В воскресенье утром Лизе Мигай передали записку «с воли».
«Лизок! —
писал на этот раз не Степан Варивода, а врач Браиловский, —
Лизок, милая! Только не падай духом! Тяни всеми силами до вторника. Во вторник вырвем тебя от мерзавцев. Сделано всё, неудачи быть не может. Крепись!»
Прочитав письмо, Лиза улыбнулась. Как ни странно, но всё то, о чем просили они, было, по ее мнению, не так уж трудно. Даже особенно «крепиться» не надо. Ей везло всё последнее время.
«Катаринэ Разумофф» сумела с первых же допросов внушить немцам, что она не имеет никакого отношения к партизанам. Она была просто нищенкой, побирушкой… Пусть наведут справки о ней: от Городца до Сяберского озера, от Серебрянки до Мшинской, всюду подавали милостыню горбатенькой Кате…
«Ночевать? Милый, да где я только не ночевала! Мне полешко — подушка, а кочечка — и весь сенничек».
Она сама удивлялась себе, Лиза, как ловко у нее выходила местная речь, какие смешные она на ходу вспоминала и от себя придумывала прибаутки, чтобы убедить этих глупых и гадких переводчиц и следователя, что перед ними простоватая недалекая женщина-калека… Видимо, у нее был настоящий артистический талант; а вот ведь не знала!
Боялась она одного: только бы ей не попался на пути кто-нибудь из светловских или из корповских; только бы — не со зла, конечно, а по недогадке, от растерянности и страха! — не запутал бы ее. Не признали бы ее при немцах! Но и этого не случилось.
Часа через два после того, как ей на дворе, где она с другими заключенными скалывала лед, сунули записку, за ней пришли.
«Полицаю», который ее допрашивал, лень, должно быть, было ехать сегодня к ней в тюрьму; он, как то часто случалось, вызывал арестованную сегодня к себе в комендатуру.
С конвойным, плохо побритым, чернявым пожилым саксонцем, они прошли несколько кварталов. Немец слабо следил за ней: он лениво жмурился под вешним солнцем, бормотал что-то… Если бы не ее горб, она, чего доброго, могла бы сбежать по дороге. Впрочем, если бы не ее горб, ее и конвоировали бы совсем иначе.
Как с ней это часто бывало, Лизонька шла, опустив пушистые ресницы на глаза, глубоко задумавшись. Такое состояние часто нападало на нее; особенно весной.
Бывало, она грезила в таких случаях всё об одном, несбыточном…
…Вот на улице ее встречает седобородый старичок в золотых очках. Вот он внезапно подходит к ней и говорит ей: «Скажите, милая девушка, сколько вам лет?» — «Семнадцать», — робко отвечает она.
— О! Только семнадцать? — повторяет он. — Тогда еще не поздно! Нет, нет. Вы знаете, — я хирург такой-то. Мною открыт верный способ исправлять любые повреждения позвоночника. Два месяца в постели, и вы станете гибкой, как лозинка…
И вот она в его клинике. Это мучительная, очень мучительная операция. Но проходит два — три месяца… и… Начало занятий в школе, классы шумят за дверьми. Вдруг она открывает дверь и входит. Она… Гибкая, как лозинка!
Как радовалась бы ее счастью Марфуша Хрусталева! Как округлились бы глаза Зайки!..
Так было раньше. Теперь ей мечталось о другом. Нет, пожалуй, о том же, но по-другому!
…Украинская деревня, вся утонувшая в зелени садов. Белые стены хат синеют, в лунном свете. Она может стать учительницей там, у него на родине. Она же любит детей! Или не то: лучше она пойдет в медвуз, как Ася; она сама станет врачом.
И вот опять. Ярко освещенный зал, высокая кафедра. Тот же старичок в золотых очках, он теперь звонит в большой звонок.
— Уважаемые коллеги! — торжественно возглашает он, и все смолкают вокруг. — Все слышали о замечательном открытии, сделанном в нашей стране? У нас не будет больше горбатых. Не будет несчастных людей со сдавленными грудными клетками, с деформированным позвоночником. Я предоставляю слово для доклада об ее удивительной сыворотке доктору медицины, Елизавете Константиновне Варивода… Ва ри-вода!..
Тогда она поднимается на кафедру. Яркий свет брызжет ей в глаза, кипят рукоплескания. Веселые, умные глаза смотрят со всех сторон. А в переднем ряду, весь увешанный орденами, — чисто бритый, без всякой бороды! — сидит, глядя на нее (только на нее!), молодой генерал. Степочка, милый… Ух, как забилось сердце!
Она шла рядом со своим немцем по мокрым лужским улицам, и редкие встречные, глядя на это, вспыхнувшее внутренним светом, измученное лицо, невольно вздрагивали: «Какая бы могла быть красивая девушка… И куда такую тащат, проклятые!»
Незаметно она добралась до места.
Ее ввели в кабинет следователя. Здесь всё было так же отвратительно, как и вчера. Так же смотрела со стены костлявая морда Гиммлера в высокой фуражке; так же на столе стояли две машинки, немецкая и русская, лежала толстая стопка бумаг, прижатая сверху старым заржавленным русским штыком.
