Весь октябрь месяц академик Петр Лаврович Краснопольский провел по правительственному заданию за океаном. Ему довелось побывать в различных частях взбаламученного надвигающимися событиями американского континента, но основная часть командировки протекла в Штатах. По правде говоря, ехал он туда без особой радости и интереса: не впервой; чего он там не видел? Впрочем, живая натура его умела извлекать пользу и удовольствие из каждого порученного ему дела, из любой встречи с новыми людьми.
В ноябре Петр Краснопольский вернулся домой после почти трехмесячного отсутствия. Он не узнал ни всей страны нашей, ни Москвы, ни даже своего Могильцевского переулка.
Москва смотрела сурово, озабоченно, но и неколебимо, и, чем пытливее вглядывался старый инженер в окружающее, в лица людей на аэровокзале, в автобусе (он нарочно не воспользовался присланной машиной), на городских улицах, — тем спокойнее и светлее становилось его собственное лицо. Да, да! Так он думал и там, в Америке. Был убежден, что все эти лощеные «референты по восточному вопросу», знатоки «славянской души», «наблюдатели» и «русисты» ровно ничего не понимают: выдают за правду то, что им больше всего хотелось бы видеть в действительности. Он так и знал! Но радостью было воочию убеждаться в том, как нелепа, как безмерна, как беспомощна эта американская ложь… «Россия накануне гибели»? «Москва беззащитна»! Гм! Посмотрим, мистер Болдуин и все юркие борзописцы из многочисленных газетных трестов… Напрасно вы взирали столь скорбными глазами на советского авиаконструктора! Пообождем — увидим, кто окажется прав!
Уже в пригородах он заметил бесчисленные, через каждые полкилометра вырытые танковые рвы, серые шеренги пирамидальных бетонных надолб — каменных солдат современной войны, — пересекающие дорогу. Там и сям в глаза бросалась узко прищуренная щель еще не замаскированного дзота; круглился в самом неожиданном месте, где-нибудь под табачным или пивным ларьком, стальной колпак с торчащим из него стволом пушки.
Возле, за прикрытиями, отдыхая, лежали на земле аэростаты заграждения. Опытный военный заметил бы, пожалуй, во многих местах поднятые в небо хоботы зенитных пушек. Тысячи людей, не довольствуясь уже сделанным, всё еще что-то строили, рыли, взрывали. Тут они тащили огромные бревна, там работали у бетономешалок, в третьем месте отдыхали у костерков, возле бесчисленных лопат, составленных в пирамидки. Тысячи людей, москвичей… «Москва беззащитна»?! Эх, идиоты!
Петр Краснопольский всю свою жизнь поклонялся великому богу — работе. Мало кто в такой мере умел сам работать, как он; мало кто так умел наталкивать на работу, приучать к ней и других людей. Он не то что не любил, — он панически боялся безделья. И сейчас зрелище огромной, дружной, напряженной, без видимых признаков торопливости работы подействовало на него, как лучший успокоитель. Он всегда был твердо убежден в одном; любой человек, если будет много и честно работать, может сделать многое. Если же работать примется весь народ, — он может все. А народ работал!
Впрочем, самой Москвы он в тот вечер не рассмотрел: стало уже совсем темно.
Дома на Могильцевском тоже все было по-новому. Скульптор Краснопольская, жена, с несколькими своими ближайшими приятельницами, уже давно выбыла в Новосибирск. Гм!.. Ну что ж, выбыла так выбыла… Под бомбами мало кому нравится сидеть, хе-хе!
Зато Иришка налетела на него ураганом; вот кипучая энергия в этом легком девичьем теле! Во-первых, три дня в неделю она училась на краткосрочных курсах медсестер: «Папа! Я скоро уйду на фронт!» Во-вторых, почти через вечер ей приходилось участвовать в шефских концертах по воинским частям, у окопников, по госпиталям… «Папа, если бы ты только знал!..»
В-третьих… Да, ничего не поделаешь, в-третьих — она была влюблена… Влюблена?! Так-так! Самое подходящее время! Очень хорошо; но в кого же, если это не военная тайна?
Нет, тайной это не являлось. Это был все он — тридцатишестилетний летчик, Евгений Федченко, теперь уже капитан. «Ой, если бы ты знал, что с ним было… И, папа, — я так счастлива; лучше его не может быть человека!»
«Так-так, конечно, конечно!.. Ну что же, очень печаль… То есть, прости меня, очень радостно; я это хотел сказать… Только что же я-то должен при этом делать? Ты маме написала? Ну, и она? Ах, так? Ну, тогда… Я против? Нет… Довольно странно, но…»
В доме, кроме Ирины и самого главного «деспота» их семьи, Анны Елизаровны, еще маминой нянюшки, были теперь случайные постояльцы; маленькая, озабоченная, но всё же удивительно жизнерадостная женщина, Сильва Габель, скрипачка и музыковед, из числа Ириных старших музыкальных знакомых, и — прямая ее противоположность по виду — плечистый, высокий человек, каперанг Павел Лепечев, видный артиллерист, человек давно и хорошо в этом доме известный. Вот кого Краснопольский увидел с искренней радостью.
