По утрам Марфа просыпалась теперь очень рано. Пожалуй, раньше всех, кто жил вместе с нею в знаменитом девичьем кубрике, в том, который стоял правее штабного блиндажа, возле самой деревни Усть-Рудица. Вообще-то говоря, это уже удивительно: никто ее не будил, а она — просыпалась!
Ее койка была четвертой с конца, на втором этаже, верхняя. Чудесная, уютная коечка: лежишь, и все сверху видно; только жарковато чуть-чуть…
Второму батальону завидовали соседи. Батальон разместился возле самой чудом сохранившейся маленькой колхозной электростанции на реке. Моряки в два счета наладили станцию; теперь во всех ближних блиндажах был свет, а не противные соляровые коптилки, как всюду на фронте. Лампочки, правда, светили желтым светом, все время мигали. Но не все ли равно? «Свет — всегда свет!» — философски говорила Марфа.
В свои вахтенные дни краснофлотец Хрусталева вскакивала на ноги как встрепанная: не то, что бывало в «Светлом» или дома, на Кирочной! Да иначе и нельзя: для того чтобы она, Хрусталева Марфа, могла вовремя, еще под покровом зимних сумерек, попасть на свою точку, ради этого важного дела происходило слишком много других очень существенных событий.
Для этого еще накануне с вечера дежурный помощник кока нарочно ходил за километр на продсклад, получить там особую, снайперскую порцию сахара, сгущенного молока и самую великую драгоценность — шоколад «Кола».
Для этого чьи-то заботливые руки заранее ночью готовили Марфину па́йку хлеба (не обычный всем известный сухопутный паёк, а особо почетную флотскую па́йку), кололи дрова, разогревали утренний чай.
О том, что Марфа пойдет до рассвета такой-то лесной тропинкой в такой-то «квадрат» карты, сообщалось, тоже еще накануне, и в штаб бригады, в общей сводке, и на передовые пикеты. Если бы вахтенный краснофлотец на одном из этих постов в назначенное время не услышал в морозной ночи осторожного «хруп-хруп» Марфиных валенок по сухому снегу, он сейчас же начал бы звонить соседям. «В пять ноль-ноль должна была проследовать на точку четырнадцать Синичка… Имею в настоящее время пять двадцать две… Прошу выяснить, почему задержечка? Проверь, браток, не миновала ли она вас?»
Синичка — это она, Марфа… И если бы что-либо задержало ее между двумя постами, ее очень быстро начали бы искать. Вот удивительно! Ищут!
О ней все время думают люди, много людей. Ее ждут. За нее тревожатся. Все, не говоря уже о Коле Бышко. Чуть что, о ней станет запрашивать комбат. Взволнуется комсорг батальона Федя Дубнов, а потом и сам военком Тёмин. Случись у нее насморк или грипп, к ней придет доктор. Один немедленно начнет передавать сообщение о ней другому, другой — третьему… От нее, от снайпера, от бойца, начинается длинная человеческая цепочка, и даже не видно, где ее конец? Может быть, в Лукоморье? Может быть, в Ленинграде? А может статься, и в самой Москве… Трудно объяснить, как тепло и гордо становится на душе, лишь только представишь себе все это! Ведь почему так случается? Потому что она — боец! Защищает нашу советскую Родину она, Марфа!
В вахтенные дни (батальонный строго запретил ей лежать на точке иначе, как через два дня на третий. Это было обидно, конечно: вон Коля Бышко лежит три дня, а отдыхает сутки! Но никакие просьбы не помогли… Да потом тут, на флоте, и просить-то ни о чем не полагается: на все приказ), в вахтенные дни она торопливо выбегала из душноватого тепла блиндажа, где у накаленной чугунной печурки клевала носом очередная дневальная, на свирепый уличный мороз под стволы высоких сосен.
Штаб батальона стоял в лесу. Под деревьями неподалеку была огорожена еловыми ветками умывалка, что-то вроде шалаша без крыши. На стволах висели пустые цинковые рукомойники. Надо было из кубрика прихватить с собой ведерко воды, быстренько налить ее в рукомойник и сразу же, не медля ни минуты, всю выплескать на себя… Оставить в сосуде нельзя было ни капли: замерзнет, тогда скандал! Другим мыться не из чего!
Слабо повизгивая, Марфа мылась до пояса ледяной водой. Мылась в пять часов утра зимой на снегу, в глухом лесу, невесть где: на берегу моря за Кронштадтом! Думала ли она когда-нибудь, что это окажется для нее возможным? А вот оказалось! И ничего: прекрасно! Даже не чихнула ни разу… Моется! Однако размываться особенно было некогда. На флоте (опять-таки именно «на», а не «во» флоте: Марфа теперь на зубок заучивала такие морские тонкости) всякую команду, как выяснилось, исполняют бегом. Зачем, это не всегда понятно; но — факт: исполняют!
Когда люди бегают, время мчится, а за его полетом Марфа теперь имела полную возможность следить по своим собственным снайперским часам!
Были долгие годы скудости и унижения: сколько ни клянчила, сколько ни скулила, так и не выклянчила она тогда у непреклонной мамы никаких часиков… Она тогда мечтала приблизительно о таких, как у Зайки: совсем крошечных, «ростом с пуговицу»! Они были ужасно нужны ей: во-первых, для красоты и пущей важности, а потом, чтобы знать, сколько минут алгебры остается до перемены.