Ей показалось только, что в комнате почему-то стало чище. «Прибрали!.. Это еще по какому случаю?» — машинально, не останавливаясь на летучем впечатлении, подумала она.
Следователь, герр Вундерлих, весь сиял сегодня, и она насупилась: победа у них какая-нибудь, что ли? Конечно, ей с ним легче, когда он такой веселый; но она бы предпочла, чтобы он рычал как зверь, а не радовался чему-то!
Этот герр Вундерлих ей попался тоже «удачно». Могло быть гораздо хуже! Он был тощеньким, немолодым службистом с желтым личиком, с гранеными толстыми ногтями на узловатых пальцах рук. Он не дрался, даже редко кричал на нее.
Как-то совсем легко он поверил в выдуманную историю Катерины Разумовой, дочери никогда не существовавшего колпинского инженера. Ему понравилось, что у несчастной Разумовой будто бы отца расстреляли большевики.
Горбатая девушка внушила ему доверие. Она была ненормальна, может быть даже слабоумна, но явно старалась понимать его. Заметно было, что когда-то семья ее видела лучшие дни. С большим трудом, слово за слово, но она даже вспомнила кое-какие немецкие фразы из учебника. Смешно! — он случайно произнес: «das Gewehr» — «оружие», — и она вдруг зашевелилась:
«Wer will unter die Soldaten,
Der muss haben ein Gewehr», —[58]
тоном автомата проговорила она ни с того ни с сего.
Герр Вундерлих умилился этому: он тоже когда-то учил эти глупые стишки там, в Баварии. О, детство!
Нет, не стоило, пожалуй, убивать эту несчастную калеку; может быть, разумней будет попридержать ее до поры до времени около себя: такие неполноценные люди могут порой оказать важную услугу.
Сегодня же следователь был в особо благодушном настроении.
— Дорогая фрау Беккер! — сказал он, как только они вошли, этой гадине-переводчице, недавней учительнице немецкого языка. — Вам известно, что господин обергруппенфюрер Браун гостит у нас проездом из Пушкина. Он очень мил, очень мил… Если — что весьма возможно! — он зайдет сюда (о, это не исключено!), мы с вами должны быть предельно приветливы и исполнительны… Да! Он может все! А как раз сейчас он в чудном расположении духа. Надо ловить момент.
— Говорят, — произнесла Беккер полуподобострастно, полуядовито, поджимая губы, — говорят, он в восторге от своей новой русской переводчицы?..
— Psst! — господин Вундерлих таинственно и испуганно поднес палец к губам. — Об этом мы ничего не знаем!
Допрос на сей раз шел удивительно вяло. Господин Вундерлих поминутно отвлекался. Он прислушивался к шагам в других комнатах, подходил к окну. Это напоминало скорее скучный урок немецкого языка в школе, чем следствие, и Лиза, все еще играя глуповатую нищенку, спрашивала себя: неужели этот самый желтый старикашка мучит и терзает других женщин, на смерть забивает детей? Вот эта морщинистая фашистская обезьяна?!
Потом в коридоре послышались громкие и оживленные голоса, много мужских, один женский. Донесся звонкий манерный смех… Странно…
Господин Вундерлих вскочил, как подкинутый пружиной.
— Ауф, ауф! Вставайт! — зашипел он, страшно выпучивая глаза на Лизу, делая ручками поднимающие, подкидывающие жесты. — Ауф!
Не торопясь, стараясь не выйти из своей роли, горбатенькая поднялась. Дверь распахнулась и…
— Биттэ, биттэ, мадам! Херайн![59] — сказал воркующий картавый голос. И ноги Лизы Мигай подкосились.
Отделенные друг от друга тремя метрами маленького кабинета, они секунду или две, неподвижно стоя одна против другой, с непередаваемым ужасом смотрели друг на друга — маленькая горбунья в лохмотьях и нарядная, в легкой шубке из нескольких чернобурок, в игривом, синего бархата, беретике на белокурых волосах, свежая, румяная, нарядная — Зайка Жендецкая…
— Лиза! — взвизгнула в следующий миг переводчица обергруппенфюрера, закрывая лицо руками, точно увидела перед собой нечто непередаваемо страшное. — Лиза? Ты… Нет! Не хочу. Не надо! Не хочу…
И мгновенно случилось то непоправимое, которого не ожидал никто, даже сама Лиза Мигай.
Маленькая горбунья оглянулась, судорожно стиснув руки. На столе на груде анкет лежал как пресс-папье ржавый штык. Она схватила его и с непередаваемой яростью рванулась мимо оцепеневшей фрау Беккер к входящим. Может быть, к самому господину Брауну?
— Продажная! Продажная тварь! — закричала она по-русски. — Ты посмела?..
Все разыгралось так быстро, что присутствующие едва заметили последовательность событий.
