К книге
Несколько минут после. Книга встречМой друг «изучает жизнь»
13%
Мой друг «изучает жизнь»
9

…Однажды он увидел в столичном журнале подборку материалов под общим заголовком: «Проблемы «провинциального» писателя». Удивился.

– А я не знаю, что такое провинция и где она. Весь мир во мне. Зачем же тогда вычислять расстояние от столицы до моего села?

Помолчал, добавил еще тверже:

– Нет, понятия «столица» и «провинция» на моей карте не нужны. И так представляю, откуда и куда иду: направление подсказывают традиции, наши классики, и прежде всего Нарекаци.

Такая его безоговорочная уверенность в самом себе смущает. К тому же, как у многих уроженцев Кавказа, слова его нередко звучат слишком «приподнято». Но вспоминаю его стихи: даже в неуклюжем подстрочном переводе привлекают нежные полутона жизни, плохо различимые при свете будней.

Движения его легки, стремительны и одновременно – спокойны. Тут не сфальшивишь: провинция действительно ничуть не давит на него. После встреч с ним думаю о том, почему традиционно напряженные отношения художника с «жизненной средой» оказались (или все-таки только кажутся?!) гармоничными.

Как войти в эту жизнь? Как понять ее? Возможно ли это? Конечно, если написать статью о его стихах, приоткроется то, что литературоведы называют «поэтическим миром». Но мир здесь будет существовать уже как данность, отделится от своего создателя: меня же занимает невидимый процесс «строительства». Может быть, мне поможет то, что хочу писать о своем товарище? Не стоит это скрывать. Дружбу между героем и автором надо прятать, когда цель критика – во что бы то ни стало «вознести» писателя. Но я даже не собираюсь выяснять его место на литературном Олимпе.

И вот мы встречаемся снова и я выкладываю ему свои сомнения. Неожиданно его увлекает задача. Потом уж догадываюсь: у него есть свой резон – вечны, хоть часто безрезультатны, попытки художника разобраться в себе самом. Договариваемся, что буду задавать ему любые, самые неожиданные вопросы. А он не только не уйдет от них – продолжит.

* * *

Пора назвать имя: Норайр Багдасарян (это для публикаций), Норик (это по паспорту и в быту). Кстати, у него есть стихотворение «Автопортрет»: там имя поэта становится не просто темой – проблемой. Там запечатлена привычная всем драма жизни; она, жизнь, как река, уносит нас все дальше от истока, течение закручивает, и вот уж не разглядишь в прошлом не только других, но самого себя.

«Чтобы вспомнить себя, рву три травинки. Они как три моих имени – я не знаю теперь, какое ближе моей душе? Какую ношу несу? Три птицы кружатся над моим домом без дверей, три девушки встают, расплетают косы, смешивают огонь и воспоминания (…) Один парень зовет с берега поднявшейся в половодье реки: “Норо! Норик! Норайр!” Чтобы ничего не забыть, рву три травинки. Они – как три моих имени. Вода все выше, вот она уже у моих рук, подхватывает травинки, навсегда уносит с собой». (Здесь и далее, кроме оговоренных случаев, перевод мой. – Е. Ц.)

К нашей с ним попытке это стихотворение имеет прямое отношение: ведь забываешь не только себя, но и собственные строки, и те движения души, которые когда-то их вызвали. Мы стараемся «повернуть» реку. Может быть, небезнадежно?

* * *

…Рассказал несколько эпизодов из своей жизни. Сначала не слишком понимаю, почему. Но вот слышу:

– До пяти лет мучила ангина. От ангины однажды и умер.

Произнес это, ничуть не смущаясь тем, что в глаголе «умер» есть окончательность, сама по себе опровергающая наш разговор. Видимо, было так: сельский фельдшер зафиксировал тогда остановку сердца. По традиции мальчика положили в холодный чулан. Плакали женщины, из дома в дом передавалась весть о горе их семьи. Как назвать то, что произошло потом, – чудом? В чулан вошла мать. Стала целовать и гладить сына, не понимая, не принимая смерть. Она и сделала непонятное: засунула палец в рот Норика, нечаянно прорвала гнойную пробку. И вот он закашлял, начал дышать…

Все это плохо укладывается в медицинские каноны. Но я рассказываю о том, что знают в их селе все.

Другой случай не менее странен. Норик учился в девятом классе. Тогда река возле их села была еще глубокой и полноводной – ее еще не перегоняли по трубам в Ленинакан. Однажды летом он заплыл совсем далеко, забыв про норов горных рек. Ледяная вода вдруг свела руки и ноги, он стал тонуть и отчетливо понял это. Сначала испугался, потом неожиданно спокойно простился с миром. И вдруг опять чудо – точно кто-то подтолкнул его вверх, будто сказал: выплывешь! И он всплыл; сам не зная зачем протянул в сторону руку, почувствовал в пальцах высокие стебли травы; ухватился, отдохнул, медленно приблизился к берегу.

И, наконец, в третий раз: в армии, во время учений, танками разрушили опору электропередачи; она рухнула на зенитные установки. Он был рядом с теми, кто погиб и кого до сих пор видит во сне.

– Значит, мне суждено было выжить…

Случайных смертей не бывает? Но бесспорно – не случайна каждая жизнь. «Для чего я пришел в мир? Наверное, это и есть самый трудный вопрос для любого из нас».

Тут он прав. Тогда же процитировал мне слова армянского летописца Египте, жившего в пятом веке:

– Когда ты знаешь, ради чего умираешь, – это не смерть, а вечность. Смерть – когда не понимаешь, ради чего жил.

* * *

…В наших разговорах с ним вновь и вновь возникает одна старая литературная проблема. Настолько старая и затертая поколениями критиков, что даже называть ее сегодня неловко. «Художник и жизнь», – уверенно выводил критик название очередной своей статьи, но писал он, разумеется, об одном: «Художник должен быть ближе к жизни…» Это звучит смешно: как будто творец существует на необитаемом острове!