А теперь не пришлось никого ни о чем просить. Батальонный, к ее великому изумлению, сам приказал выдать ей (и вписать в ее «вещевой аттестат»!) громадные, почти во всю ее ладошку, звонко тикающие часы «Зиф» с секундомером. Такие часы просто испугали бы Зайку Жендецкую; но Марфа горячо полюбила их.
Когда она, одна-одинешенька, лежала в лесу, на своей точке, часы так звучно отбивали секунды у нее под ватником, что сначала ей даже делалось боязно: не услышал бы этого уверенного советского звона фашист, на той, на «его» стороне.
Но скоро она привыкла к их нескончаемым рассказам; лежишь-лежишь, обо всем передумаешь, станет вдруг сиротливо: одна! И тотчас тут же, рядом, совсем около, из-под ватника, словно голос верного друга, товарища: «Так-так-так-так!»
Теперь каждый вечер, прислонив ухо к маленькому репродуктору в блиндаже, к «слабопищателю», она заботливо ставила свои часы в точности по московскому сигналу: пусть их стрелки движутся точь-в-точь так же, как те, что идут там, на башне Кремля, над Ленинским молчаливым мавзолеем.
Умывшись, одевшись «по-вахтенному», захватив винтовку, ручные гранаты, саперную лопатку (случалось, Бышко накануне советовал взять и автомат, если точка выпадала удаленная), нагруженная Марфа торопилась на камбуз.
Здесь ее уже ждал старшина, Коля.
Старшина каждый раз при ее появлении неукоснительно взглядывал на свои часы, а потом на второго человека, почти ежедневно присутствовавшего при их отбытии, на Федю Дубнова, комсорга их батальона.
Этими взглядами Бышко как бы с удовольствием отмечал ее, Марфину, воинскую и комсомольскую точность; так можно ли удивляться, что именно поэтому она больше всего боялась опоздать?
Марфины щеки отнюдь не стали менее округлыми от флотского, хотя и сильно сниженного блокадой пайка. Утром они, еще жарче, чем всегда, пылали от холодной воды. Марфе не очень-то хотелось смотреть на себя в зеркало: тоже, снайпер!.. Обыкновенная толстая девчонка в матросской ушанке… Хоть бы щеки эти не блестели так!
Она чувствовала себя в эти часы особенно свежо и ясно. По всему телу пробегали какие-то особенные веселые искорки-мурашки, точно она была не человеком, а бутылкой кипучей воды «Нарзан»… Все почему-то казалось особенно милым: и еловые лапки, настланные для чистоты на полу, и умильно виляющий хвостом приблудный батальонный пес Булинь, и даже флотский бачок, из которого ей надлежало, достав ложку из-за голенища валенка, черпать пшенную превосходную кашу…
Кто-нибудь из камбузных краснофлотцев или девушек, зевая, борясь с дремотой, но все же улыбаясь снайперам, ставил на стол остальной завтрак. Почтительно ставил: он-то сам оставался тут, на кухне, а эти люди уходили — эво куда!
Как правило, Марфа и Бышко должны были бы «бункероваться» в одиночестве: до общего завтрака оставалось еще около трех часов.
Однако чаще всего в столовой оказывалось еще человека два или три: какое-нибудь бессонное тыловое начальство или снабженец, прибывший вчера сюда, на передовую, и не очень расположенный долго засиживаться в таких беспокойных местах. Хуже всего были газетные корреспонденты: стоило им услышать слово «снайпер», они, как одержимые, наседали на Марфу с расспросами… Она побаивалась их: язычок у нее был издавна длинноват, а как определить, что снайпер может рассказывать, а что нет? Отделаться же от них было почти немыслимо: слишком лакомым куском была для них девица такого боевого вида, с автоматом, с винтовкой, с ручными гранатами у пояса… Они подкручивали диафрагмы и затворы усовершенствованных «леек»; они сыпали магний на тарелочки зажигалок. А что за смысл фотографироваться, если потом никогда не увидишь своей карточки?
Выручали Марфу обычно либо Бышко, либо же человек удивительный, перед которым Марфа немного смущалась, — комсорг Федя Дубнов.
Марфа никак не могла решить для себя одного вопроса: когда комсорг спит? Как бы поздно ни случалось ей возвращаться из лесу, товарищ Дубнов неизменно ловил ее либо тут же, на камбузе, либо совсем уже ночью в кубрике, либо в клубе, на лекции или кинокартине.
Он отводил ее в сторону и долго, внимательно расспрашивал обо всем, что с ней случилось за день. Тепло ли ей в новой меховой телогрейке? Что она думала, когда к полудню нашел туман и ей пришлось часа два лежать без дела, просто так? Не стала ли она еще больше скучать без мамы? Слышала ли она замечательную радостную новость; фрицев крепко долбанули под Ростовом?!
Федя ежедневно, хотя бы совсем поздно вечером, забегал в девичий блиндаж. Ему и нельзя было не забежать туда: его там нетерпеливо ждали.
Лена Фролова третий день ходила с заплаканными глазами: должно было прийти письмо от ее брата-танкиста оттуда, с Украинского фронта, а вот уже вторую неделю — нет!
