К книге
Встречи с ДостоевскимСтраница 3
21%
Страница 3
3

Мы - люди - носим в себе образ и подобие Божие. Не награду, не венец добродетели, не знак отличия… нет! Печать - печать, приложенная к мягкой глине бытия ещё в самый первый миг. И вот эта печать - единственное, что удерживает нас от окончательного падения, от разложения души, от той мерзкой человеческой мелочности, в которой человек перестаёт быть человеком.

Ты думаешь, это пустые слова? Я видел то, что сильнее всяких доказательств. И видел - там, где, казалось бы, не может остаться ничего человеческого. Помнишь, я рассказывал тебе про одного каторжника - Луку? Маленький, худенький, словно постоянным голодом выточенный… воровал по мелочи, глупо, так, что всякий раз попадался. И его презирали даже те, кого сам мир давно списал с баланса. «Никчема», «дурачок», «слюнтяй», - а он и сам себе был врагом.

И вот, друг мой, баня… пар, гул, смех, ругань. Лука - голый, костлявый, почти прозрачный от стыда - и вдруг заплакал. По-детски. И сказал: «Эх, братцы… кабы я хоть на человека был похож…» А я глянул на него - и словно молния сверкнула. В этом высохшем, жалком, отверженном существе - я увидел образ Божий. В глазах, полных безысходной тоски; в дрожащих губах; в теле, которое он сам ненавидел. Искра. Неистребимая.

И я понял: если в нём живёт эта искра - кто из нас имеет право судить достоинство человека по его заслугам, успехам, чинам?

Вот пойдём чуть дальше… Послушай, как плеск воды будто отвечает. Петербург - он ведь сам весь полон тоски и благодати, подлости и страданий, смешанных так тонко, что человек не отличит одно от другого.

Гордыня… Знаешь, что это такое? Это безумная попытка доказать: «Я сам себя сделал». А отчаяние - то же самое, только наоборот: «Я ничто, раз мне не дали». Ложь и то, и другое. Ложь страшная, потому что она отрывает человека от Бога, от единственного источника его достоинства.

Вспомни Алёшу Карамазова… Да, я говорю о нём как о живом - и пусть смеются. Для меня он живее многих живых. Лежит он под звёздами, после разговора со старцем Зосимой… и вдруг чувствует, как «нити всех миров Божиих сошлись в душе его». Без гордости, без самоуничижения - только радость, что он есть. Это и есть смирение настоящее - не «я ничего не стою», а «во мне - Он».

Вот идём мы с тобой вдоль Невы - видишь, как тёмная вода сияет под огнями, будто огромная душа города рябит от каждого слова… - и я хочу, чтобы ты понял: пока мы будем взвешивать человека по тому, что он «достиг», - мы будем либо возноситься в гордыню, либо погружаться в отчаяние. Но если вспомнить, что достоинство - не наше, а Божие в нас; что оно дано, а не добыто; что оно живёт в человеке, даже если он повержен в грязь… - тогда всё лишнее отваливается.

А жить с этим - как?

Я скажу тебе - только не смейся. В остроге, среди вони, тесноты, ругани - по утрам я шептал: «Господи, я - создание Твоё. И в глубине меня - Ты». Это удержало меня от безумия. А когда ярость хватала за горло - я смотрел человеку в глаза и говорил: «И в тебе - тот же образ». И ярость стихала.

Так и ты. Когда тебя хвалят - не верь. Когда унижают - тоже не верь. Веруй одному: ты - икона. Закопчённая, треснувшая, но икона. И вся твоя задача - не дать ей разбиться.

Вот, посмотри - мост раскрывается над Невой… огни дрожат, словно сами ищут отражения. И я чувствую в этот миг - да, здесь, среди ветра и сырости! - то самое, что понял много лет назад:

«Я - не сам по себе. Во мне - Он».

И это уже ничем не разрушить. Ни людьми, ни судьбой, ни собственной нашей подлостью.

Пойдём дальше… Здесь ветер крепче, но сердце - тише.

+

Underground

+

Был сегодня в одном углу, в одной норе, или, лучше сказать, в склепе, под самыми сводами Петербурга. Меня влекло туда то же чувство, которое заставляет пристально всматриваться в язву, трогать больной зуб языком, - чувство болезненное, унизительное и оттого еще более непреодолимое.

Воздух в его конуре, затерянной в одном из дворов-колодцев, был густой, спертый, пропитанный кислым запахом немытого тела, дешевого табака и той особенной духовной плесенью, что прорастает в душах, навеки отлученных от солнца. Дверь скрипнула, точно стонет загнанная в угол тварь. Он сидел на продавленном диване, похожем на разворошенную могилу, - худой, желчный, с лицом, изборожденным не годами, но бесконечной, въевшейся злобой. Казалось, сама плоть его истлела от парадоксов, что копошились в этой голове. Руки его, длинные, нервные, беспрестанно комкали какую-то смятую бумажку - вероятно, те самые «записки», что стали его исповедью и местью миру.

Увидев меня, он вздрогнул, судорожно подался вперед, но тут же, с отчаянным усилием, откинулся, фыркнул и махнул рукой - жест, полный презрительного снисхождения и мучительной неловкости.