Еще бесконечно призывали писателя «изучать жизнь», «постигать сложные процессы действительности». О чем тут спорить? Но весь вопрос в том, как изучать? В конце двадцатых – начале тридцатых годов писатели «меняли профессию», осваивали конкретные производства, создавали литературные «ударные бригады». Одна из бригад, например, брала такие обязательства: «написать совместно с начинающими авторами две производственные книги по разделам пятилетки (…) выделить одного товарища на производство, где он в течение года должен приобрести производственную квалификацию».

«Изучали жизнь», но жизни-то в литературе и не было. Выдавались на-гора так называемые «производственные романы», создавалась «литература о колхозной деревне»: заданные схемы расцвечивались, оживлялись деталями; на это тратился запас порой действительно интересных наблюдений, это, в сущности, и называли «писательским мастерством». (Я говорю не об исключениях из правила – о литературном потоке.)

Порой видели выход и в том, чтобы не художник «познавал» производство, а напротив, опытный производственник изучал «литературные секреты». Ошеломляюще звучит сейчас лозунг, выдвинутый в начале тридцатых годов руководителями РАППа: «Ударник – центральная фигура в литературе». При этом забыли о такой «мелочи», как талант! А может быть, он и впрямь был лишним?

Напрасно в дни великого совета,

Где высшей страсти отданы места,

Оставлена вакансия поэта:

Она опасна, если не пуста.

Некоторое время из-за хора рапповских критиков были плохо слышны отдельные трезвые голоса – например, голос Горького: «Из сотен «призванных» настоящими литераторами станут только те, кто одарен «страстью к литературе», кто обладает истинным писательским талантом». Так и произошло…

Не раз еще звучали призывы «изучать жизнь», быть «ближе» к ней. В том числе когда боролись с «формализмом», «не нужным пролетариату буржуазным словотворчеством». Немало было сломано в тех спорах копий – немало сломано писательских судеб.

Между тем проблема эта – теоретически! – совсем проста. Талант, во многом, – это и есть «внимание к жизни». Главное в поэзии, считал Т. С. Элиот, – «сосредоточенность и то новое, что рождается в результате такой сосредоточенности из чрезвычайно разнообразного опыта» жизни.

Парадокс и в другом: «изучать жизнь» отправляются за тысячи километров, а ведь для этого (если не идет речь о сборе конкретного материала) достаточно прислушаться к собственной душе. Самонаблюдения всегда много давали художнику – их ничем не заменишь. Один из самых глубоких рассказов Ю. Трифонова – рассказ о писателе, который переживает творческий кризис, томится несогласием с самим собой. И вот он просит в редакции командировку – разумеется, в дальние края. Но по пути из редакции к дому герой как бы замедляет шаг, забывает о вечной спешке: мир щедро и по-новому открывается ему в соседних переулках. Но главное «открытие» писатель неожиданно делает дома, в собственной прихожей, когда, случайно взглянув в зеркало, видит там лицо, в сущности, не знакомого ему человека.

* * *

…Он говорит о разном. Однако легко разглядеть в этих размышлениях несколько сюжетов, которые в конце концов сводятся к одному. Вот почему не стал делить его монологи по «темам».

Говорит, как всегда, вроде бы ничуть не сомневаясь в истинности своих наблюдений:

– Талантливый человек любой профессии излучает особую энергию. Откуда она? Думая об этом, сразу вспоминаешь, что мы дети не только земли, но и космоса.

– В любой момент мы можем потерять самих себя. Каждая встреча в жизни, каждый наш поступок – это испытание. Надо быть внимательным и осторожным. Но, с другой стороны, помню слова Аветика Исаакяна: «Ты прямо держи свой руль. Что будет – пусть будет». Здесь выделяется последняя фраза, а я бы подчеркнул слово «прямо».

– При чтении Евангелия приходит в голову сравнение: главное, что делает Христос, – пробуждает в человеке человеческое. Но ведь у поэта та же задача.

– Не люблю самоубийц: они боятся огня жизни. Страх вообще одно из постыдных свойств человека. Что же касается самоубийства: если уж ты появился на свет – тебя ждет жизнь. Случайно ли то, что среди армянских поэтов нет самоубийц? Наших поэтов всегда убивали враги.

– Редко прислушиваемся к своему внутреннему голосу, не помним о нем. Если хорошо сосредоточусь, сразу слышу подсказку – например, что за человек передо мной… Еще важнее внутренний голос, когда пишешь: нельзя его заглушать – надо развивать!

– Старики уверены: бог очень любит Армению, потому и наказывает ее больше других. А мне нравится такой образ: моя маленькая Армения – это слеза бога.

* * *

…Когда-то, в начале нашего знакомства, казалось: как много сошлось в нем несоединимого! Стремительность в принятии решений и – крестьянская основательность поступков, известное свойство, про которое говорят «себе на уме», и – простодушие, доброта; цветистая многозначительность устной речи, даже названий книг («Цветущий снег», «Всезнайка гном», «Факелы жизни», «Заповедник воспоминаний»), и – тонкая акварель стихов. Ну что за странный конгломерат?

Как по мельчайшей клетке живого существа можно понять почти все о нем, так через одну метафору поэта можно войти в его мир. Вот хотя бы: «Волна, которая прижимается к берегу, похожа на раненую собаку».

Почти все его образы связаны с деревней, с природой вокруг. Даже тоскуя о любимой, поэт выражает свое чувство с помощью зримого сравнения: «Кто нас без конца разлучает? Я здесь, сердце – там оставил. Так в лесу разлучают дерево с деревом и делают столбом на темной улице».

Давно понял: этот поэтический и человеческий характер на редкость целен! Целен, подобно камню, который только на первый взгляд кажется разорванным яркими, разноцветными прожилками.