Комсорг садился, вынимал карту, разворачивал, разглядывал украинские, охваченные полымем войны степи и далекие южные города, расспрашивал Лену, строил оптимистические предположения, и Ленины слезы понемногу высыхали… Получалось, что ее брат, разумеется, не погиб… Скорее всего он, с почестями и славой, переходит теперь на какое-либо новое направление, вот, например, под Ростов… С такого срочного похода много не распишешься…
Самой старшей из блиндажа, доброволице Быковой, надо было написать заявление, чтобы ее сына приняли в морское училище. Дубнов доставал из сумки бумагу и авторучку и с места в карьер принимался писать; а кто же напишет, ежели не комсорг?.. Он знает беды и радости каждого бойца в батальоне.
В любое время дня и ночи можно было видеть комсорга торопливо бегущим куда-то по глубоко втоптанным в снег тропинкам вокруг Усть-Рудицы. Он делал политинформации в убежищах и дзотах переднего края; он провожал туда, к бойцам, приезжающих лекторов и артистов. Самой глубокой ночью, если заглянуть в землянку, где он жил и где вместе с ним помещались радисты, можно было увидеть комсорга, такого же бодрого, такого же свежего, как среди дня… Сидя у стола, комсорг в три, четыре часа ночи «ловил» то Ташкент, то Свердловск, то Новосибирск… Газеты приходили с опозданиями, а разве в такие дни могли бойцы жить без сводки, без знания всего, что происходит в стране?
Так это все было. И когда по утрам Марфушка, войдя в камбуз, видела рядом с Бышко узенькую, хрупкую фигуру Дубнова, видела пустой левый рукав его кителя, пришпиленный булавкой, видела его милое юношеское, радостно улыбающееся ей навстречу лицо, — она всякий раз умилялась.
— Товарищ политрук! — тоже улыбаясь, говорила каждое утро она. — Ну зачем вы опять? Пошли бы лучше… отдохнули… Мы же и так все знаем!
Но Федор Дубнов только взмахивал своей единственной рукой.
— После войны отдохнем, Хрусталева, после войны! Вот сегодня — мир, а назавтра я как залягу, так месяца на два или на три храпа!.. Ну вот, Хрусталева, принес я тебе такие интересные сведения… Получили мы письмо из Загорского района Горьковской области. От загорских комсомолок. Там есть один важный завод, военный завод. Они на нем работают. И представь себе, что они пишут нам?..
Оказывается, в какой-то газете они нашли фотографию: девушка-снайпер Марфа Хрусталева, на счету которой несколько вражеских солдат… Вот, подумай только: наверное, кто-нибудь из тех газетчиков напечатал, а ты не знаешь… Но дело не в этом! Дело в том, Хрусталева, что они повесили эту твою фотографию у себя в цеху между станками. Понимаешь? И пишут: «Мы обещаемся здесь, в тылу, работать так же самоотверженно, как наша фронтовая сестрица Марфушенька на передовой позиции. И хотим, чтобы она про это знала и чувствовала, что мы за нее переживаем каждую ее геройскую победу».
Когда в первый раз в самом начале января комсорг принес такое письмо, Марфушка расстроилась ужасно. Она покраснела; ей стало непереносимо совестно.
— Сумасшедшие девчонки! — ахнула она. — Да что же это они?.. Да разве можно так?
Но комсорг Дубнов отвел ее в сторону и, усадив на лавочку, долго говорил с ней. Он прикидывал и так и этак.
Да, конечно; как-нибудь особенно гордиться своими делами Марфе Хрусталевой пока еще оснований особых нет… Что ж, она сама видит; все вокруг так же, как она, воюют, так же рискуют собой, так же переносят все трудности. А в самом Ленинграде что людям приходится выносить? Это — верно; это, — хорошо, что она смутилась от такого внимания… Девушки и женщины, которые писали письмо, сами заслуживают не меньшего уважения.
Так-то оно все так… Но, с другой стороны, это очень хорошо, что им попалась ее фотография. Хорошо, что они увидели в ней, в Марфе, пример для себя; что ее образ, образ девушки-бойца, засиял для них таким чудесным счетом.
— Этого сияния, Хрусталева, от них отнимать теперь уже нельзя! Надо нам с тобой сесть в свободную минутку да подумать, как и что им ответить. Вон они пишут, просят прислать им карточку получше; та очень неясная. Я скажу Можанету, пусть он снимет тебя как следует быть… А самое главное: ты вот что имей в виду, Хрусталева. Раз уж тыловые подруги так про тебя хорошо думают, так эту их любовь, их веру ты должна оправдать на все сто процентов. Они комсомолки, Марфуша, и ты — комсомолка… Не оправдать их чувств тебе теперь уж просто никак нельзя…
В тот первый день Марфа, попросту говоря, испугалась этой новой великой ответственности… До сих пор все шло как-то просто, как-то само собой. Ну да: лежала на точке; ну, верно: стреляла. И неплохо… Но ведь при чем же тут она, раз у нее такая уж способность?
Что не боялась-то? Да как же не боялась?! Отлично побаивалась! Но Мария Михайловна, разве она подчинялась страху? А Тихон Васильевич? А подполковник? А Валечка Васин? А Бышко? Нет, ничего не было в ее делах особенного. С тех пор прошло уже немало дней. Она привыкла к таким письмам, но все-таки ей было неловко получать их.