Господин обергруппенфюрер отшатнулся, потрясенный бешеной неожиданностью покушения. Сопровождавший его эсэсовец выстрелил, почти не целясь, но в упор, в это странное создание. Пуля прошла сквозь ее тщедушное тело. Но, падая, она успела все-таки вонзить свой ржавый штык глубоко в ногу фройлайн Жендецкой, очаровательной переводчицы господина обергруппенфюрера. Раздался отчаянный вопль. Зайка Жендецкая упала на пол к ногам господина Бруно Брауна.
На несколько секунд все оцепенели.
Потом умирающая приподнялась на локтях. Серенькое лицо ее, лицо нищенки, внезапно стало совсем другим, господин Вундерлих, горе-следователь! Оно стало спокойным, гордым, почти прекрасным… Судорожный толчок агонии распрямил эту бедную, пробитую разрывной пулей спину.
— Да здравствует… Да здравствует!.. — одним выдохом проговорила она и вдруг, вся просветлев, замолкла, глядя на открытую дверь. — Степочка! Степа!?. Ты?..
Потом…
Потом ее голова упала на все шире растекающееся по полу красное пятно. Невыразимое торжество разлилось по ее губам, по щекам, по чистому лбу. Длинные пушистые ресницы затрепетали. В первый раз в жизни Лизонька Мигай выпрямилась совсем, совсем как лози́нка! И замерла.
А Зайка Жендецкая все еще билась у ног, кусая пальцы, содрогаясь. «Не надо! Не надо! Я не хочу!» — кричала она.
Истребителя Евгения Григорьевича Федченко действительно похоронили двенадцатого апреля вечером возле старинной деревенской церкви, на холме над самой Ладогой.
Был золотисто-желтый весенний закат. Товарищи Евгения Федченки — Адриан Бравых и Никита Игнатьев, — совсем еще юноши, долго салютовали ему, с ревом проносясь над его могилой в холодном апрельском воздухе.
На холме лежали длинные тени, желтел перемешанный со снегом песок.
Командир полка осторожно держал под руку бледную как смерть, безмолвную Иру Краснопольскую. Даже отойдя от холма, и он, и другие летчики долго не надевали шапок, все оборачивались в ту сторону, где остался лежать их друг и соратник. Человек, которому каждый в мире должен бы говорить: «Салям!».
Холм горбится там и сейчас двойной своей вершиной. Он высок. С него на огромное пространство видно озеро — васильковое в вёдро, платиново-серое в непогожие дни. В ясную погоду совсем вдали маячат в легкой дымке очертания маленьких островков.
Наверху, под металлическими лопастями пропеллеров, осененных узловатыми ветвями четырех мощных сосен, лежат теперь шесть боевых товарищей, крылатых воинов, охранявших ледовую трассу в страшные дни.
Им хорошо покоиться тут, людям-орлам. Отсюда, со своей овеваемой восточным ветром высоты, живые видят, как лижут берег внизу сердитые ладожские волны, как облака бегут друг за дружкой в той высокой синей бездне, где когда-то летали они, как серебряной лентой тянется через воду бесконечное полотнище ночного лунного света, такое же широкое, как «Дорога жизни», спасшая миру Ленинград.
Но и Лизоньке Мигай, партизанке, досталась хорошая могила.
Правда, немцы кое-как зарыли ее в ту же ночь за городской окраиной, у Естомицкой дороги. Но уже к утру эта ее первая могила опустела.
Старший лейтенант Варивода с четырьмя бойцами бережно вынули из небрежно закиданной ямы тело своей отважной соратницы и увезли на дровнях в глухой лес за Корпово.
Там, в самой гуще, — и тоже на высокой горе! — и сейчас можно видеть покрытый мохом и заячьей кисличкой плоский холмик под простым деревянным столбиком с красной звездой наверху. Над ним красноголовые дятлы гулко долбят еловое дерево. Вокруг вырастают по весне нежные, как девичья печаль, тонко благоухающие чистотой и влагой ландыши. А если отойти на несколько шагов вправо от могилы, то вдали, за синим морем лесных маковок, в просвет двух гор, можно различить белые трубы и красный флажок над крышей совхоза «Светлое».
В «Светлом» опять звучат много раз на дню серебряные трубы фанфар. В «Светлом» снова, как тогда, до войны, раскатывается ребячий смех, звонкие голоса и задорное пение. Там, как и прежде, каждое лето расселяется пионерский лагерь.
Девочки из этого лагеря нередко приносят сплетенные из полевых цветов венки, чтобы повесить их над могилой партизанки Лизы. Мальчики стоят хмуро, и кулаки их сжимаются, пока учитель из ближней школы рассказывает о том, как текла и кончилась жизнь Лизы Мигай.
А раз в году, в апреле месяце, когда совсем приблизится старинный праздник, день «Марьи — зажги снега, заиграй овражки», из Луги сюда приезжает машина «победа». В ней один, без шофера, сидит высокий полковник. Он оставляет автомобиль пониже, на холме, и носит из него к могиле большие венки и букеты первых вешних цветов — перелесок. Он остается тут до вечера и уезжает уже в полутьме.
Нет, Лиза Мигай! Тебя не забыли!