* * *

…«Надо изучать жизнь…» А он все то же: «Весь мир во мне, изучаю себя, иду к себе». Противоречия здесь нет и потому, что его мир имеет имя – село Сепасар.

– …Одно из самых высокогорных селений Армении. Зимой мороз до тридцати градусов, снег лежит высотой в два метра, а летом у нас не растут фрукты, с трудом поспевает зерно… «Армянская Сибирь» – так говорят совсем не в шутку.

Общаясь с ним, вновь и вновь убеждаюсь: именно Сепасар вылепил этот характер, вкусы, привычки.

Услышал песни Сепасара – древнеармянские напевы, которые он вспоминает вечерами, глядя куда-то вдаль.

Удивился: как уважительно разговаривает он со своими детьми – Месропом и Арменом (один – в пятом, другой – в третьем классе). «В Сепасаре по-другому не принято. Ведь дети и сами должны научиться себя уважать!»

Увидел, как Норик и его жена Гаянэ распахивают «закрома» своего дома, если гость хоть ненадолго переступил порог.

Как-то спросил у него: «Должно быть, сепасарцы очень любят древних поэтов?» – «Да, а как ты догадался?» Не стал говорить, что предположил это по стилю речей одного из сепасарцев.

Он написал: «Невозможно не возвратиться, невозможно не увидеть снова эту продрогшую деревню, где дети растут вместе с мчащимся снежным комом».

А по сути он никогда не покидал Сепасар, хотя однажды оттуда уехал: был разнорабочим на стройке, служил в армии, учился в университете. По сути, все его стихи о Сепасаре, точнее – в них запечатлен взгляд на мир сепа-сарца, куда бы ни забрасывала его судьба.

Сепасар здесь конкретен, легко узнаваем. Разница в одном: в поэтическом Сепасаре у людей сложные отношения с временем – они часто не умирают.

Здесь еще живет отец Норика – директор местной восьмилетки, застенчивый бессребреник, который целыми днями пропадает на работе, а вечерами читает монографии по истории; на собственных детей времени у него нет: воспитываются вроде бы сами по себе; отец считает также естественным, что их большая семья ютится в одной комнате.

Здесь мама все еще укрывает своего Норо на ночь синим одеялом – стелет добрые сны.

Еще ведет с ним долгие беседы «первый учитель жизни» Енок Мовсесян. Он остался здесь высоким, красивым, рано поседевшим. Нет, нет, он еще не умер от болезней, полученных на сталинской каторге. Еще напряженно пытается понять Норик: в чем вина учителя? Почему стали врагами народа он и вся его семья? Не потому ли, что, окончив до революции два института, Мовсесян лучше всех в округе знает древнеармянский язык и библейские тексты?

Какую власть имеет над ним Сепасар! С детства он пытается понять душу всего, что связано с родным селом; может быть, это и сделало деревенского парня поэтом?

Среди множества его стихов о Сепасаре несколько посвящены разбитой сельской дороге. Именно в этих стихах я опять увидел лицо поэзии Норайра Багдасаряна, так много раскрывающее в нем самом:

«Дорога деревни, ты тянешься бесконечно, как мычание коровьего стада, и уходишь в горы. (…) когда солнце скатывается в закат, ты готовишься к взлету в небо, но тебя не пускает ребенок – его игрушечная повозка тяжелее, чем грузовик… Дорога деревни, ты помнишь своего пахаря: по твоим пыльным камням он волочит домой тяжелые, как жернова, ноги. Дорога деревни, сегодня я приближаюсь к тебе босиком: так приближается к нам детский крик, когда вот-вот должен родиться малыш».

* * *

…Как неохотно говорили в СССР о разных национальных корнях «братских литератур», будто братство, которое так долго декларировали, в том и состоит, чтобы не было никаких различий. Забывали, что «корни» не сводятся, например, только к фольклору, что история народов СССР длится не семьдесят лет: ее нельзя ни переписать заново, ни начать с чистой страницы.

Вот он говорит:

– Ты хочешь понять, что формирует поэта? Тогда спроси сначала: чем армянский поэт отличается от других?

И отвечает сам, вспоминает «частность»:

– Например, каждый из нас говорит и будет говорить до смерти о погромах в Турции, в пятнадцатом году, унесших полтора миллиона армян.

* * *

…Заметил давно: он почти всегда шутит, с лица не сходит улыбка, но, кажется, даже в радости испытывает себя. Испытывает: какая она, радость? почему другие отдаются ей полностью? почему он не может веселиться, забыв обо всем?

Это свойство многих армян. У каждого – свои воспоминания о прошлом: они и приглушают веселье. Когда-то предки теперешних сепасарцев жили вот так же – все вместе – в турецкой части Армении. Потом тот, кто спасся в дни геноцида, переселился сюда. Даже дети в Сепа-саре знают: прошлого нельзя бояться; нельзя упустить, растерять ни одну подробность, как бы она ни ужасала. Этого не простят потомки.

Норик слышал, как спасся когда-то дед – отец отца. Ушел в горы в отряд легендарного Андраника. Мало сказать, что это был отряд мстителей; нужно обязательно добавить: то был отряд сирот.

Он помнит: тетя по матери, чтобы избежать надругательства, бросилась в Евфрат. В руках державших ее за косы солдат остались пучки волос.

Помнит: многих мужчин села сожгли, собрав вместе, в одном огромном сарае. Сначала подожгли крышу, чтобы помещение быстрее наполнилось дымом и чтобы настроение погромщиков не портили крики сгорающих заживо. Они были настоящими сынами Армении – до последнего дыхания пели песни родины.

Помнит спор погромщиков, которые смотрят на беременную женщину: кто ж там должен родиться – мальчик или девочка? Спор решают быстро – с помощью кинжала. Ребенка потом подбрасывают вверх и снова спорят – сумеет ли кто-нибудь поймать его на штык?