По-видимому, ее фотография широко разошлась где-то там, в глубоком тылу, по стране. Отовсюду, но чаще с Урала и из Сибири, приходили на ее имя разнообразные конверты. Чьи-то невидимые руки писали ей наивные стихи, вырисовывали на клочках бумаги смешные и трогательные рисунки. Совсем маленькие малыши предлагали ей вечную дружбу, обещали учиться на круглые пятерки, как, конечно, училась до войны она. (Марфа только смущенно вздыхала, читая это.) Пожилые женщины рассказывали ей о себе: одна стала пасечницей, потому что ее «дед» опять ушел на железную дорогу вместо сына-солдата; другая исполняла за мужа должность лесника в какой-то даче «Мокрое Харайлово» и даже убила недавно волчонка-переярка; обе звали ее в гости к себе после войны. Пришло письмо от двух молодых учлетов. Учлеты прислали свою фотографию: два милых здоровых парня, обнявшись, смотрели с нее на Марфу светлыми юношескими глазами.
И с каждым таким письмом Марфа все сильнее чувствовала: нет, ничего не поделаешь! Теперь надо хоть умереть на месте, но стать «такой»! Одной ей это было бы просто невозможно трудно — ничего не получилось бы… Но если заодно с Дубновым, с Бышко, с товарищами… Да, теперь она начинала понимать, что значит слово «комсомол», звучное, грозное и бесконечно теплое, родное слово. Оказывается, быть комсомолкой и необыкновенно хорошо, и в то же время так трудно! Не думала она раньше этого!
Николай Бышко каждый раз с одинаково придирчивым вниманием тщательно проверял Марфино снаряжение. Он пробовал, достаточно ли затянут ремень, удобно ли подвешены гранаты и лопатка, в порядке ли затворы у «личного оружия». Марфа отлично понимала: найди он какую-либо «слабинку», какой-нибудь недостаток во всем этом, он не пустил бы ее на точку.
Но совершенно так же понимала она и другое: Дубнов, комсорг, ничуть не менее внимательно проверял ее с другой точки зрения, так сказать изнутри. Он, вроде как по-дружески, болтал с ней о том, о сем, но его большие голубые глаза пытливо заглядывали ей в душу. И она чувствовала: заметь Дубнов, в свою очередь, в этой душе «слабинку», ей тоже пришлось бы в тот день остаться на месте… Хорошо, что никаких «слабин» пока не находилось.
Потом комсорг, крепко пожав им руки, поговорив в особицу о чем-то с Бышко, мгновенно испарялся — точно его и не было. А они выходили, сразу же углубляясь в лес.
Удивительное дело: никогда раньше Марфа не обращала такого внимания на лес, на ночь, на снег, на небо, на звезды! Подумать хорошенько — она даже и не видывала до войны ни разу таких поздних, совсем предутренних звезд! А теперь они уже стали казаться ей милыми, давным-давно знакомыми, родными.
Вон влажно и трепетно пульсирует над соснами синий и алый, как драгоценнейший из камней, Сириус. Он полезен тем, что всегда стоит на юге, только на юге. Значит, по нему можно узнавать где что.
Вон две совсем капельные звездочки в хвосте Большой Медведицы; одна все-таки поярче, а другая — еле заметная. Оказывается, и их тоже зовут: одну — Алькор, другую — Мизар. Побольше и поменьше, они идут рядом, всегда рядом; точь-в-точь, как она и грузный заботливый Бышко. Марфа сказала ему как-то об этом своем наблюдении. К ее удивлению, старшина ни с того ни с сего внезапно сконфузился, смутился.
— Вы, Викторовна, тоже уж… надумаете! — недовольно забормотал он. — Ну, якая ж с мене гвездочка? Это — ще с вас, да в мирное время, мабудь, и состроилось бы щось такэ, а с нашего брата — ни!
Ужасно смешной все-таки этот Бышко! Но — хороший!
Так вот они идут… Снег хрустит, хрустит… Деревья стоят тихо; но время от времени — как она сама слышала — и они кряхтят, сосны. А в самом лесу, как теперь Марфа убедилась, ничего страшного ночью нет, если бы, конечно, не они, не фашисты. Очень тихо все, очень ясно. Чуткий, настороженный покой. И так красиво! Собственно говоря, всем бы надо было гулять по ночам в лесу…
Первую половину дороги можно спокойно разговаривать, и они говорят обо всякой всячине; чаще всего о том, что будет после войны, после победы.
Тут все заслуживает обсуждения и спора. Во-первых, они никак не могут сговориться, когда война окончится, Марфе хотелось бы, чтобы победа пришла ну так, в августе… Чтобы ее демобилизовали уже после того, как она — вот такая, как сейчас, в краснофлотском обмундировании, с автоматом, с гранатами — взяла бы, да и явилась прямо в класс. На алгебру! Можно себе представить, что бы там получилось! Какие уравнения!
Бышко же не соглашался с этим. Его больше устраивало, чтобы такая радость случилась к весне; скажем, в апреле или в мае. Дело в том, что Бышко мало интересовало, в каком виде он вернется к себе на Северный Кавказ: его больше заботило, как скоро после этого он начнет делать без помех то дело, которое задумал давно и сделать которое ему помешал «вот этот», враг.