- Ха-ха-ха! - разразился он хриплым, надтреснутым смехом. - Вот ты и явился, милостивый государь! Этот... поверхностный человечек с улицы, с вопросами о «покаянии»! Неужели думаешь, что я, этот мерзкий червь подполья, стану проповедовать, как твой Зосима? Лить слёзы умиления и твердить: «Кайся, брат, кайся!»? Нет, нет, милый мой! Я не каюсь - я упиваюсь своей нераскаянностью, я жую её, как старую корку, и она горька, о, как горька! Но раз уж припёрся - садись. Я скажу тебе о покаянии, но по-своему, со всей голой жизненной правдой, чтоб ты ушёл отсюда с тошнотой в душе!

Он говорит, а я слушаю, и холодный ужас охватывает меня. Ужас не перед безумием, а перед логикой, доведенной до своего чудовищного предела.

- Вы говорите - «покаяние - дверь», - язвительно продолжает он, впившись в меня колючими глазками. - Прекрасно! Допустим. Но что за дверь? В рай? В очищение? Фу, какая пошлость! Это дверь в ту же комнату, только входишь в нее не гордым хозяином, а пришибленной собачонкой, которую высекли и которая виляет хвостом в надежде на подачку! Вы думаете, Родька, став на колени перед Сонькой-проституткой, стал счастлив? Он стал нищим духом! Он сломал себя об колено собственной теории и променял свою страшную, великую боль - на утешительную ложь! Он предпочел быть счастливой свиньей, нежели несчастным Сократом!

Он переводит дух, и в его взгляде мелькает странная, парадоксальная жалость - то ли к себе, то ли ко мне.

- А я - я не хочу быть счастливым! Счастье - удел идиотов! Я хочу сознавать! Сознавать каждую секунду свою подлость, свою ничтожность! И - наслаждаться этим! Да-с, наслаждаться! Это моя форма бытия! Вы предлагаете «смирение»? Но смирение - это рабская философия, придуманная господами для усмирения рабов! «Смирись, гордый человек!» - кричат они. А зачем? Чтобы тебе было легче на них работать! Нет, уж я лучше буду сознательным подлецом в своем углу, чем бессознательным - в их гостиной!

Он почти кричит, и слюна брызгает с его перекошенных губ.

- Вы говорите - «покаяние очищает». От чего? От страстей? Но страсти - единственное, что доказывает, что я жив! Эта злоба, что разъедает печень, эта зависть, что сверлит мозг, - это всё моё! Я не отдам это ни за какую «чистоту»! Чистота - это смерть! Вы хотите, чтобы я стал гладким, холодным камнем? Нет, я предпочитаю быть вонючей, кишащей червями лужей, но - живой лужей!

Он замолкает, тяжело дыша, и в наступившей тишине ясно слышно, как с потолка капает вода.

- И не говорите мне о «любви к ближнему», - шипит он уже почти беззвучно. - Это самая хитрая выдумка! Я ненавижу ближнего! Ненавижу его дыхание, его глупую уверенность в завтрашнем дне! И в этой ненависти - больше правды, чем во всей вашей слащавой, лицемерной «любви»! Вы хотите «мира в душе»? Этот дурацкий, блаженный покой? Но я не хочу покоя! Я хочу бури! Я хочу, чтобы во мне все кипело и рвалось наружу! Пусть это яд - но это мой яд! Я сам себе и палач, и жертва, и зритель!

Он откинулся на спинку продавленного дивана, обессилев, и последние слова его звучат как удар палача:

- Так что убирайтесь к черту со своим покаянием... в ваш уютный мирок, где все «каются» и «прощают». Я остаюсь здесь. Со своим сознанием. Со своей злобой. Это мой выбор. Это мой протест. И знаете что?.. Мне здесь... чертовски удобно.

Когда я вышел на улицу, под холодный, промозглый ветер, он показался мне чище и светлее того смрадного воздуха, что царил в его конуре. Но тягостное чувство не оставляло меня. Ведь этот человек - не случайность. Он - наше общее «подполье», наша «общая идея», доведенная до отчаяния. Что сильнее: спасительная сила покаяния и любви или эта адская, но до конца честная в своем отчаянии свобода саморазрушения? Кто прав - Зосима или этот «подпольный» парадоксалист?

Не знаю. Знаю лишь, что долго еще буду слышать этот хриплый, надтреснутый хохот, разносящийся из сырой норы под промозглыми сводами Петербурга.

+

Ты спрашиваешь меня, друг мой, что такое смирение…

+

Ах, как ты спрашиваешь! Сижу я здесь, в этой тесной комнате на Екатерининском канале, декабрь за окном, снег валит тихо, глухо, точно хочет засыпать весь этот грешный город, весь этот Петербург наш, полный теней и призраков. Лампа керосиновая едва теплится, коптит, тени по стенам ползут медленно, как бесы, а я, в старом халате, с пером в руке, которое уже не держится ровно, - пишу тебе, потому что не могу не писать, не могу молчать, когда душа горит и обнажается до самого дна, до того мистического дна, где уже не различаешь, где кончается человек и начинается Бог или, наоборот, дьявол.