Норик помнит умалишенного старика. Его, мальчишкой, пытали солдаты: где спрятано золото родителей? Ребенок этого не знал, да и было ли то золото вообще? Не выдержав боли, он показывал множество мест. Солдаты, естественно, ничего не нашли. Но каждый раз, перед тем как копать, пытали все более изощренно и жестоко. Тогда-то разум навсегда и покинул ребенка.

Спаслась бабушка Норика – она стала потом матерью его матери. Ей было четырнадцать лет; переоделась мальчиком, закуталась в лохмотья, измазала лицо мазутом. Это было редкое везение, которое выпадало немногим.

Впрочем, то горе преследовало людей еще долгие годы – даже если судьба оставляла им жизнь. В детстве Норик часто приходил в гости к двум сестрам-старухам. Его встречали радушно, угощали, делали подарки, посылали молоко его семье, где не держали корову. Уже став взрослым, Норик узнал подробности их жизни: изнасилованные солдатней, сестры считали, что эту грязь им уже не отмыть, что они не достойны обычной женской участи. Люди жалели их, а они сторонились всех, так и не вышли замуж. Почти никогда не расставались друг с другом, почти всегда ходили босиком, в темных платьях. Истязали себя – только вот в чем были виноваты? Он помнит, как умерли те старухи – почти одновременно; как их долго не могли схоронить: много дней подряд в горах лютовал буран. Как, наконец, трактор пробил дорогу на кладбище…

Знаю, армян иногда упрекают – нельзя иметь такую память; инстинкт самосохранения должен подсказать людям: о чем-то нужно вспоминать реже, а что-то вообще вычеркнуть из памяти, стереть навсегда. В глазах армян сразу станет меньше вековой грусти. Я думаю тогда о сепасарцах: ну что они могут поделать с собой? В ясную погоду они смотрят в сторону Арарата – туда, где остались могилы предков, непохороненные мертвецы, где, кажется им, плачут неродившиеся дети.

* * *

– Газета? – переспрашивает он. – Это вечная проблема для писателя. Испытание. Жестокий тест. Полезная (как бы то ни было) школа.

Тут я спорю с ним. Да, газета испытание для литератора, но, увы, итог заранее известен: газету надо покинуть. Она съедает время, приучает к штампам. Сколько тому примеров! Так не лучше ли их не множить? Не лучше ли вообще не начинать «опыт»? А что касается того же «изучения действительности» с помощью газеты, то не больше ли тут вреда, чем пользы: сама по себе газетная полоса противостоит объемности, многовариантности жизни…

Но он считает по-другому. И его аргументы, по-прежнему не убеждающие меня, все-таки интересны.

* * *

…Двенадцать лет в газете. В «районке». Передовые статьи с заголовками, не менявшимися едва ли ни полвека. Репортажи с предвыборных собраний, где – всем известно – никого не избирают. Пропаганда починов, рожденных в кабинетах бюрократов. Газета по-своему точно фиксировала то, что происходило в стране. Пустеют полки магазинов, но – «возрастает благосостояние трудящихся»; люди годами не могут добиться справедливости, но – «в центре внимания – человек»…

Как выжить? Как не потерять себя? Вопросы – из «вечных». Ему, как ни странно, помогла ответить газета.

– Говорят, что в газете талант неизбежно гибнет, нивелируется? Да, вроде бы обычен такой путь: в спешке используешь стилистические штампы (тем более что тебе вписывает их начальство), но рано или поздно сам начинаешь мыслить штампами: это так просто, удобно.

Он нашел выход сначала интуитивно, потом осознал – сделал стратегией. Газете разрешали бороться с «отдельными недостатками». Он и писал о «нетипичных явлениях» на «фоне больших успехов района» – о пустеющих горных деревнях, куда неделями не проедешь из-за бездорожья, где нет детских садиков, а в магазинах часто не найдешь хлеба… Писал о зарвавшихся сотрудниках милиции, райкомовском бюрократе, воре-продавце. Правда, иногда руки опускались от бессилия, было стыдно перед людьми: с трудом добился, чтобы убрали из сельмага того же продавца, осыпавшего начальство взятками, а герой статьи через год похвалялся принародно: «Я устроился еще лучше…»

Помогал бездомным старикам, вытащил со скамьи подсудимых невинно осужденных, «наивно» привлекал внимание к странным, опять-таки «нетипичным» фактам. Вот бросил работу, причем категорически, орденоносец-комбайнер; в чем дело? Оказывается, надои его жены-доярки давно почти открыто приписывают «маякам».

Чтобы добиться успеха, часто прибегал именно к штампам, к знакомой, убедительной для чиновников фразеологии. В эти годы написал горы статей. Смеется:

– Мою работу тоже можно измерить килограммами.

Порой для автора совсем не важно, что его статьи живут один день.

* * *

Думает, что удивит меня:

– Не поверишь, наверное: все мои темы – из детства, они прячутся в играх, снах, первой влюбленности. У детства свои глаза, глаза удивления миром. А ведь это и есть поэзия. Не верю людям, которые говорят, что у них не было детства: другое дело, им было тяжело тогда, вот и постарались поскорее забыть себя. А если детство теряет поэт, он перестает писать стихи. Что делать? Надо раскапывать детство среди напластований жизни, возвращаться к нему.

Разумеется, его детские фантазии, сказки, мифы – тоже в Сепасаре. Некоторые легко превратились в стихи для детей, написанные Нориком, другие были переосмыслены взрослым человеком. Так, наверное, родилась его стихотворная новелла «Детство (по дождю, аисту и рыбе)»:

«Я в гору бегу – там под камнем живет мой цветок» – так мне дождик сказал, а сам влился в речку… «Я дойду до звезд – там лежит мой снежок» – так мне аист сказал, а сам улетел на юг… «Я погружаюсь на дно озера – мое детство находится там» – так мне рыба сказала, а сама хотела уплыть, но попала в невод…»

Читатель спросит: о каком снежке говорит аист, почему вдруг снежок оказывается на небе?