Бышко был по-своему горделив в замыслах. Он хотел учудить такую штуку, чтобы во всем Союзе люди чу́ли, до чего додумался кавказский хлопец. Он хотел (и тут для Марфы начиналась область самых туманных невнятностей) пробраться в удивительные леса, растущие на Северном Кавказе. В алычовые леса.
Эти леса Бышко расписывал яркими красками. Если верить ему, в лесах этих привлекательного было довольно мало: там и кабану не продраться, такие там на каждом дереве страшные колючки, «як бы штык»! Птиц в тех лесах нет. Зато там водятся чуть ли не барсы и есть пропасти, куда ежели ухнешь, так и чикалки[50] твоих костей не найдут…
Марфе подобные леса не казались особенно симпатичными, но старшина говорил о них с упоением. Там растет дикая слива — алыча. И вот на дички этих мелких, кислых лесных слив он, Бышко, намерен был прививать после войны всякие замечательные вкусности — ренклод, французский чернослив, белую сливу… Тогда произойдут великие перемены в мире. Тогда эти леса сразу превратятся в сады невероятных размеров.
— И та слыва, Викторовна, найкращая слыва, будет повсеместно дешевле бульбы! От того сотворится найкращая польза государству. И много дури на доброе перевернется.
Марфа не очень-то ясно представляла себе, как это именно случится, но она вполне верила Бышко: такой да своего не добьется! Часто, лежа на точке, она старалась представить себе, как именно будет орудовать Коля Бышко там, в своих алычовых лесах. Но рисовалось ей больше всего не это неведомое, а давно, еще в детстве виденная картинка: Мцыри убивает барса; внизу было подписано: «Надежный сук мой, как топор, широкий лоб его рассек». Барсы-то ведь на Кавказе есть! Вот только Бышко на Мцыри не очень похож!
Когда Марфа начинала раздумывать об алычовых грезах своего инструктора, она как-то невольно вспоминала совсем другого человека, Тихона Васильевича Угрюмова, с его платантэрой. Совершенно не похожие друг на друга люди, а ведь было в них что-то общее! У обоих была мечта, и эта мечта меньше относилась к ним самим, чем ко всему миру, ко всему человечеству… Вот это и называется «коммунисты».
Николай Бышко хотел, чтобы для всех советских людей лучшие сливы стали дешевы, «як тая бульба». Тихон Угрюмов мечтал о многих поколениях молодежи, которые бы могли дарить друг другу нежно благоуханные, выращенные им платантэры — любки… Комбат Смирнов, похожий на татарского баскака из фильма «Александр Невский», но очень хороший, душевный человек, намеревался, как только он закончит свои прямые дела с немцами, пойти на геологический факультет и там — заново переучиться, потому что вся геология переменилась, а стране нужны будут горные инженеры. И Маша Суслова, ординарец начштаба, собиралась вернуться в свой колхоз, чтобы растить там лен, чудесный голубой лен-долгунец, «такой ленок, Хрусталева, какой нашим бабкам и не снился!» А она сама, Марфа?..
Когда она начинала припоминать теперь свои собственные ребяческие грезы, у нее вдруг сразу жарко вспыхивали уши… Нет, ни она, ни Зайка Жендецкая, ни Ланэ Лю Фан-чи, ни некоторые из ее лучших подруг совсем как-то не думали о том, что им придется делать в жизни. Как-то в голову не приходило поразмыслить об этом.
У нее была мама; мама вечно суетилась: бегала по семинарам, устраивала концерты, ездила в экспедиции, писала статьи. А она, девчонка, жила у нее под крылышком, ни о чем не печалясь. И все так? Нет, не все, конечно… Вот Лизонька Мигай мечтала о подвигах, выписывала в особую тетрадку мысли великих людей, хотела сама стать большим, полезным человеком, Кимка Соломин, смешной чудак, ходил с руками, выпачканными в масле, устремив зеленоватые глаза на какие-то еще не построенные моторы. Ася Лепечева тоже…
Ах! Еще она, как дура, помогала Людке-Ланэ подтрунивать над Кимом!.. Даже этот болтун Браиловский и тот знал, что он будет делать в жизни, и он мечтал. А она?..
Лежа на своей точке или идя с нее по лесу, Марфа то и дело, удивляясь, взглядывала на себя со стороны. Вот она ступает немного косолапо по снежной тропе, в валенках, в варежках, мягким мехом внутрь, в ватнике, в ватных штанах, в белом маскхалате…
Если бы ее в таком виде узрела Зайка, Зайка умерла бы со смеху. А встречные краснофлотцы не умирают. Они издали, внимательно взглядывая на нее, вдруг начинают улыбаться приязненно, даже почтительно и первые отдают ей приветствие. И ей сейчас же до боли начинает хотеться, чтобы и Тихон Угрюмов, и подполковник, и мама, и, главное, Мария Михайловна увидели ее такую… «Нет, Мария Михайловна, милая, родная, нет! Никогда этого больше не будет; платьев трикотажных — восемь»… Господи! Какой дурой все-таки она была так недавно! Не потому, чтобы хорошо одеваться было плохо, а…
В блиндажиках на передовой Бышко обыкновенно делал перекурку. Он подробно осведомлялся о том, что сегодня ночью было слышно тут, над самым краем света. Что нового?
