими углями, и снова почувствовал себя в прекрасном расположении духа. Более того – он освежился и взбодрился, словно после холодной ванны и энергичного растирания. А теперь – в постель, к своей любимой малышке. Как мало нужно мужчине – лишь его женщина и покой.

Уимс закончил заводить часы, потянулся, зевнул и медленно поднялся по лестнице, попутно выключая свет.

В спальне горел ночник, и Люси, устав ждать, когда тетя Дот придет пожелать ей спокойной ночи, уснула, но проснулась, когда он вошел.

– Это ты, тетя Дот? – пробормотала она, даже сквозь сон уверенная, что это она, ведь Эверард включил бы свет.

Однако Уимс не хотел, чтобы она проснулась и начала задавать вопросы, поэтому свет зажигать не стал.

– Нет, это твой Эверард, – сказал он, на цыпочках крадучись по комнате. – Тише, тише, засыпай, моя славная маленькая девочка.

Сквозь сон по тону его голоса она поняла, что он в хорошем настроении. Как мило с его стороны – он старался ее не будить… дорогой Эверард… значит, они с тетей Дот подружились… как она рада… чудесная тетя Дот… перед ужином он сердился, и она так боялась… боялась… какое облегчение… как она рада…

Но Люси снова уснула, и следующее, что она ощутила, – рука Эверарда скользнула ей под плечи, он протащил ее по постели и прижал к своей груди.

– Кто моя малютка? – услышала она; и проснулась ровно настолько, чтобы сонно ответить на его поцелуй.

Спасибо за выбор нашего издательства! Поделитесь мнением о только что прочитанной книге.

Предыдущая главаГлава 2 из 2К книге