– Дети Сепасара верят в предание: если хорошо слепить шарик из снега, если потом подбросить его высоко, он попадет на звезду, и тогда твоя мечта непременно исполнится.

Стихотворение это – как раз о судьбе мечты, о том, что, взрослея, мы решительно от нее уходим. А забвение детства, утверждает поэт, в конце концов и разрушает душу.

* * *

Много раз говорили с ним о том, что обычно называют «тайной творчества». У человечества слишком мало свидетельств об этом сложном, действительно загадочном процессе; потому я записал его осторожные признания: он явно боялся «спугнуть» вдохновение.

– Когда пишу? В разное время, чаще ночью, иногда – сутками напролет. Одно обязательно: пишу, когда уже не могу не писать. Обычно легко узнаю это состояние – приходит тоска, налетает без всякой внешней причины. Не хочется говорить. Жена сначала сердилась, потом привыкла.

– Иногда кажется, пишу не я, а кто-то другой. Вот странное подтверждение этому – открыл недавно свою третью книгу, удивляюсь: мои ли это строки? Прошло всего два года, с тех пор как вышел сборник, а не помню почти ни одного стихотворения. Любое из них недавно знал на память, но сейчас живу другим.

– Раньше, когда писал, вообще не думал о том, как и почему пишу. Только теперь подметил: в это время проходят болезни, сами проходят, без лекарств.

– Что ощущаю? Когда пишу, становится холодно. Чтобы не упустить слова, торопливо набрасываю на себя что-то теплое.

– Прежде чем начать писать, очищаю себя, как дворник очищает улицы. Чищу мысли – для этого, например, читаю Библию. Чищу тело – никогда не ем перед тем, как сажусь за письменный стол (а когда пишу, вообще не хочется есть – даже в течение многих часов).

Долго не говорил о главном, точно робел сформулировать мысль, ему-то давным-давно ясную.

– У каждого поэта своя связь с богом. Это хорошо понимал бессмертный Григор Нарекаци. В десятом веке он жил в монастыре на берегу озера Ван. Каждая из девяноста пяти глав его «Книги скорбных песнопений» называется одинаково – «Слово к богу из глубин сердца». Нарекаци знал, как прозреть для поэзии, как подготовиться к разговору с богом. Шел к этому через очищение страданием, постом, молитвой, исповедью.

Он читает Нарекаци, и за каждой строкой предстает бездна по имени «Человек»:

Все мое существо

Грехами разорено,

Расслаблено малодушием,

До основания потрясено.

И вот все о том же молю:

Упрочь, спаси душу мою,

Которая если и движется,

То к гибели вечной,

А не к вечному бытию.

Потом он находит у Нарекаци другое – вопрос, который, видимо, волнует его самого:

Так все-таки, что же хорошего для меня,

Какой мне расчет

В том, чтобы слово за словом перебирать…

Как истинный сепасарец, он никогда не скажет вслух о своих сомнениях. Но теперь-то я знаю о них!

* * *

Еще одна точка на его карте: село Гукасян. Где это? Пять километров от Сепасара, тридцать – от Ленинакана. Реакция читателей укладывается в одно слово: землетрясение!

…Оно застало Норика в Москве; сразу же, правдами и неправдами, вылетел в Ереван, оттуда бросился в Ленинакан; три недели откапывал и хоронил родственников, живших в Ленинакане, с трудом узнавал лица, знакомые с детства; иногда вместе с болью ощущал кощунственную радость: все-таки нашли всех, живые исполнили перед мертвыми свой долг.

Одним из первых погиб дед – глава их огромной семьи. Его смерть была и упреком. Ведь дед предупреждал: скоро привычный мир рухнет, что-то надо делать! Тревогу он начал бить за неделю до землетрясения.

– Почему лают собаки? Почему они воют, как волки? Я живу уже сто лет, но такой вой слышал только в канун геноцида, – подумав, повторял: – Когда воет одна собака, умирает один человек. Неужто вы не слышите, как беснуются собаки всего квартала?

Дед метался по городу, пытался найти старых друзей, сверстников. Но их давно уже не было. Не с кем было советоваться. Тогда он находил укромный уголок, садился и надолго затихал. Прислушивался к голосам природы и к тому неясному голосу, что пока еще звучал где-то внутри него.

У молодых много дел. Молодые, как всегда, спешили, завороженные своими обманчивыми страстями. И дед говорил самому себе:

– Странно, обычно вороны в октябре уже улетают. А тут, смотрите, сидят, чего-то ждут. Так же было перед геноцидом. Что же теперь случится?

Он не мог угадать.

Над дедом смеялись: старость не радость. Смеялись, понятно, без злобы. Деда любили даже те, кто вообще не задумывался над словами «любовь» и «добро». Дед заранее прощал людям недостатки, в каждом видел брата или сестру. Может, это и было то главное, к чему он пришел в результате собственной столетней жизни. Юбилей должны были отмечать в конце лета, хотя сто лет деду исполнилось раньше. Но летом особенно удаются праздники: все вокруг полнится радостной зрелостью.

Дед Месроп до лета не дожил. Его засыпало в кровати, когда прилег ненадолго отдохнуть. Именно в это место упало восемь железобетонных панелей.

Норик откапывал деда вместе с двоюродным братом, сумевшим (тоже быстро) прилететь из Новосибирска. Дядю, сына деда, они на раскопки не пустили, берегли: только что умерла вытащенная из развалин его восемнадцатилетняя дочь.

Оказалось, хоронить деда не в чем. Норик снял с себя рубашку и завернул в нее то, что недавно было телом деда. Кажется, только гробов хватало – их везли и везли.

Всю ту ночь думал о деде. Задавал себе вопросы, к которым возвращался всегда, с тех пор как стал взрослым: что такое человек? что такое жизнь? Тело деда превратилось в кровавую лепешку из мяса и кожи, деда опознали по его любимым шерстяным носкам. Неужели человек – только несколько десятков килограммов плоти?