— Так, Викторовна… Гм? Как вы думаете? Не пришлось бы нынче податься к той кривой бэрэзе?
Командир оборонительного узла номер четыре, усатый сержант, обычно жал Марфе руку на прощание. «Ну, Хрусталева!..» Обязательно жал, всякий раз! И в этом крепком пожатии, в этом простом «ну!» ей чувствовалось настоящее уважение равного к равному, уважение мужчины, воина, бойца. Он был бойцом, но и она тоже! Она вспыхивала при этом, но вовсе не от конфуза, а от удовольствия…
Странный комок подступал порой к ее горлу: за что так любят ее эти мужественные простые люди? За что они так хорошо, так прекрасно говорят ей на прощанье: «Ну, Хрусталева…»? Нет, выразить это словами невозможно!
Остальную часть дороги они если и разговаривали, то только шепотом и — самое нужное.
Лес тут был ниже, снег глубже, воздух как-то странно насторожен. Старшина здесь все чаще останавливался, вслушивался…
Раз было так: он внезапно замер на месте как вкопанный, крепко схватив Марфу за локоть, и так, не двинув ни одним мускулом, не позволяя пошевелиться и ей, простоял, наверное, минут десять… А автомат его сам собой, точно он был живым, сполз на ремне с его плеча и лег на руку…
Марфа тоже слушала в оба уха, но ничего не услышала. А Бышко, тронувшись, наконец, с места, сказал ей в самые волосы:
— Верхом прошли… Человека четыре… Ну. Ихнее счастье, что далеко…
И вот, наконец, она, Марфа, на точке. Бышко каждый раз указывает ей ее, совершенно отдельную, самостоятельную точку, но она прекрасно понимает теперь, что он ни на секунду не выпускает ее из своего поля зрения. Каждую минуту он готов прийти ей на помощь.
Конечно, теперь у нее на коричневом ложе ее автомата, около глубоко врезанной его прежним убитым хозяином буквы «X» (Бышко не стал уничтожать этой буквы: она как раз подошла к Марфиной фамилии), забито уже восемь медных гвоздиков. В батальоне даже говорят, что их могло бы быть девять, если бы Коля Бышко не был так придирчиво строг к доказательствам каждой победы своей ученицы. Но — все равно — она-то понимает. Не руководи ею такой человек, как он, что она сама могла бы сделать?
Она! Что она? Ее сила в одном: в поражающей всех, самой ей непонятной точности боя. Да: если фашист попал в поле зрения ее оптики, если расстояние не чрезмерно велико, а видимость приличная, тогда его дело кончено — он не уйдет. Но ведь добиться, чтобы «он» туда попал, это же и есть самое трудное. Этому-то она и старается как можно лучше учиться. Но нелегко!
Когда она ложится на точку, обычно уже светает. Светает в этом мире, оказывается, на сотни различных образцов, и все это очень меняет дело.
Очень часто впереди и влево, над лесами, над холмами копорского нагорья пламенеет лимонная зимняя заря. Заря мешает Марфе; мешает ей и низкое красное солнце; оно слепит. Приходится тогда долго лежать спокойно и выжидать, пока солнце не спеша поднимется повыше.
Гораздо лучше деньки с нетолстыми, полупрозрачными тучами, когда на все ложится тихий и задумчивый рассеянный свет.
Иногда сверху падает легкий сухой снежок. Случается, оседает туман. Иной раз мороз становится таким, что не спасает даже гусиное сало на щеках. Тогда Бышко снимает ее с точки, не считаясь с часом. И вообще никогда не думала она, что надо так много затратить хитрости, терпения и труда, чтобы сразить на войне одного-единственного неприятеля!
Однако она уже давно привыкла не тратить зря ни минуты свободного времени. Бышко множество раз говорил ей: «На точке, Викторовна, пустого времени не бывает. Зря прохлаждаться не приходится. Другого дела нет — смотри! Видишь луговинку? Смотри на нее неделю, две смотри! Каждый день новое высмотришь. Ежели все обсказать, что за тем вон ольховым кустом видно, так это во-он какую книгу списать придется!» И так оно и есть: она убедилась!
Каждый вечер, идя вместе домой, Бышко подробно, придирчиво выспрашивает у нее, что она сегодня «насмотрела». Так выспрашивает, как и в школе не экзаменуют. И день ото дня она научается не только «смотреть» — «видеть»… Ух, оказывается, какая это разница!
Был такой случай: не придавая этому ровно никакого значения, только чтобы щегольнуть точностью ответа, она вспомнила, что сегодня перед кустами на той, немецкой стороне ветер катал по снегу клочок чего-то красного, бумажонку или тряпочку. Катал, катал, да и нацепил на прутик…
Совершенно неожиданно для нее Бышко так и вскинулся.
— Как красненькое? А вчера ты его не видела? А какое оно, красненькое? А ветер-то откуда был? Это около которого куста? Где большой камень или пониже к ключику?
Марфа не сумела ответить достаточно точно на все эти вопросы. Тогда он, очень озабоченный, снял ее с точки, два дня ходил туда сам, приглядывался. На третьи сутки он привел Марфу и положил на близком расстоянии, но чуть в стороне. И на ее глазах снял как раз за тем кустом, около которого она заметила красный лоскуток, вражеского стрелка, засевшего там с бесспорным намерением подстеречь Марфу на ее позиции.