— Павлуша, друг! Наконец-то… Ну, ясно, все понимаю… Не высидел и рвешься туда?
Да, это было именно так. Каперанг Лепечев сам добился в свое время перевода на Охотское море. Тогда был мир; работа была одинаковой везде, а в Ленинграде ему после гибели жены было слишком тяжело оставаться.
Но теперь, когда на западе все грохотало, когда вражеские пушки били по пирсам и причалам Кронштадта («Кронштадта, Лаврыч!»), разве он мог высидеть там, на краю света? Он хотел вернуться именно на Балтику, в Ленинград, в Кронштадт.
Доктор технических наук, действительный член Академии наук Краснопольский посмотрел на своего приятеля с некоторым сомнением…
— Гм… В Ленинград? — прищурился он. — А ведь это, знаешь ли, еще бабушка надвое сказала… В бой, в бой! А в тылу кто же будет дело делать? Посмотрим, поглядим…
Павел Дмитриевич зашумел, не хотел и слушать. Но через несколько дней выяснилось: Краснопольский-то угадал правильно, — каперангу приходилось задержаться в Москве — «впредь до особого распоряжения».
Каперанг, по словам Анны Елизаровны, «рвал и метал». Впрочем, рвал он главным образом черновики бесчисленных рапортов, ходатайств и заявлений. А метал сочувственные взгляды на Сильву Габель, скрипачку.
Сильва Габель оказалась в Москве проездом из Средней Азии, где работала летом ее музыковедческая экспедиция. Совершенно так же, как Лепечев, она рвалась теперь в Ленинград. Там, в Ленинграде, у нее затерялась дочка, девочка, Марфушка. Где она? Что с ней?
Сильва писала сотни писем всем знакомым. Одни, как Владимир Петрович Гамалей, ничего толком не знали. Другие — хотя бы Милица Вересова, несомненно оставшаяся в городе, — не отвечали ни звука… Сильва Борисовна переходила от отчаяния к надежде, кидалась из одного московского учреждения в другое, добиваясь вещи по тем дням необыкновенной: разрешения ей, гражданскому лицу, на въезд в Ленинград. И когда? В ноябре сорок первого года!
Слово «Ленинград» открывало тогда все двери по всей стране. Маленькую смелую женщину принимали везде заботливо и участливо, даже с почтением. Ей всячески шли навстречу. Однако основную ее просьбу не представлялось все же возможным удовлетворить.
И вот то, что каперанг Лепечев столь же страстно рвался туда же, в осажденный город Ленина, то, что и у него там осталась дочь (да еще Марфина одношкольница), — быстро сблизило двух таких совершенно разных людей.
К тому времени, как Петр Лаврович водворился у себя в доме, они были уже дружны. По целым часам они повествовали друг другу свои надежды и огорчения, обдумывали совместно планы дальнейших действий.
— Ну, «Сильва, ты меня не любишь» — говорил ежедневно, возвращаясь из своих хождений по почетным мукам, каперанг, — всё ясно! На той неделе лечу… Ну, о чем может быть разговор?! Дадут мне флотский «Дуглас»… да неужели же я как-либо вас не пристрою? Моряков не знаете!
Но дни шли, а он всё еще не улетал.
В пятницу, двенадцатого, после полудня, Петр Лаврович, позвонив из наркомата домой, подозвал не Иру, а меланхолически размышлявшего о чем-то каперанга и таинственно посоветовал ему «не выключать радио».
— Почему?
— Так… Мало ли?
С этого мгновения у приемника было установлено настоящее дежурство. Даже Анна Елизаровна со своими клубками перебралась в кабинет академика. Впрочем, каперанг не выдержал и помчался в город к каким-то флотским друзьям: «Может быть, они чего-либо уже знают?»
Когда он, как ураган, прилетел обратно, в квартире царило уже общее ликование. Радио неоднократно повторяло сообщение Совинформбюро. Ира в волнении записывала названия упоминаемых в нем мест, цифры потерь врага…
— Погнали! Погнали! Анна Елизаровна, родная! Дождались-таки мы этого дня! Погнали проклятых! — еще в прихожей, торопливо скидывая шинель, гремел Павел Лепечев. — Ира, Сильва Борисовна, да где же вы?..
Он ворвался в кабинет, закружил Иру по комнате, обнял Сильву, расцеловал Анну Елизаровну.
— Второй раз! Во второй раз спасли Москву… И Москву и Родину! В девятнадцатом году и теперь!
Несколько дней после этого все в столице ходило ходуном. Вернули Клин, освободили Калинин. В газетах описывали сотни пленных, брошенные на дорогах танки, захваченные на аэродромах самолеты противника.
Пятнадцатого как будто числа, как снег на голову, к Краснопольским свалился Евгений Федченко. Ира чуть не умерла от волнения, услышав условленные между ними три звонка у двери.