Он так и не ответил себе; «нет» подразумевалось, но ведь этого мало…

Рассказывал позже:

– Там, ночью, вздрагивая у развалин от холода и задыхаясь от трупного запаха, почувствовал: жизнь деда входит в мою. Раньше он многое говорил мне о себе. Почему? Считал, что опыт людей передают другим поколениям священники, ученые и поэты; радовался, что пишу стихи. Но прежде рассказы деда жили во мне, не соединяясь с моим собственным опытом, – теперь между ними не стало зазора. Я почувствовал, чего стоили деду те или иные его поступки. В Турции у него на глазах зарезали братьев: мстя за них, он потом двадцать лет провел в седле, в отряде Андраника. Или совсем другое, уже после: продал единственную корову, чтобы купить сыну-студенту костюм. Или еще шаг, тяжко давшийся: ушел из Сепасара; сельские активисты стали относиться к нему настороженно – служил у белогвардейца Андраника! Дед боялся, конечно, не за себя – за детей; да и легкого он в городе не искал: стал прокладывать под землей туннели. Я уже говорил? Стариком он доверял мне самое интимное – то, что у нас люди не рассказывают друг другу, тем более – старшие младшим; признался: бабушка была его единственной женщиной, сказал: «Ни ты, ни твои дети никогда не должны бросать жену. Если жена плохая, ищи свою вину; значит, она не видит в тебе мужчину». В Ленинакане дед вместе с семьей одного из сыновей жил в собственном доме, который построил своими руками. И вот дом решили снести! Дед сопротивлялся, но бесполезно, их переселили в многоэтажку. В казенном доме дед мучился, не находил себе места, жаловался: «Сплю, как в камере, значит, скоро помру». Не пил воду из крана: «В трубах гибнет дух воды». По утрам дед уходил за город, помогал людям, работавшим в поле. Где только можно, разбивал скверики, высаживал деревья.

Норик добавил, вздохнув:

– Я прихожу теперь в тот старый дедушкин дом. Мне кажется, там по-прежнему живет хозяин. Да-да, дом не успели снести. И он нисколько не пострадал при землетрясении.

* * *

После землетрясения мой друг изменился. Исчезла легкость походки, исчезли восторженные интонации. Серая пыль рассыпавшихся домов, кажется, несмываемо въелась в поры лица.

– …Там многие не хотели жить, точнее – не знали как. Тот, кто потерял всех родных, сам – жертва. Почти два дня я сидел у костра с пятидесятилетней женщиной: у нее погибли муж, дети, не стало дома. Она не отходила от костра: некуда было идти, да и огонь казался жизнью. Лицо ее превратилось в безучастную маску. Но когда доставали мертвых, бросалась к каждому: может быть, муж, сын? Я твердил ей: надо начинать все сначала. Качала головой: как? Не знал, что ответить ей, и не мог бросить. По счастью, прибежали, сообщили: нашлись две ее маленькие внучки… Выживет!

– Кто-кто, но армянки знают, что нельзя поддаваться страху. Раньше во время войн неграмотные женщины спасали ценнейшие книги, которые благодаря им и дошли до нас. Теперь на них свалилось такое, что разум не выдерживал. Часто видел одно и то же: объединившись друг с другом, женщины лопатами копали землю, чтобы похоронить мужчин.

– Как спаслась моя семья? Мальчики и жена, учительница, были в школе. Как раз шла перемена, многие дети оказались на улице, других быстро вывели… Волны землетрясения – первого (в декабре восемьдесят восьмого) и второго (через четыре месяца) – почти разрушили нашу квартиру. Ну что ты, это еще не беда – армянам не привыкать терять крышу над головой.

– После землетрясения писать казалось кощунственным. Много раз думал: стихи – игра по сравнению с болью и страданием. Конечно, стихи – тоже боль и страдание, если они настоящие. И все же…

– Поэзия ищет символы мироздания, но их всюду, всегда, даже в дни землетрясения, создает сама жизнь. Во время раскопок много раз находили матерей, бабушек, дедушек, отцов, закрывавших собственными телами детей. Зачастую погибали все, но лица детей были не разбиты, не тронуты смертью.

– Впрочем, были и другие символы – более радостные. Однажды расслышал странные звуки рядом с крошевом дома. Послушайте, говорю ребятам, да это же плач! Полез копать, не зря копал осторожно: там оказался ребенок, возрастом в несколько месяцев; лежал рядом с мертвой матерью, но сам был абсолютно здоров!

– Что вспоминают мои дети? Стесняются говорить, а я знаю: им было тяжелее, чем взрослым. Как и старикам, им казалось: кончился мир. Все вокруг в полном смысле слова стало шатким, боялись заходить в дома – вдруг все начнется снова? Ничего не спрашиваю о том времени у племянника и племянницы – им по двенадцать лет, а говорят, как сорокалетние. Что мог поделать с ними? Так и не уговорил уйти с раскопок – двадцать дней вместе искали тело их отца.

* * *

Сказал с досадой, что подвел ереванский журнал:

– Очерк о землетрясении пока не получился, хотя писал его долго, а видел почти все, что можно было увидеть тогда. Наверное, скован тем, что читатель знает об этом не меньше, чем я.

Зато быстро написалась поэма, которую он на этот раз назвал, не мудрствуя, – «Землетрясение». Нерв этого произведения поистине обнажен: каждая из одиннадцати глав – вновь пережитый вместе с земляками толчок страшной, разрушающей мир силы; это рыдание по усопшим, это монолог одного из «непогибших мертвецов»:

Мы – спасенные чудом.

Мы – непогибшие мертвецы.

Мы – свидетели ужаса.

Мы – потерявшие разум от горя.

Мы – бездомные тени,

жующие свой паек.