— Вот, Викторовна! — как всегда очень спокойно, поучал он ее потом. — Это вам — просто вроде урока дано было… Это уж на вашу удачу попался хороший фашист, растяпа… Шоколад он съесть съел, а оберточку недосмотрел по дурости. Ее ветром выкинуло из окопчика, да и вам показало. И — ваше счастье, что вы про нее мне помянули, а то бы… Вот вы и поимейте в виду эту историю, девушка!
Тогда Марфе стало немного холодновато от таких его объяснений. Но это уже давно было; теперь она не ошиблась бы так, она поимела бы в виду.
Мало-помалу Марфе стали легче даваться ее трудовые дни. Впрочем, таких особенных дней бывало немного — три, четыре в месяц. Гораздо больше было дней либо вовсе пустых, либо даже иногда забавных.
Один раз случилось удивительное происшествие: на Колю Бышко вышел из лесу не немец, а медведь.
Был туман. Бышко, видя, что кто-то большой и бесцеремонный валит прямо на него по мелкому ольшанику, выстрелил. Медведь от неожиданности, взревев, кинулся вправо и нарвался на наши посты. Его встретили пулеметным огнем: кто его знает, кто там ревет в тумане?! Зверь ударился в сторону немцев и учинил там такой тарарам, что пришла в действие вся немецкая огневая оборона, на радость наших разведчиков…
Был другой казус: на пути со своих точек в лощинке они, Марфа и Бышко, наткнулись на умирающего лося: взрывом мины ему перебило задние ноги. Лося Марфе было жалко до слез, но Бышко все же пристрелил его, и целую неделю Марфа, обливаясь слезами, ела в камбузе лосиное мясо во всех видах.
Такие случаи делали жизнь разнообразной. Но никак не огорчало Марфу и то время, когда ее «война» на некоторый срок кончалась и ее место занимал короткий, но восхитительный «мир» — дни предписанного ей батальонным обязательного отдыха. Выходные!
В такие дни Марфа, точно она вновь переносилась в «Светлое», позволяла себе понежиться на койке подольше.
Да, хорошо, отлично! Пусть она снайпер! Пусть даже ее портреты вешают на стенках милые далекие девушки. Но разве вместе с тем она не школьница, не девчонка? Разве ей не шестнадцать лет? И разве батальонный не приказал ей строго-настрого: отдыхать!
Положение ее было прямо-таки отличным. Завтрак — она знала это твердо! — ей непременно «оставят в расход», «как командиру». Или же кто-либо из соседок по блиндажу, одни застенчиво, другие — с грубоватым, но ласковым покровительством старших, принесут еду прямо сюда. Даже странно, что и тут ее так балуют!
В девичьем кубрике все поднимались в эти дни о побудкой, как всегда, и уходили по своим делам. Сменившаяся дневальная принималась наводить блеск и порядок, проветривать помещение, заново топить еще не остывшую печурку. Воздух наполнялся приятным запахом смолистого дымка, прохладной морозной струей прямо из лесу.
Немногие свободные краснофлотки садились на койки что-нибудь пошить: с удивительным рвением девушки непрерывно пытались подгонять на свой женский лад не слишком изящное казенное обмундирование.
Они разговаривали, но вполголоса: «Тише, девчонки! Снайпер же отдыхает!» Они накрывали ее полушубком, открывая для вентиляции дверь. «Спи, девонька, спи, бедненькая!» — вздыхала над ней самая старшая из них, Быкова, жена мичмана, мать трех детей, и Марфа только блаженно жмурилась, не показывая вида, что слышит ее… Приятно!
— Ничего-то она, дурочка, еще не понимает! — задумчиво говорила Быкова соседкам. — Ребенок, так ребенок и есть…
Належавшись вдосталь, Марфа неторопливо поднималась, сидела долго, зевая и потягиваясь, на своей койке; капризничала — не вслух, а внутренне, перед самой собой: «А вот захочу и опять лягу!»
Потом, спустив ноги на холодный пол, шла умываться. На улице приходилось щуриться на солнце, если оно было; прислушиваться к тупым спокойным ударам «методической» стрельбы на юге. По соснам иной раз прыгали белки: им люди в этом году нарушили все сроки спячки. С деревьев мягко падали пушистые комья снега. У штабного блиндажа стояли дровни; жевала сено тощая лошадь…
Вернувшись в кубрик, Марфа с наслаждением добрые полчаса занималась тем, что раньше ненавидела всею душою: расчесывала лохматую, курчавую голову свою. Каждый день девушки непременно заставляли ее рассказывать, что было с ней вчера на точке. Они слушали ее, широко открыв глаза, по многу раз переспрашивая, бессильные представить себе воочию, что же это за место — ее точка…
Иной раз во время этих разговоров фашистам что-то взбредало в голову: ни с того ни с сего, без всякой видимой причины, они начинали бросать в леса, окружавшие штаб, мины из-за Дедовой горы или даже класть к Усть-Рудице тяжелые. По лесу бежали отгулы. Без особого увлечения — надо же все-таки! — вступали в дело «по таким пустякам» наши батареи. Катя Быкова сердито сводила брови:
— Делать нечего дурной голове! Куда бьет? В подснежную клюкву!