За окном Невка замерзла, фонари тускло мерцают сквозь снег, комната моя - ты знаешь - обшарпанная, обои в углах отклеились, на столе чернильница, стопка бумаг, да икона Спасителя в киоте смотрит строго, почти укоризненно: опять, мол, ночами не спишь, себя терзаешь, в бездну заглядываешь. А я сижу, сгорбившись, руки холодные, грудь болит, и чувствую, как внутри всё обнажается, как будто кожа содрана, и душа стоит голая перед Богом, перед собственной правдой, и уже не может лгать, не может прикрашивать - стыдно, стыдно до слёз, до того мистического ужаса, когда кажется, что за спиной кто-то дышит, и это не человек.

Смирение… странное слово, страшное, почти мистическое. Мы его так легко бросаем в разговорах, в гостиных этих наших, где дамы в шелках, а мужчины с важностью курят сигары и рассуждают о народе, о Боге, о добре и зле, - «надо смириться», говорят, как будто это покорность, слабость, опущенная голова перед сильным. Ложь это, ложь подлая, удобная! Я это знаю, потому что сам жил в этой лжи долго, слишком долго, и видел, как она ведёт в бездну. Смирение - не слабость, нет! Оно от силы, от такой силы, что мир её ненавидит, боится, потому что она его судит без крика, без грома - тихо, неумолимо, как тот тихий голос, что раздаётся в душе внезапно, среди ночи.

Человек ведь бунтарь от рождения, ты знаешь, ты сам это носишь в себе, как я ношу. «Я есть! Я имею право!» - кричит он с первой минуты и до последней. В этом крике вся его жизнь, кажется ему. А на деле - в этом крике смерть. Потому что, крича «я!», он отталкивает Бога. А оттолкнув Бога - теряет себя, становится пустым, одержимым, как те мои бесы, что бродили по нашему городу, по салонам и подвалам.

Я видел гордых - о, сколько видел! В салонах петербургских, где ум блистает, как фальшивый бриллиант, в острогах, где цепи звенят, в подвалах наших, где люди корчатся от голода, холода, стыда. Гордый всегда громок: требует, обвиняет, кричит о несправедливости. А загляни глубже - страх там, один страх: признать, что ты не центр, что ты мал, что над тобой Суд, не наш, мелкий, а вечный, мистический.

Гордыня - последняя крепость безбожника. Он держится за неё до крови, до конца.

А смирение начинается, когда крепость рушится. Помнишь Ставрогина? Ах, как помню - живого, страшного, как будто вчера он стоял здесь, в этой комнате, с этим холодным, прекрасным лицом, с глазами, в которых пустота бездонная. Он всё мог, всё позволял себе - и женщин, и кровь, и идеи - потому что считал себя выше Бога. И когда всё рухнуло, когда он увидел в себе эту пустоту, этот легион бесов, он не выдержал - повесился. Гордыня до конца не дала смириться, не дала упасть перед правдой.

Или старец Зосима… Этот старый монах, которого я видел как живого, в его келье, с этим тихим, почти потусторонним голосом, с этой улыбкой, полной слёз и света. Он не учил гордости, не требовал поклонения - он склонялся перед каждым, даже перед Фёдором Павловичем, этим развратником, даже перед бесноватыми. «Все за всех виноваты», - говорил он, и в этих словах было смирение полное, мистическое: не «я выше вас», а «я ниже всех, я грешен больше всех». И люди падали перед ним, плакали, потому что в его смирении была любовь, настоящая, Христова, та, что изгоняет бесов.

Смирение - не «я хуже всех», это ещё гордость была бы, только навыворот. Смирение - «я не Бог». И в этом признании - свобода великая, мистическая. Пока меришь всё собой - раб ты: обид, страстей, амбиций, бесов. Всё время защищаешься, нападаешь. А смирившийся - свободен. Ему нечего защищать, кроме правды Божией.

Но легко ли прийти? Нет, друг мой, нет. Дорого платится. Через боль, через унижение, через то мгновение, когда видишь себя настоящего - и стыдно, стыдно жить. Многие тут бегут: в самоубийство, в цинизм, в новую гордость - лишь бы заглушить голос этот тихий, почти мистический: «Ты не прав. Ты любил себя больше истины».

Я знаю этот голос. Он ко мне приходил в ссылке, в болезни, в одиночестве петербургском этом. И если выдержишь - не убежишь - тогда путь начинается. Мучительный, но единственный.

Смирение - это когда принимаешь жизнь как призвание от Бога. Даже страдание - особенно страдание. Не потому что страдание спасает само по себе - нет! - а потому что, принятое без ропота, перед Ним, оно сжигает иллюзии, изгоняет бесов.

В «Мёртвом доме» видел я закованных - и свободных. Один убийца молился по ночам так тихо, что едва слышно, и в молитве той было больше достоинства, чем во всех речах наших образованных гордецов. Он знал своё место - и потому был выше.

Предыдущая главаГлава 3 из 14Следующая глава