Как же легко сегодня

мы находим виновных:

песок, цемент и железо…

Как просто бросаем на чашу весов обвиненья,

когда обломаны руки у тех,

кто создавал эту чашу!

Как запросто судим мы в этом зале,

где спит мертвецки конвой,

где все свидетели лживы,

где судьям никто не верит…

Мы сами здесь судим…

И подсудимые – мы. Мы все под арестом,

мы все будем судимы.

О, как же легко развалины осуждать,

когда судья справедливый

исчез давно и бесследно

из наших сердец.

Среди других тем в поэме звучала все та же: почему-то люди не хотят различать предостерегающие знаки. Оказывается, землетрясение предчувствовал не только дед Норика:

За две недели пастух из Дзорашен

односельчанам сказал:

я отару никак не собью,

все разбредаются овцы, бегут друг от друга.

А над вершиной горы, как над кипящей кастрюлей,

клубом вздымается пар… Не к добру.

Дзорашенец тоже погиб – под камнями. И вот теперь «дед с пастухом, подавши руки друг другу, куда-то бредут нам неизвестной дорогой»…

* * *

Снова и снова его привлекает сложнейшая «проблема бессознательного», самые разные ее грани, притягивает загадка человеческой, писательской интуиции.

– Нужно учиться говорить с природой, и она всегда поймет тебя.

За этим «общим местом» следует один из странных его рассказов:

– Вдохновение не спутаешь ни с чем. Та же тонкость проникновения в жизненные сути свойственна влюбленным. В этом состоянии тебя понимают даже звери. Однажды – лет пятнадцать назад, в январе – шел на лыжах из Сепасара в другое горное село: там только начала работать в школе Гаянэ, только-только с нею познакомились. Из дома вышел после обеда, но времени не замечаю, весь в мечтах – о чем и как будем с ней разговаривать. Уже стемнело, когда услышал волчий вой. Его я не спутаю ни с чем другим, но не пугаюсь: волки в горах не редкость, может быть, они далеко. Мне пора выйти на мостик через горную речку, когда замечаю перед собой несколько пар глаз. Волки! Окружают меня. Разглядел сначала троих, потом – еще четверых. Застыли. Замер и я. Почему начал с ними говорить? Не знаю. Говорю про свою любовь к Гаянэ, про то, что она меня ждет… Волки подошли близко, и тут показалось: глаза у них совсем не злые. Однако перекрыли мне дорогу. Говорю снова: ну как вам не стыдно, уйдите, меня ждет девушка, я не охотник, я никогда не стрелял в вас, вообще никогда не стрелял… И вот ведь что случилось потом: стали вдруг отходить в сторону! Я осторожно двинулся дальше… Наконец пришел в деревню. Гаянэ жила на квартире у старухи, которая хорошо знала всю мою семью. Та сразу напустилась на меня: «Почему так поздно отправился в путь? Ведь мог не уйти от волков». Растерялся: как же узнала?! Оказалось, выдали меня глаза, но как и что она прочитала в них? И еще о глазах. Теперь не сомневаюсь: они у влюбленных таят в себе силу – может быть, это сила гипноза? Хотя иногда мне кажется, волки пропустили меня не потому. Поняли. Из всех зверей, что водятся в наших местах, самые умные – волки.

– Встречаясь с людьми, отправляясь в путешествия, иногда ловлю себя на мысли: все это уже было – уже слышал эти голоса, видел эти места, уже – жил. Я не удивляюсь, знаю: это явление давно подметили психологи, это состояние свойственно многим. Поражаюсь другому: те слова, что приходят ко мне за письменным столом, самые удачные стихи мои – нет, их, кажется, не было никогда.

– Существует множество импульсов творчества… Для меня самый мощный – добро, свидетелем которого я становлюсь, даже чья-то улыбка…

– Почти всегда слышу музыку, она звучит где-то в глубине меня, она начинается с утра, когда просыпаюсь, правда, ее может перебить радио, чей-то голос, но чаще всего она никуда не уходит. Та музыка не похожа ни на какую другую. Какая она? Иногда веселая, чаще – печальная. Когда пишу, слушаю только ее, все остальные звуки «отключаю». Неизвестно почему, но именно музыка определяет тему, легко подсказывает слова. Вообще пишу легко; трудно потом – отделывать, «доводить» стихи. С детства слышу музыку! Что-то поняли об этом, наблюдая за мной в школе, учителя, товарищи: иногда на уроках как бы «пропадал», музыка переполняла меня, и тогда начинал рисовать – всюду: в тетрадях, на промокашках…

– Говорят, древние народы – слабые народы. Это не так. Не могу ручаться за прошлое, но знаю: армяне после геноцида стали сильнее и – сильнее стали после землетрясения.

– Волнуюсь, когда думаю о том, что такое для людей слово наших великих поэтов. За тысячелетие, пока живет поэзия Нарекаци, зафиксировано множество случаев излечения психических больных, которым читали его книгу. А иногда ее просто клали под подушку больного – тот поправлялся. В народе стали называть книгу Нарекаци «чудотворной», «книгой исцеления». Почему так происходило? Это легко объяснимо: у каждого человека, почти у каждого, есть вина перед жизнью, какие-то ее законы он преступил. Нарекаци помогает людям найти нравственную первопричину болезни, он дает человеку ключ к тайне самого себя. Одновременно это ключ к дверям жизни, дорога к излечению; у многих ведь страх перед завтрашним днем: что ждет там – яма, в которую ты упадешь, или чудо, которое преобразит тебя? А Нарекаци говорит: входи и ничего не бойся. Этот процесс можно охарактеризовать и по-другому: происходит очищение души. Правда, возникает вопрос: почему же излечиваются те, у кого книга лежит под подушкой? Да ведь Нарекаци армяне знают с детства, в таком случае человек начинает перебирать в уме строки поэта: на память приходят как раз те слова, что особенно нужны сейчас.