Потом наступало время обеда. В большом сарае, превращенном в столовую, в «камбуз», Марфа с удовольствием и интересом встречалась со множеством людей!
Вот тот же Федор Дубнов, комсорг, однорукий, бывший разведчик. Его ранили в немецком тылу; он с великим трудом выбрался оттуда. Руку пришлось отнять, но он все-таки, вопреки настояниям начальства, явился обратно в часть: «Дезертировал из тыла, негодяй! — с великой любовью говорил про него батальонный. — Удрал и прибежал на фронт, где и скрывается!»
Вот два мальчика Воропановы, близнецы, студенты-электрики, а теперь минеры. Марфушка всегда смотрит на них с тревогой и замиранием сердца. Что снайпер?! Это ведь про таких, как они, сложена страшная поговорка: «Минер ошибается только однажды в жизни!»
А вот главстаршина Белов. Однажды, спасая корабельный флаг с затонувшего миноносца, он двое суток носился в октябре по свинцовому Балтийскому морю. Это было в девятьсот пятнадцатом году, за десять лет до того, как Марфа родилась на свет: ее маме тогда было всего одиннадцать! А теперь — трудно сказать, кто из них лучше, кто храбрее, кто благороднее: молодые, средних лет, седоусые… Все такие хорошие люди, такие советские. Все хотят одного: чтобы пришла победа. Чтобы весь мир мог жить в мире. Так как же это может не прийти?
В сарае-камбузе Марфа обычно старалась сесть куда-нибудь к уголку: если бы те комсомолки, которые писали ей письма с Большой земли, увидели хоть раз, какой у нее аппетит, они бы стали думать о ней совсем иначе. Разве героини едят за обе щеки?
Местные товарищи, впрочем, не считали это Марфино свойство особенным пороком. Бышко, как известно, по его росту полагалась двойная па́йка; но как раз он, как на грех, был малоешкой: половину своей порции с удовольствием скармливал Викторовне. А Викторовна, не чинясь, уписывала все, что ей давали. В то же время она чутко прислушивалась к гудению, царившему в камбузе. Тут всегда можно было узнать что-либо новое и радостное.
Именно тут, в полутемном сарае, начала она, Марфа, понемногу представлять себе войну не только как то, что было у нее перед глазами, но как огромное целое, всех деталей которого не окинешь даже одним взглядом.
За столами не так уж много разговаривали о происшествиях на ближних участках фронта. Гораздо больше интересовало людей все, что происходило там, совсем вдали — под Тихвином, на подступах к Москве, около Ростова. Выходило так, что все это дальнее имело прямое значение для сражающихся здесь, все это помогало им, вселяло в них то радость, то заботу.
Марфа не могла забыть, как однажды во время ужина в помещение камбуза вбежал взволнованный до предела военком, вскочил на скамейку и долго не мог начать говорить, так у него дрожал голос… Все оставили бачки, в тревожном ожидании поднялись над своими местами. У Марфы душа ушла в пятки… И вдруг оказалось, что за двое суток до этого Красная Армия нанесла врагу страшный удар под Москвой…
Началось что-то необыкновенное. Люди обнимали друг друга, целовали. Марфа подумала, покрепилась немного и расплакалась от счастья.
Потом, ради такого праздника, устроили внеочередное кино. Показывали, конечно, единственный фильм, который вообще имелся в «Лукоморской республике», — «Маленькую маму» с Франческой Гааль; но тогда этот фильм и в шестидесятый раз смотреть было радостно.
Впрочем, месяц, пожалуй, спустя в этом же сарае она увидела совсем другой фильм. Он назывался так: «Разгром немцев под Москвой». Его привезли специально из Ленинграда, и части буквально дрались за право его раньше смотреть.
Все с замиранием сердца следили, как на экране из гущи леса вздымались закамуфлированные стволы орудий, как гремели первые залпы наступления, как бежали, теряя вооружение, закутанные в какое-то тряпье «фридрихи», то есть «фрицы», как они, жалко поднимая руки, кричали: «Гитлер капут!»
Но Марфе больше всего запомнилось другое.
Вдруг она увидела перед собой что-то до боли знакомое: стену Кремля, и Мавзолей, и трибуну, и войска, идущие парадом по темноватой в ноябре Красной площади… Москву!
И к этой Москве теперь подходили фашисты? Ну, нет…
На следующий день Марфа принесла от старшины особое и сравнительно простое задание: находясь на точке, расположенной в тылу наших передовых дзотов, она должна была держать под обстрелом тропинку, которая вела к выдвинутому врагом вперед новому наблюдательному пункту, у болотца.
Рано освободившись, Марфа явилась в Усть-Рудицу, доложила о выполнении задания (Бышко задержался на своей точке) и направилась к себе.
И вот, едва она вошла в низенькую милую дверь кубрика, едва хотела, как обычно, сказать в его теплую темноту: «Ну, девы! Привет от бывших фрицев!..» — как навстречу ей кто-то вскочил с койки, кто-то бросился к ней, чьи-то руки обняли ее:
— Марфушка, родная!
— Ася? — взвизгнула и она сама. — Асенька! Лепечева!