Евгений Григорьевич сопровождал танки Катукова в их отчаянно смелом рейде по лесам во фланг противника. Он видел сверху все: бегущие немецкие дивизии, дороги, полные поверженных врагов, овраги, битком набитые брошенной «техникой».
Он сидел за столом, пил, когда ему подливали, улыбался Ире, держал в своей руке ее маленькую руку, но было видно, что сердцем он не тут, а все еще там, над этими дымными и рокочущими полями первой радости, первой победы.
Евгений Григорьевич пробыл в доме несколько часов и умчался. Даже у Иры не омрачилось в минуту расставания лицо: такими бесспорными представлялись и его право и его обязанность воина и коммуниста быть там, где решалась судьба Родины.
Петр Лаврович проводил летчика до дверей и вернулся в кабинет.
— Месяц назад, — заговорил он, — этакий мистер Болдуин, обозреватель нью-йоркских газет, там, за океаном, предлагал мне на одном приеме пари — сто против одного! — что Москва, конечно, будет взята Гитлером к первому декабря, но что японцы даже и тогда не рискнут напасть на «дядю Сэма». «Мы не вы, мистер Краснопольский, — говорил он, перекладывая из угла в угол рта толстенный свой мундштук, — Америка не Россия. Мы не позволим захватить себя врасплох!»
Ну… так вот: я не удержался, каперанг, послал ему сегодня поздравительную телеграмму. Не захватили! Читали про Пирл-Харбор? Эх, позор! Эх, разгильдяйство!
Эх, торгаши несчастные! Да, действительно Америка не СССР!
И они оба, покачивая головами, иронически улыбались.
— Так вместе в дорогу, «Сильва, ты меня погубишь»? — весело сказал Лепечев. — Теперь уж скоро!
А на следующий день произошло то, чего он никак не ожидал. Сильва ушла утром к каким-то друзьям, обещавшим ей содействие в получении пропуска.
Уже смеркалось, когда, позвонив по телефону, она застала во всем доме одну-единственную Анну Елизаровну и наспех сообщила ей, что все переменилось. Через час она улетает с бригадой артистов на Мурман, а оттуда — в Ленинград. У нее нет даже времени забежать на Могильцевский. Она умоляет Анну Елизаровну поблагодарить от нее и Петра Лавровича, и Павла Дмитриевича, поцеловать крепко-крепко Ирочку. «Нет, нет, минутки нет! Прощайте, Анна Елизаровна, милая…»
Павел Лепечев бушевал весь вечер: «Да куда же это она унеслась, несчастная? Почему же Мурман? С кем? На сколько? Эх!» Он очень досадовал: ему как раз сегодня наверняка обещали Ленинград, и притом на ближайшие дни. Уж чего бы вернее!
Однако даже в Новый год он, в новенькой контр-адмиральской форме, еще принимал поздравления от окружающих: переаттестовали! Пятнадцатого января он все еще сидел в Москве, а отбытием и не пахло.
Наконец, только двадцать восьмого января, Павел Лепечев явился на Могильцевский, сияя, как новорожденный: назначение на Балтику — конечно, по артиллерийской части! — лежало у него в кармане кителя.
Тридцатого он улетел, а, на следующий день, как это постоянно случается, пришло очередное письмо от Аси, писанное еще в ноябре. Павел Дмитриевич поручил Ире вскрывать все его письма (мало ли? А вдруг что-нибудь экстренное?). Поэтому она сунула нос и в этот конверт и едва не заплакала от досады:
«Вот что интересно, папа! — было написано в этом письме. — Представь себе, как тесен даже военный мир: я тут, на Южном берегу, в лесу, на позициях, в батальоне морской пехоты, вдруг наткнулась на свою одношкольницу, Марфу Хрусталеву, дочку известной скрипачки Габель. Мало того, — эта шестнадцатилетняя девчурка теперь краснофлотец и смелый снайпер…»
Ира, не читая дальше, схватилась за голову: «Сильва, сумасшедшая! Где она теперь? Как ей сообщить это? Что придумать?»
Пошумев и подосадовав, Ира махнула на это дело рукой: безнадежно! Она решила просто отправить письмо Павлу Дмитриевичу, как только тот пришлет свой ленинградский адрес. Ничего другого нельзя было придумать. Да, впрочем, и придумать ей было нелегко: темная туча поднялась на ее собственном горизонте.
В конце декабря капитан Евгений Федченко был внезапно и молниеносно переброшен куда-то совсем на другой фронт. Куда, — неизвестно. Он не успел даже известить об этом: за него сообщили новость его друзья.
Только за несколько дней до этого Женя, радостный, звонил ей в Москву со своего недальнего аэродрома. Еще бы; ему пообещали на первые три дня февраля месяца предоставить отпуск, чтобы он мог съездить в Москву и пожениться… Да, да! Пожениться!
После этого звонка она всё обдумала, всё подготовила, и вдруг… «Женя, милый… Что же это такое? Где ты теперь? Где я найду тебя… Женя?!»