– Армянская поэзия необычайно богата; читая классиков, выбираешь ту эстетическую традицию, которая ближе тебе, которая созвучна твоему темпераменту, восприятию мира. Но важны и другие традиции! Это традиции нравственного поведения поэта. Я вспоминаю незабвенного Рубена Севака. Он тоже погиб во время геноцида, в начале века. Но прежде случилось вот что: Севак был и замечательным врачом; как раз в те самые дни, когда большую группу деятелей армянской культуры, интеллигентов, ученых отправляли для расправы над ними в пустыню, Севака срочно пригласили к одному из влиятельнейших чиновников тогдашней Турции: у того опасно заболела дочь, другие врачи сказали, что помочь может только Рубен Севак. Он и вправду вылечил ту почти уже безнадежную больную. А товарищей Севака в это время успели угнать из Стамбула. «Как отблагодарить тебя? Чего ты хочешь? – спросил отец девушки. – Конечно, я спасу тебя, ты не погибнешь, но назови и другие желания». – «Дай хорошую лошадь, – ответил Севак. – Я должен догнать друзей». Он так и сделал. И погиб вместе со всеми.

– Говорят, что в творческой среде распространена зависть. Я бы назвал это по-другому – ревность. Иногда она свойственна даже одаренным людям. Но, как всякая ревность, и эта недостойна человека. У каждого поэта есть свое духовное пространство в жизни – я, конечно, опять не о географии. Осваивай это пространство – тебе никто не станет мешать. Свое место в литературе есть и у Нарекаци, и у Шекспира. Кто может занять духовное пространство Пастернака или Иосифа Бродского?

– Надо слушать мир, слушать и воспринимать таинственные токи бытия. С детства люблю неторопливо вбирать в себя движение воды: ухожу к реке, слежу, как весной она отрывается ото льда, как летом, на глубине, иногда еще танцуют форели. В юности лежал на крыше нашего дома и слушал поцелуи голубей. Любил мокнуть под дождем…

– Между прочим, как схожи между собой запахи живой природы и та музыка, которую слышит, по-моему, в себе каждый. Это богатство любого человека, не стоит от него отказываться.

– Моя мама до пенсии преподавала в школе ботанику, биологию, она и научила меня распознавать характер цветов. Помню, однажды принес ей подснежники и замучил вопросом: похожи ли лепестки подснежника на крылья ангела (про ангелов тогда только что узнал из Библии, а подснежники были перед глазами)? Рисовал много, постоянно – так и выражал музыку. Помню, как бился, стараясь передать цвет фиалки. Рисовал до десятого класса, потом, сам не знаю почему, начал писать стихи…

– Я не изменился, нет, человек вообще не меняется, если только он сам или кто-то другой не насилует его душу.

– Какой огромный поэт Ованес Шираз! Незадолго до того, как он умер, я встречался с ним, а теперь встречаюсь с его стихами. Многие долго не публиковались. Наверное, редакторов опять-таки пугали трагические предчувствия поэта. Иные из них уже, к сожалению, сбылись. Бог, рассуждал Шираз, дал боль человеку – он терпит, бог дал боль горам – они не вытерпят…

– Часто заставляю себя вспоминать черты людей, которых встретил где-то, их интонации, голоса. От начала до конца вспоминаю, обдумываю тот или иной день – вроде бы ничем не примечательный, но ведь это, говорю себе, один из немногих дней нашей короткой жизни. Ее действительно надо изучать…

* * *

Нет, никак порой не могу с ним согласиться. Ему, в сущности, все равно, кто и как его переводит. Оттого нередко переводят небрежно. И цитирую здесь не рифмованные, а белые стихи Багдасаряна: они все-таки ближе к оригиналу.

– Так зачем тогда нужны переводы, раз в них не разглядеть автора? – не выдерживаю я.

– Пусть переводят, если хотят. Мои стихи не пострадают – они ведь живут на армянском.

Спрашиваю опять:

– Трудно ли быть поэтом в провинции?

– Я уже говорил: провинции для меня нет!

– Но ведь сложно, живя в селе, выпускать книги, публиковаться в московских и ереванских изданиях?

Вроде бы соглашается:

– Трудно. Пусть другим будет легче. Только к тридцати семи годам я эти трудности преодолел. Возраст, когда многие поэты умирают, а я живу: значит, не так уж и трудно?

Но уже серьезно:

– У армян свои мерки для трудностей, иные невзгоды вообще стыдно впускать в сердце.

* * *

Жизнь большая: никогда не расскажешь все ее сюжеты, не обсудишь всех проблем. Мои беседы с другом время от времени продолжаются. А беседа с читателем не может затягиваться. Разве что – напоследок – расскажу еще один сюжет, в который, как вы заметите, сходятся все остальные.

Однажды он вспомнил:

– В среднюю школу ходил за пять километров, через горы. Вот тогда впервые попытался говорить с ними…

В его стихотворении «Еще одна песнь Арарату» тоже звучит разговор – самой любимой горы армян и ее грустно-веселых детей, живущих теперь вдали от Арарата:

«Имя твое воспевая, стареют поэты. Твой образ ежедневно возникает на страницах книг, даже на нашем гербе. Но воспоминания о тебе отнимают у моего деда подаренные ему судьбой воскресенья, и он дымит папиросой, как сожженная врагом деревня (…) Святое свое одиночество ты отдал маленькому народу, но так и не узнал, что его тоска поднялась облаком в небо и накрыла тебя».

Здесь, рядом с Араратом, хоть и вдали от него, пролегают дороги поэта, которому не нужны понятия «столица» и «провинция». Здесь и расстанемся с ним.

1989

P.S. Монологи Норика Багдасаряна так напоминали прощание… И вскоре я убедился снова: творцы предчувствуют свою смерть. Мой друг погиб в июне 1991-го. Погиб случайно, нелепо. Ему было только сорок лет.

Предыдущая главаГлава 9 из 68Следующая глава